14
Грязи не любит Уда. Только ранней весной, в ледоход, да летом, когда тают в вершинах белки, наливается мутью река. Несет валежник, ил, прошлогодние листья, обмывает каждую гальку, каждый камешек, убирает с берегов мусор и, сливаясь с другими реками, несет его в тихие низовья Енисея, в холодный, туманный океан. А к осени успокоится. Струится вода на плесах, в каменном русле, светлая-светлая, не взволнуется, не поморщится, только изредка зарябится от быстрого глубинного течения. Так, казалось бы, и остановится, заснет в неге, согретая жаркими лучами летнего солнца. Но спешит, спешит красавица; распустив на камнях холодные струи, как русые волосы, сбегает вниз по каменным ступеням — шиверам. Брызжет на берег огнистыми каплями, ласково гладит песчаные косы в затонах, на бегу подхватывает, прижимает к груди горные ключи, бурные речки и катится вниз, свежая, радостная, полная сил.
Да не везде ей течь так спокойно. Обступают ее суровые, могучие горы, бросают ей под ноги грузные серые глыбы камней. Становятся поперек пути или, вдруг отступив, оставляют глубокий обрыв. Не испугается ли, не остановится ли упрямая, не повернет ли назад?
Ох, грозны, могучи вы, хребты туманные! Убеленные вечными снегами, обросшие черной тайгой, изрезанные морщинами тенистых распадков. Ох, могучи, могучи, да неповоротливы! Не схватить вам, старики, не задержать Уду! Проскользнет под руками, как озорная девушка, захохочет, ударившись в острые камни порога, пенистыми волнами поднимется ее высокая грудь. И, вволю натешившись позором суровых хребтов, побежит по долине, веселая, ласковая, омывая корни столетних кедров.
У подножия горы на берегу Чуны (ближе к низовьям Уда Чуной называется) приютилась таежная деревенька Хая. Последняя от города деревенька. Дальше начинается пустоплесье — безлюдная, глухая тайга. Сотни верст бежали хребты вдоль реки, а здесь придвинулись к ней вплотную. Обступили тесным кольцом, взобрались друг к другу на плечи. Хотели руки сцепить, да не успели — проскочила между утесами резвая проказница. Так и остались стоять они, нахмурившись. Обросли тайгой, мхом, лишайниками. Холодные, неприютные.
В деревеньке двенадцать дворов. Живут охотники, рыбаки — вековые таежники. Далеко Хая от города, и труден к ней путь: девять порогов нужно преодолеть по реке, а по берегу — сотни хребтов и распадков, сотни ручьев, трясин и болот. И кому нужна Хая? Живут люди в глуши, ну и пусть живут. Разве только урядник проедет раз в год, для острастки. А понадобятся охотнику припас и провизия, навьючит коня и таежной тропой съездит на Ангару, в село Богучаны. Незачем ехать таежнику в город, купцы-благодетели всюду найдутся.
За диво почитают хайцы городского человека. Всей деревней сбегаются смотреть. Каждому хочется перекинуться с ним словом, поздороваться, узнать, что на белом свете делается. И вот с недавних пор, проезжая к тунгусам с товаром, заладил останавливаться в Хае Мирон, приказчик Ивана Максимовича. Здесь нанимал он лоцмана на нижние пороги. Так уж в обычай вошло, что от Шивер-ска до Хаи лодки вел неванский лоцман Павел Бурмакин, а от Хаи до Стрелки, в устье Ангары, — хайский житель Антон Рукосуев. Каждый из них знал свои пороги. Попробуй сунься и хороший лоцман в незнакомый порог — расшибет посудину в щепы либо захлещет валами: любит побаловаться Чуна.
Лодки Мирона подчалили на закате. Широкая тень с левого берега надвигалась поперек реки. На крутом склоне горы над деревней светлым квадратом зеленел кипрейник, осыпанный последними лучами солнца. Среди него торчали черные, обгнившие стволы деревьев, опаленных лесными пожарами. У самой воды сплелись густые черемушники. В затончике ниже деревни плескались ельцы. Широкие круги разбегались по воде. Холодный туман выползал из распадка.
На россыпи, у берега, было мелко. Галька хрустела, раздвигаясь под тяжестью лодок. Течением корму заносило вниз. С крутого яра прыгали, бежали к лодкам хайцы, все от мала до велика.
Бросай чалку, — кричали они, размахивая руками, — поддернем!
Бурмакин встал, смотал бечеву и, размахнувшись, бросил на берег. Ее подхватили мужики. Струной натянулась крепкая бечева, передняя лодка со скрипом вползла на обсохшие камни. За ней последовали остальные.
Бурмакин вскочил первым и крепко пожал руку подбежавшему к нему Антону Рукосуеву.
Как плавали? — спросил тот, не выпуская руки Бурмакина.
Хорошо.
Ну и слава богу! А где же Мирон, я не вижу?
В лодке лежит. Заболел. Трясет лихорадка.
Ишь ты! Ну давай тащи его в избу. Есть у меня наготове настой — троелистка с вином. Как рукой снимет.
Знаю, — кивнул головой Бурмакин, — не раз спасался.
А это кто с вами? Новенький? — указал Антон на Митрича, копошившегося в лодке.
Да, купчишку посадил Иван Максимович с нами, тоже торговать едет, — презрительно усмехнулся Бурмакин. — Чудак старик! Трус. Как в порог спускаться — на берег до ветру просится. В Тюменце посадил я его в лопастные, так он чуть не утопил, дьявол, испугался, побелел весь и весла из рук выпустил. Хорошо, успел я вал перерезать, в подпорожье выскочить — не то поплавали бы с рыбами вместе.
Мирона унесли в избу к Антону, напоили вином с трое-листкой и накрыли новой собачьей дохой. Он щелкал зубами, посиневшими губами ловил воздух, в ознобе подскакивая на кровати.
Бабушку бы, шаманку, — сказал Митрич, наблюдая, как колотится на постели Мирон, — пошептать на воду, спрыснуть. Гляди, и полегчало бы.
Мирон заболел внезапно. Мужика свернула хворь как-то враз. Отплывая утром из Выдрипой, он все жаловался на боль в голове.
Темнит в глазах и кости ломит.
А к полудню распалился жаром, из лодки ноги в воду спустил, охладиться хотел, да не помогло — стало хуже, бросило в озноб.
Вот что, Антон, — с трудом выговаривая слова, подозвал хозяина Мирон, — скоро мне не встать. Чувствую. Скажи ребятам, пущай они товар на берег вытащат. Не ровен час вода накатит, оборвет чалки, лодки унесет.
Ладно, скажу, — согласился Антон. — Можно в амбар снести товары. Места хватит. Мышей нет. Оздоровишь — поплывем.
Митрич вышел на берег. Он не любил глядеть на хворых. Сидя на обмытом водой, обкатанном льдами камне, он рассуждал сам с собой:
«Господи, господи, велика земля и небеса твои! Всюду жизня, всюду люди. И река течет, конца ей нет. Или вот, скажем, птица — гусь либо утка дикая — каждый год прилетает птенцов выводить, закон свой исполняет. А как пути находит она? Вижу вот, червячок ползет по щепочке — куда он ползет? Никакой ученый не скажет. Или так: человек захотел пожадничать — враз на него хворь навалится. Хотя бы на Мирона. Не заболел я, слава тебе господи, не заболел Ваньча, не заболел Павел — заболел Мирон. Все похвалялся: опричь хозяйского товару, своего на двадцать целковых взял, подработаю, дескать, тайком от хозяина. Вот тебе и подработал! Господь-от везде найдет. Неужто помрет он? Кому тогда управлять товарами Ивана Максимовича? Видно, мне придется. Нет ближе меня человека».
Что, Степан, на воду смотришь? — хлодшул его по плечу Бурмакин. Митрич не слыхал, как он к нему подошел.
Светит месяц! Вот дурной! Аж сердце заколотилось, испугал.
Видать, понравилось плавать тебе, — не обращая внимания, продолжал с легкой насмешкой Бурмакин, — от реки уходить не хочешь.
Задумался малость.
Вид-то у тебя такой…
Какой, Павлуша?
Словно ты один, без Мирона, к тунгусам уплыть собираешься, — засмеялся Бурмакин.
Что ты, что ты! — степенно ответил Митрич. — Человека в беде покинуть? А не ровен час богу душу отдаст, кто перед Иваном Максимовичем за товары ответит?
Ты, что ли? — выдерживая прежний тон разговора, глянул на него Бурмакин.
Более некому, — смиренно выговорил Митрич.
Навряд. Мирон наказал глядеть за товаром Ан-
тону.
Врешь? — подскочил Митрич.
Эк тебя заело! Да тебе не все равно?
Все равно-то все равно, это верно. Правду говоришь, — обиженно дрогнули губы у Митрича.
Он не отдавал себе ясного отчета, чем и как мог бы попользоваться, если бы умер Мирон, но недоверие приказчика его ошеломило.
«Видно, это Иван Максимович так ему приказывал. Опасается. Не верит. Ну что ж, его депо, — уже с раздражением думал Митрич, разбрасывая гальку носком сапога. — Когда он так, и я тоже…» Он сам еще не знал, что значит «и я тоже», но все мысли, пока бесформенные, сразу устремились к этому одному.
По крутой тропинке спускались сплавщики выгружать товары. Лодок было четыре; три из них принадлежали Ивану Максимовичу, четвертая — Митричу. Каждую лодку вели два человека. На правеже у Митрича сидел Ваня Мезенцев, совсем еще молодой, робкий парень. Он женился перед самым отъездом, плыл к тунгусам в первый раз и все скучал о доме.
Эй, хозяин, — кричал Ваня, остановившись у лодки, — будем, что ли, выгружаться?
Как люди, так и мы, — в сердцах ответил Митрич, — одни на берегу зимовать не будем.
Ну, я пошел, — сказал Бурмакин, — рассчитаюсь сейчас с Мироном да пораньше спать лягу. На свету чтобы домой уйти.
Спи, Павлуша, ступай, — пробормотал Митрич, все еще томясь от обиды на Ивана Максимовича.
Духота какая, — зевнул Бурмакин, — однако, не в избе, а на предамбарье переночую. Приходи, дед Степан.
Ладно, — отмахнулся Митрич, занятый своими мыслями.
Бурмакин пошел, удаляясь по отлогой россыпи. Галька похрустывала у него под ногами.
Мужики с хохотом и прибаутками вытаскивали из ло: док Мирона ящики и мешки с товарами. Ваня копошился в лодке Митрича, возле него столбом толклись комары. Над хребтом, будто кто продавил небо ногтем, прорезался тоненький месяц.
Погодь, Ваньча, — вдруг сказал Митрич, глядя в черные струи реки, — погодь малость, не сымай брезенты. Может… может, прямо в лодке с тобой поночуем сегодня…
А мне и лучше, — обрадовался Ваня, — не таскаться на берег с мешками.
Митрич встал с камня, прошелся по бережку, постоял у какой-то коряжины, выброшенной половодьем на отмель, и снова вернулся к лодке. Ваня уже примостился в ней на ночлег. Митрич повернулся спиной к реке. Ему была видна отсюда вся деревенька, тихая, темная. Только в окне Антонова дома теплился желтый огонек.
«Поди, Мирон «Пашкой рассчитывается, — подумал Митрич, и почти осязательно ему представилось, как переходят из рук в руки деньги. — Твердил все Пашка: денег ему заработать надо, в город перебираться из Неванки хочет. Ох, ох, каждому заработать хочется! И Мирону вот как хотелось. Все торопился: «Первыми к тунгусам приплывем — хорошие барыши схватим». Вот те и схватили! Конечно, кто первый, тот всегда…»
И вдруг ноги почему-то понесли его на гору, к Антонову дому. Проходя через двор, Митрич заметил на широком предамбарье Бурмакина. Тот, подостлав под себя потник и накрывшись какой-то дерюжкой, уже спал крепким сном.
«Спит, — с завистью подумал Митрич, открывая дверь в избу. — Он свое получил. Ему ни о чем нет заботы».
Керосиновая лампочка, прицепленная к гвоздю, вбитому в стену, слабо освещала избу. Мирон лежал на кровати. Лицо у него осунулось, заострилось, под глазами обрисовывались черные круги. Глубоко ввалились небритые щеки. Дыхание со свистом вырывалось сквозь плотно стиснутые зубы. Митрич покосился на него.
— Что, Мироша, не полегчало? Мирон не ответил.
Не хочу выгружаться, у лодки поночую, — говорил Митрич, соображая, что, конечно, не умрет Мирон, а поболеть поболеет долго, — бывает, завтра кинет хворь тебя, поплывем дальше. Как ты считаешь?
Мирон молчал, поскрипывая зубами. На лбу у него росинками выступил пот. Митрич немного помешкал и вышел во двор. Над головой распласталось дышло Большой Медведицы. Снежной тропой протянулся Млечный Путь. Из-под яра, с реки, доносились голоса, легко шелестели на россыпи волны. На предамбарье, тяжело дыша, спал Бурмакин.
— Взять бы да и натянуть нос Ивану Максимовичу! — озаренный какой-то неожиданно пришедшей ему мыслью, прошептал Митрич и стал спускаться вниз, к своей лодке.