Книга: Лихие гости
Назад: 12
Дальше: 14

13

Изможденный долгим, суровым постом, Евлампий почти не выходил из своей избы, жарко молился, а когда его оставляли силы, ложился на лавку, скрестив на груди руки, и задремывал ненадолго, внезапно просыпаясь от частого стука сердца – оно билось, словно птичка в силке. На грани сна и яви медленно проплывали перед ним картины долгой, в век с лишним, прожитой жизни; иногда они путались, смешивались, и видел он себя то мальчиком в пестрой рубашке, сидящим на берегу тихой речки и завороженно любующимся на закат за кромкой леса, то сильным и красивым парнем, бегущим на звуки протяжной и зазывной девичьей песни за деревней, то солдатом, вытянувшимся во фрунт, то смыкались над ним каменные своды узилища, то брел он по бесконечному этапу и ноги его, окольцованные кандалами, наливались такой рвущей болью, что даже сейчас, при одном лишь воспоминании, начинали саднить, как в давние, минувшие годы…
Все было, полной мерой, в судьбе Евлампия…
Он переждал, когда сердце утихомирится, спустил ноги с лавки, посидел, отдыхая, а затем поднялся и тихо добрел до полки, на которой лежали старинные книги. Помолившись, взял одну из них. В досках, обтянутых толстой кожей, с медными, позеленевшими от времени застежками, она была тяжела и источала тонкий, почти неуловимый запах старой сухой бумаги и давно прошедшего времени.
«Повесть дивная о страдании» – выведено было на первом листе, украшенном сказочными цветами и растениями. Давно знакомые слова зачина звучали для Евлампия, как начало главной молитвы «Отче наш…» Он их наизусть помнил: «Сице аз, раб грешный Ефрем, верую, сице исповедаю, с сим живу и умираю…»
И дальше, после этого зачина, следовали тоже знакомые, лежащие в памяти слова: «Бысть в лета наша, в некоем граде бе некий человек благонравен и кроток и страннолюбив, имеяше же и подружие подобну себе, такоже благонравну, кротку и милостиву, и оба боящаяся Бога…» Так начинал, с боголюбивых родителей своих, рассказ о собственном житии старец Ефрем, великий праведник и страстотерпец за истинную веру Христову. Писал старец свое житие, означенное как «Повесть дивная о страдании», в этих самых местах, незадолго до своей кончины, а Евлампий линовал для него бумагу, собирал чагу – березовый гриб, вываривал ее, чтобы получились чернила, а затем переплетал написанные листы и всегда просветленно благодарил Бога, что сподобил Он своей волей пересечь две жизненные дороги – молодого солдата Бороздина и старца Ефрема, имя которого было известно во многих кержацких скитах, затаенных по уральской и по сибирской земле.
Евлампий читал, с великим бережением переворачивая знакомые листы, а потревоженная память уносила его на своих крыльях во времени, распахнув тесные стены избы на четыре стороны света – в минувшую жизнь, которая до краев налита была тяжкими испытаниями.
И как самое главное видение этой жизни возникал, ни капли не потускнев во времени, образ: волнистая белая борода, закрывающая половину груди, жгучий, насквозь пронизывающий взгляд из-под косматых бровей и быстрый, звонкий голос, в котором не иссякали никогда страсть и сила. Это был старец Ефрем.
Таким его увидел и услышал молодой солдат Евлампий Бороздин, когда к караульному помещению возле Тобольского тюремного замка подкатила телега, в которой сидел колодник, скованный по рукам и ногам. По бокам телеги и сзади, держа ее в полукольце, скакали на конях усталые казаки.
Унтер-офицер приказал выйти из строя Евлампию Бороздину, Ивану Кудрявцеву и Петру Рожневу. Хмуро оглядел их и кивнул в сторону колодника, сидевшего на телеге:
– За государева преступника, чтобы не убежал он, головами теперь отвечать станете.
А государев преступник слез с телеги, перекрестился на восток, гремя цепями, и возвестил:
– Ради Христова имени, светлого и непорочного, пострадать – все равно, что живой воды испить.
Унтер оглянулся на него, нахмурился еще больше и скомандовал:
– Ружья – на караул!
Охраняли старца Ефрема, обвиняемого во многих прегрешениях, а пуще всего в том, что посмел называть власть государеву антихристовой, и содержали его в тюремном замке с великим тщанием: в отдельном узилище, а перед дверями должен был находиться неотлучно, днем и ночью, один из троих солдат. Второй нес караул в коридоре. И только третий мог отдыхать в это время в караульном помещении, но спать в полглаза, чтобы при первой же тревоге спешить на выручку. Никто из троих не имел права выхода за стены тюремного замка.
Время в неволе, как известно, тянется медленно. А служба солдатская – та же самая неволя: в каменном мешке да за забором воинского артикула много света не увидишь. И стали молодые ребята отзываться на голос своего узника – какое-никакое, а все развлечение среди одинаковой и серой полосы дней. Узник же оказался велеречивым и многознающим человеком и говорил с солдатиками, как мудрый отец, наставляющий своих сыновей на путь истинный. Месяца не прошло, как подпали они, все трое, в духовную власть старца Ефрема. Проклинали теперь никонианскую ересь, знали о духовном подвиге протопопа Аввакума и сами готовы были последовать хоть на казнь, хоть в огонь за старую истинную веру. Будто переродились молодые солдатики, и выше присяги, выше отцов-командиров стал для них старец Ефрем, смело обличающий все неправды.
Дело Ефрема между тем вместе с особым письмом генерал-губернатора одолевало долгую дорогу до Санкт-Петербурга, затем столь же долго рассматривалось в Святом синоде и даже – так говорили по прошествии времени – читалось самим царем, который и вынес решение: наказать строптивого хулителя прогнанием сквозь строй и тремя тысячами ударов шпицрутенами.
Раньше генерал-губернатора узнали об этом решении тобольские купцы-староверы. Как узнали – никому, кроме них самих, неведомо было. И вот подкупом, изворотливой хитростью, удалось одному из этих купцов пробраться в тюремный замок. Упал он на колени перед солдатиками, стал предлагать огромные деньги, умолял, чтобы помогли они устроить побег старцу Ефрему. Да только не было надобности купцу столь рьяно усердствовать – солдатская троица к тому времени уже готова была и побег устроить старцу Ефрему, и пострадать за святую и чистую веру.
На дворе декабрь стоял, под стены тюремного замка намело высоченные сугробы. На эти сугробы и возложили свою надежду купцы, солдаты и сам Ефрем. Ночью Евлампий сбил кандалы со старца, вывел его на высокую стену тюремного замка, и Ефрем, перекрестившись, ринулся с молитвой вниз – только снег взлетел, словно вода во все стороны брызнула. А неподалеку уже возок стоял. Кинулись из возка двое, выцарапали Ефрема из сугроба, и лишь стук копыт потревожил тишину глухой и студеной ночи.
Теперь, как замысливалось ранее, наступал черед отчаянных солдат. Двое должны были уйти со своих постов, на которых оставались еще полчаса после того, как вывели Ефрема, чтобы никто не хватился и не заподозрил побега раньше времени, подняться на ту же самую стену, где дожидался их Евлампий, и прыгать вниз – второй возок стоял уже наготове. И все бы, наверное, свершилось по задуманному, если бы не ретивый до казенной службы унтер: поднялся среди ночи и пошел проверить узника, а заодно и его караульщиков. Всполохнулась тревога. Замелькали, разбрызгивая в темноте искры, смоляные факелы по всему тюремному замку, закричали, окликая друг друга, часовые, и Евлампий, стоя на стене и видя, как приближаются к нему красные пятна горящего огня, понял: рухнул их замысел. Оставалось еще краткое время, и хватило бы его, пусть и в обрез, чтобы сорваться в сугроб и добраться до возка – успели бы, ускакали. Но Евлампий не пожелал спасать одного себя и оставлять сотоварищей на расправу. Не прыгнул он, а пошел навстречу факельным огням и сдался без всякого сопротивления.
Крепко запали слова Ефрема в солдатские души. На допросах все трое, как один, крепко стояли на своем, упорно твердили: не по оплошности государева преступника упустили, а по собственному своему разумению, ибо считают его святым человеком, страдающим за истинную веру. Твердостью своей и нежеланием оправдаться привели следственную комиссию сначала в немалое удивление, а затем – в страх. И рассудила комиссия: если дальше допросы продолжать, вполне может статься, что безумная троица таких дерзостей наговорит, что их и на допросную бумагу страшно будет заносить. А после спросят с губернаторской власти из Петербурга: чем вы там занимаетесь, если у вас такие бунтовщики развелись?! И присудили комиссия и военный суд, разом прекратив все допросы, приговор немудреный и жестокий: прогнать Евлампия Бороздина, Ивана Кудрявцева и Петра Рожнева сквозь строй и чтобы каждый из них получил по три тысячи шпицрутенов, ровно столько же, сколько предназначено было старцу Ефрему.
Выстроились войска на плацу в морозный и солнечный день. Привезли на санях Евлампия, Ивана и Петра. Сдернули с них одежду до пояса, привязали к ружьям и подвели к краю строя. Ударили барабаны, один из барабанщиков громко возгласил:
Пройди, пройди, молоде́ц,
Недалёко твой конец!
И шпицрутены, толстые березовые прутья, засвистели, разрезая студеный воздух, рассекая кожу на спинах и выбрасывая на волю теплую кровь, от которой шел пар. Половины строя еще не прошли наказуемые, а по снегу за ними потянулись кривые и алые полосы. В строю стояло триста пятьдесят солдат, за спинами их шли командиры и строго следили, чтобы не проявилось сочувствия, чтобы взметывался и опадал прут на полную руку, а не с прижатым локтем. Молчали все трое под безжалостными ударами, лишь время от времени громко вскрикивали под свист прутьев: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго!»
Первым стал запинаться и волочить ноги Иван Кудрявцев. После и вовсе упал. Петр Рожнев рухнул следом за ним. Их отнесли, беспамятных, и уложили в сани, набросив на искромсанные спины легкие тряпицы. Евлампий держался до последнего, до той поры, пока не застило глаза черным цветом. Очнулся и пришел в себя он только в госпитале. Боль рвала с такой силой, что казалось – все тело жарят на медленном огне. Уксус, который прикладывали к голове, помогал мало. Стоном стонал Евлампий и слышал, справа и слева, как на соседних одрах стонут его сотоварищи. Окликал их, но ответов не получал. А под утро и стоны стихли.
В легкой просини рассвета, слабо просочившегося к изголовью, увидел Евлампий черные толстые решетки на узком окне, и смерть ему в этот миг показалась столь желанной и сладкой, что стал он просить ее у Бога, чтобы последовать за товарищами. Знал Евлампий: вылечат его, поставят на ноги, а затем снова привяжут к ружьям и поведут сквозь строй, пока в силах он будет двигаться, а коли упадет – оттащат опять в госпиталь, и повторяться сие будет до тех пор, пока не ударит по спине последний шпицрутен и не обозначит число в три тысячи.
Но Бог не посылал ему смерти.
Бог послал ему тобольского купца-старовера, который выручал Ефрема из узилища. Пройдошистый был купец, настырный и ловкий, как уж в любые двери проскальзывал, лишь бы махонькая щелка имелась. Упросил начальство, что желает узнику снеди передать от своего сострадания. Пока навещал и передавал, успел шепнуть нужные слова Евлампию, и тот, соглашаясь, только глазами моргнул, показывая: решился, не раздумывая, и на это испытание.
Поел кушаний, доставленных сердобольным купцом, выблевал их в тот же час, а на следующий день от еды отказался, в рот ни крошки не взял и объявил, что отбитое его нутро пищи не принимает. И стал угасать, как свечка, догоревшая до основания. Только воду пил. Скоро и от нее отказался. Пытались его накормить насильно, сомневаясь: а вдруг задумал строптивый узник сам себя уморить, боясь предстоящего наказания шпицрутенами? Но сколько удалось в него впихать, столько же назад из него и вывалилось. Тогда отступились.
Прошло еще время, и госпитальный лекарь обнаружил Евлампия бездыханным. Призвал начальство, и составлена была сообща казенная бумага, в которой говорилось, что солдат Евлампий Бороздин, такой-то и такой-то, к тому-то и к тому-то приговоренный, и прочая, волею Божией умре и похоронен за городом в безымянной могиле без покаяния и отпевания, согласно правилу, которое имелось на такой случай.
Когда начальство уехало и два инвалида, приставленных к госпиталю, ругаясь и досадуя, что обременили их столь хлопотной в морозы работой, вытащили покойного на улицу и стали запрягать лошадь в сани, объявился тот же самый купец и изъявил желание помочь инвалидам, еще пообещал на водку дать, пусть помянут покойного. А могилку он сам выкопает, чтобы столь преклонные в годах люди на холоду не мучились. На том и порешили. Приволокли гроб, уложили в него покойника; правда, когда купец крышку тащил, умудрился так уронить ее, что одна доска хрустнула. Приколачивать новую не стали – некогда, день короткий, а мороз жмет, достает через худую одежку.
Приехали за город, к месту, где покойного следовало закопать, гроб с саней сняли, на землю поставили; инвалиды, получив денежек на водку, скоро и весело уехали, а купец остался. И как только госпитальная кляча из глаз скрылась, кинулся он к гробу, крышку отодрал и к носу Евлампия маленькое зеркальце приставил. Запотело зеркальце. Ухом к груди прислонился – стучит сердце, через раз, но стучит. Тут же и черный возок из ближнего леска вынырнул. Евлампия – в возок, а лошадей – в плети. Погнали. Следом за возком появились два мужичка с заступами, отбили неглубокую ямку в застывшей земле, поставили в нее пустой гроб и мерзлыми комьями закидали.
Возок тем временем летел прямым ходом в недалекую от города деревню, где ждали в одном из потаенных домов верные люди. Выходили Евлампия и поставили на ноги. Там и узнал он, когда в себя пришел, что удалось купцу госпитального лекаря подкупить, и тот закрыл глаза на мнимую смерть узника, а резать его тело и заглядывать во внутренности не стал. Крепко рисковал лекарь, да деньги, видно, немалые были дадены и перешибли страх.
Из деревни переправили Евлампия в скит, где встретили с радушием и уважением: как же, самого старца Ефрема спас, за что и пострадал.
Прожил он в скиту ровно один год. Но такой год десяти стоил. Открылись древние книги перед пытливым умом молодого парня, в долгих, умных беседах выковывалась, словно под молотом опытного кузнеца, ненависть к Антихристу, который захватывал власть над миром, и стойкая вера в истинного Христа. Словно невидимый стержень обрел Евлампий – согнуть нельзя, только переломить возможно, но это лишь в том случае, если лишить жизни.
Через год пришел в скит человек от Ефрема и передал Евлампию, что ждет его старец, потому как собирается он основать в совсем недоступных местах новый скит, и нужен ему крепкий помощник. Дождались весны и тронулись в дальний путь.
А вот дойти до цели не смогли. В одном странноприимном доме под городом Томском выглядел их местный становой, арестовал и отправил после недолгих разбирательств в Тобольскую консисторию – там сразу же все и открылось. И пустой гроб с разбитой крышкой, чтобы лежащий в нем человек не задохнулся, и подкуп лекаря, вот только ушлого купца не смогли найти – успел вовремя скрыться.
В этот раз уже не шпицрутены, а трехгранный кнут палача разгуливал по спине Евлампия, кусками вырывая плоть, и когда снимали его, окровавленного, с кобылы [20] , едва снова не посчитали мертвым: показалось, что не дышит.
Но он был жив.
Снова встал на ноги, не покаялся, дерзил высоким чинам и гордо выслушал приговор об отправке в каторжные работы. Прошел в кандалах долгие этапы от Тобольска до Александровского завода и пять лет ждал, когда выйдет ему послабление и снимут с него кандалы. Как только кандалы сняли, он через неделю ушел в побег.
И еще раз, в обратную сторону – до скита, где провел год и где получил весточку от Ефрема, который звал его к себе. А скита уже не было. Нагрянула воинская команда и разорила его. Постоял Евлампий на пепелище, поскорбел, глядя, как крутит быстрый вихрь остылые угли и сажу, дал избитым ногам отдых, попил водички из таежной речки и достал из заплечного мешка топор. Первая срубленная сосна, ломая длинные сучья, гулко ударилась о землю. Скоро встала на месте пепелища довольно просторная избушка, а через два года, как и прежде, здесь жил в своей истинной вере большой скит, воздвигнутый на гари. А еще через два года снова пришел человек от Ефрема и передал: по-прежнему ждет старец Евлампия к себе.
Не колеблясь, оставил Евлампий обжитый скит, и в глаза ему теперь по утрам светило солнце – шли они на восток. Долго шли, трудно. Три раза попадались под арест, но всякий раз удавалось бежать, и они снова брели навстречу солнцу, поднимающемуся над землей.
Совсем немного верст оставалось до того места, где скрывался Ефрем. Как говорил проводник, пять-шесть дневных переходов, не больше. Но встретились они раньше. Услышал Евлампий шум и тележный скрип на узкой горной дороге, первым нырнул в густые заросли на обочине, затаился там и увидел: гонят солдаты сверху, с горы, людей, связанных на одну веревку, будто рыба на сниске. А впереди – Ефрем. Согнуло время сурового старца: обвисли плечи, сгорбился, но голову держал гордо и голос у него звенел – шел он, загребая мелкий камень ногами, с молитвой.
Не сговариваясь, повернули Евлампий со своим попутчиком в обратную сторону и потянулись, прячась в придорожных кустах, следом за воинской командой и за пленниками, которых она охраняла.
Пригнали несчастных в волостное село, заперли в пустом амбаре. А Ефрема – отдельно, в сборне, где имелся особый чулан с железной решеткой на окне и с крепкими, окованными железом дверями. Ничего не помогло. Ни решетка, ни железо на дверях. Маленькая печурка имелась в чулане, от печурки выходила труба. За половину ночи, не уронив ни одного кирпичика, не стукнув и не грюкнув, Евлампий разобрал трубу, через узкий лаз на собственной опояске вытащил Ефрема из чулана, и они ушли из села во второй половине ночи, не нарушив тишины ни одним звуком.
Замели свой след учитель с учеником в глухих горах. Сколько ни металась воинская команда по окрестностям – все впустую.
– Видение мне было, Евлампий, – говорил Ефрем, когда ушли они в безопасное место и остановились на роздых, – видел я Беловодье [21] и путь к нему. Горы неодолимые сию благодать ограждают, но видел я и проходы сквозь горы. И виделось еще, что достигнуть того места только с тобой возможно, больше никто путь этот не одолеет. Потому и звал, и ждал тебя. Пойдешь ли?
– Пойду.
Почти год убили они на тяжкую дорогу за Кедровый кряж. Выбрались в долину в самый разгар теплого лета. И только охнули, когда увидели дивную красоту, развернувшуюся перед ними.
«Ехаста тамо и обшедше неколико гор и на единой обретоша пещеру удобну для прохода и невходну для чуждага человека, возлюбиша же место то зело», – вот какими словами заканчивал свою «Дивную повесть о страдании» старец Ефрем. И сейчас, перечитывая ее, Евлампий будто и по своей жизни, долгой и трудной, прошелся заново – много выпало в той жизни страданий, ох, много!
Прошли годы, скатились, как полая вода в горной речке. Давно уже упокоился старец Ефрем. Спит праведным сном под развесистой кудрявой березой, которая шумит под ветром своими длинными ветвями и навевает ему тихие и благостные песни. На месте избушки, которую они срубили когда-то вдвоем на скорую руку, раскинулась теперь целая деревня с кузней, слесарней, с добротными амбарами, с большущей пасекой и с коровьим стадом. За деревней распахали пашню и научились сеять рожь в здешних местах, чтобы быть с хлебом. А самое главное – крепко отгородились от греховного антихристова мира. За все эти годы казенные чины так и не смогли перебраться через кряж.
А вот лихие люди перебрались.
Сразу почуял Евлампий – не с добром они явились. И не ошибся. А сегодня ночью, в полудреме, увидел он явственно: перекрестился Никифор, улыбнулся ему и уплыл в синий искрящийся свет, который сразу же загустел и налился чернотой. Понял Евлампий, что принял Никифор мученическую смерть. Потому и достал он сегодня «Дивную повесть о страдании», написанную старцем Ефремом, потому и читал ее, окропляя листы слезой, потому что предчувствовал: завершается и его земная дорога. Силы требовались, чтобы не оборвалась она раньше времени – еще не все дела были исполнены. И приходили такие силы, соскальзывали, невидимые, с пожелтевших от времени листов и поддерживали высохшее и немощное уже тело.
Вечером, в сумерках, он призвал Мирона, усадил рядом с собой на лавку, ровным, спокойным голосом известил:
– Помру скоро. Все на тебя остается. Береги, пуще своего глаза. Никифора загубили – я знаю, видение мне было. И вот благословенье мое и наказ тебе: выгоняй пришлых из долины. Снега падут – выгоняй. А если не выгонишь, жизни с ними не будет. Нам с этого места уходить – все равно, что в огне гореть. Лучше сгореть. Теперь ступай, Мирон. Помни мои слова.
Он дошел на подсекающихся ногах до лежанки, вытянулся на ней и слабым жестом руки указал Мирону на дверь – в последние свои часы Евлампий желал остаться один на один с Богом.
Мирон вышел из избы, глянул на розовеющий восток и тяжко вздохнул. На плечи ему будто невидимый тяжкий груз возложили.
Утром, когда он вернулся, Евлампий лежал, сложив крест-накрест на груди руки – бездыханный.
Назад: 12
Дальше: 14