Глава 1
НО НАСТУПИТ ЧАС НЕЖДАННЫЙ
Но наступит час нежданный,
И придет любви мечта,
Поцелует друг желанный
Эти нежные уста.
И придут порывы страсти,
Будет радость и тоска,
Будет горе, будет счастье,
Будут слезы, а пока…
(Из старинного романса)
Началась эта история в молодом сибирском городе Ново-Николаевске, в одна тысяча девятьсот тринадцатом году, на третий день после Рождества.
Рано утром, толком еще и не рассвело, в полицейском участке обнаружилась пропажа: бесследно исчезла из конюшни тройка самолучших лошадей. Два гнедых жеребца и одна кобыла, тоже гнедая. Конюх, Степан Курдюмов, тихонько, по-щенячьи скулил и суетливо бегал, вздев над головой фонарь, возле двери, которую только что сам собственноручно и открыл, отомкнув перед этим большим ключом висячий амбарный замок. Степан хорошо помнил, что три раза хрустнул, проворачиваясь, ключ в мерзлом нутре замка — значит, все целым было, и петли, кованые, толщиной в палец, тоже целые. А на свежем снежку, нападавшем за ночь, ни единого следочка не виделось, кроме его собственных, — большие, почти круглые вмятины от подшитых и давным-давно расшлепанных пимов.
Вот так: все в сохранности, не поцарапано даже, а коней — нету, нигде нету. И сено в яслях, где обычно гнедые стояли, лежит нетронутым.
— Да разорвало бы твою утробу распьянцовскую! — продолжал поскуливать тонким голосом Степан, все еще вздымая над головой фонарь и тупо глядя себе под ноги. — Да сгорела бы твоя требуха от винища синим пламенем! А я — дурак! Дурак!
В первую очередь он ругал своего кума, Бавыкина, который исполнял при конюшне обязанности сторожа и должен был караулить нынешней ночью. Но Бавыкин, разговевшись на светлый праздник, остановиться никак не мог и хлебал без меры до тех пор, пока не достигал, по его словам, полного удовольствия: лежишь, а тебя еще и покачивает. И вот Бавыкин вчера лежал, его покачивало, а кума, женка бавыкинская, прибежала к Курдюмовым и упросила Степана подменить непутевого мужа на посту. И он, орясина безмозглая, согласился. Дальше Степан ругал уже самого себя. За собственную бесхребетность, за то, что отказать никому не может — кивнет глупой своей бестолковкой: «Ладно уж, чего там…», а после — расхлебывает. Ведь совсем недавно еще служил в добром и спокойном месте, в ассенизаторском обозе, служил и горя не ведал: лошади тихие, смирные, да иные там и не нужны были, потому как всем известно, что жидкое дерьмо вскачь не возят. Но тут городское Общество любителей конного дела и скачек открыло в прошлом году ипподром в Татарской слободке. Раньше это общество устраивало состязания, где ни попадя: зимой — на Оби, по льду, а летом — прямо на улицах. В последнем случае лошадей и их наездников нещадно облаивали городские собаки и материли на чем свет стоит жители. А тут — ипподром! При нем — конюшня, сараи для запряжки лошадей, а главное — верстовой круг и трибуна. Чинно, благородно, достойно. Теперь сюда весь свет новониколаевского общества стал собираться. Начальник ассенизаторского обоза, не желая отставать от других, записался в общество, купил доброго коня и сделал заявку на участие в скачках. Но так как сам он с лошадьми обращаться не умел и верхом никогда не ездил, поручил это дело — в скачках участвовать — Степану Курдюмову. Тот, по глупой своей привычке, кивнул: «Ладно уж, чего там…», оседлал в воскресенье коня начальника, явился на ипподром и сорвал первый приз. Чем и порушил прежнюю свою, спокойную, жизнь.
На следующий день после неожиданной победы ему велено было срочно, прямо в сей момент, явиться к полицмейстеру Гречману. Все бросив, даже руки от дегтя не отмыв, Степан кинулся в участок. Знал, что к полицмейстеру опаздывать никак нельзя. Славился Гречман суровой беспощадностью, злым характером и вдобавок ко всему был еще и скор на расправу. Невысокого роста, приземистый, но широкоплечий и крепкий, будто из железа выкованный, Гречман был неимоверно силен: подковы разгибал, кочергу в узел завязывал, а если какой бедолага попадал ему в руки — лучше про это и не думать…
Робко, переминаясь с ноги на ногу, предстал Степан перед полицмейстером, враз охрипшим голосишком выдавил из себя:
— Здравствуйте вам… Сказали мне, явиться велено…
— Велено, велено, — голос у Гречмана, как у протодьякона — гулкий, раскатистый, — велено тебе, разлюбезный, с завтрашнего дня сюда на службу явиться: будешь у нас конюхом. Плату станешь получать на пятнадцать рублей больше, чем в вашей говновозке…
Может быть, Степан и возразил бы чего, набрался бы смелости и отказался, но пятнадцать рублей заворожили, последний умишко отняли. Кивнул: «Ладно, чего уж там…» — и заступил на новую службу, которая медом ему никак не показалась. Гречман требовал, чтобы лошади перед выездом были вычищены и выскоблены, чтобы вид они имели бравый, чтобы сбруя огнем горела. А если какая из них будет не вовремя подкована или захромает — жди крутой затрещины, за Гречманом никогда не заржавеет.
Зато уж и выезд был у полицмейстера!
Вихрем проносилась по новониколаевским улицам гнедая тройка, следом — конные полицейские, а впереди с громким лаем неслась стая лохматых собак. Испуганные горожане прижимались к заборам, бродячие коровы, вздернув хвосты трубой, убегали в глухие переулки, а брехливые шавки, уронив уши, безмолвно кидались под ворота и уже в оградах, забившись в дальний угол, пережидали грозное явление. Лохматые злые кобели, бегавшие впереди тройки полицмейстера, тоже числились как бы при участке, и для них специально покупали бросовые кости на базаре. «Мы кто? — любил говорить Гречман и оттопыривал короткий, будто обрубленный, указательный палец. — Мы — власть! А власть должна являть мощь, силу и вид иметь суровый!»
И вот у этой суровой власти украли лошадей.
Степан еще раз зашел в конюшню, потоптался возле пустых яслей, поругал, уже молча, себя, кума Бавыкина, не забыл и начальника ассенизаторского обоза — с него ведь началась катавасия, заодно поругал жизнешку, которая выплясывается не так, как надо, и только полицмейстера Гречмана черным словом не помянул: побаивался.
А вот и сам он, легок на помине. Возник неслышно в проеме двери, на фоне уже светлеющего неба, обтер широкой ладонью пшеничные усы от инея, зарокотал:
— Курдюмов, ты где?!
— Коней увели, — сразу, будто прыгая с обрыва вниз головой, сообщил Степан, вздохнул, набирая в грудь воздуха, и добавил: — Гнедых…
Гречман шагнул в конюшню, вырвал у Степана фонарь и замер, глядя на нетронутое сено в яслях. Долго глядел. Степан скукожился, ожидая затрещины и матерков на свою голову, но Гречман на него даже не обернулся. Раскачивал фонарем и шепотом, отчего голос звучал у него по-особенному зловеще, не говорил, а как бы выдыхал из себя:
— Да это… Какая гнида посмела?! У власти! В порошок сотру, в землю вобью! Вымочу и высушу! — Обернулся к Степану и по-прежнему, шепотом: — Никому ни слова! Ни-ко-му! Язык выдерну!
Не выпуская фонарь, Гречман обошел всю конюшню. Степан, трусцой поспевая следом, в спину ему докладывал, что замок, когда он открывал его, был не тронут, петли в сохранности, а снег перед воротами лежал непримятый.
— Ума не приложу — куда делись? Как растворились! — бормотал он, стащив с головы треух и вытирая вспотевший лоб.
Вышли на улицу, оглядели замок, петли, снег под ногами. Гречман, раздувая ноздри, тяжело дышал, будто конь после скачки, и пар от дыхания облаком стоял над его форменной шапкой. На улице почти совсем рассвело, и фонарь был без надобности, но Гречман не выпускал его из рук и так, с фонарем, отправился осматривать конюшню с наружной стороны. Степан, след в след, поспевал за ним. Когда добрались до глухой стены, заметенной почти до самой крыши снегом, увидели: раскопана в снегу дорожка, и раскопана как раз в том месте, где раньше были вторые, запасные, ворота в конюшню. По осени, когда грянули страшенные морозы, Гречман велел эти ворота забить. Косяки вынули, напилили по размеру бревен и заложили ими, прикрепив скобами, неширокий проем.
Теперь все стало ясным, как светлый день.
Конокрады вытащили скобы, вынули вставленные бревна, вывели в освободившийся проем лошадок, а затем бревна и скобы — не поленились! — вставили на прежнее место. Только мох в пазы не положили, его темные спрессованные куски валялись на снегу.
— Пожалеют, что их мать родила, пожалеют!.. — Голос у Гречмана зарокотал с привычной силой.
1
Инская улица, как гулящая девка, имела в городе дурную славу.
Несколько кварталов крепких, осадистых домов, которые тянулись вверх от речки Каменки, вроде бы ничем не отличались от иных прочих, стоящих на других улицах: срубленные без особых изысков, с двускатными крышами, с палисадничками, в которых реденько торчали где березка, где рябинка, — они, тем не менее, имели свою особинку. И заключалась она в том, что редко возле какого дома внимательный взгляд мог отыскать двор для скота, конюшню или, на худой конец, хлев для поросюшек. Не обременяли себя жители Инской такими серыми и скучными занятиями. Другое дело — бани. Большущие, просторные, что твой домина, они важно красовались на задах огородов, и в любую, даже самую снежную, зиму прокопаны были к ним широкие дорожки. Топились бани без всякого расписания: рано утром, вечером, а то и поздно ночью, когда видно было в темноте, как вылетают из труб яркие и бойкие искры.
Все эти странности являлись не причудой жителей Инской, а диктовались родом их занятий: едва ли не в каждом доме имело место быть, по большей части негласно и тайно, развеселое публичное заведение. Под разнобойные голоса гармошек и гитар, под рев граммофонов и зазывные женские хохотки в этих домах столько промотано денег, столько пролито пьяных слез и порвано рубах, столько, в конце концов, жизней и судеб пущено под откос, что добропорядочные новониколаевцы старались здесь не показываться и даже писали жалобы в городскую управу и полицмейстеру, требуя закрытия заведений, оскорбляющих общественную нравственность. Ответ им поступал один и тот же: сосредоточение публичных заведений в одном месте облегчает контроль над их деятельностью, дабы зараза разврата не расползалась по всему городу.
И жила Инская улица прежней своей забубённой жизнью, хмельной и шумной — хоть на един час, да сладкой
Рано утром, на третий день после Рождества, брела здесь, мимо домов и палисадников, тяжело опираясь на длинную суковатую палку, Зеленая Варвара — старуха странная и страшная.
Круто прихрамывая на левую ногу, она бороздила неулежалый снег и оставляла справа глубокие лунки от палки, остро затесанной на конце, как копье. Смотрела себе под ноги, низко склонив плоскую голову, будто ее перевешивал длинный изогнутый нос, похожий на клюв неведомой птицы. Вся одежда на ней, начиная с низко повязанного платка и заканчивая пимами с короткими голенищами, была зеленого цвета. Даже рваные перчатки, из которых высовывались худые крючковатые пальцы с загнутыми ногтями, — зеленые.
Не оглядываясь по сторонам, не замедляя своего тяжелого, гребущего шага, старуха брела и брела, казалось, без всякой цели и направления. Но нет. Остановилась возле дома с яркими синими наличниками, подняла голову, пробурчала что-то невнятное и грохнула суковатой палкой в глухие, изнутри закрытые ворота. Открывать на этот стук не спешили, и тогда старуха, поудобнее перехватив правой рукой палку, забарабанила с такой силой, что гул зазвучал над всей улицей. В ответ состукали двери, прохрупали торопливые шаги по снегу и женский голос, хриплый и злой, возмутился:
— Кого там черти принесли?! Чего тарабаните?!
— Отчиняй ворота, Матрена. Я пришла, Варвара.
— Охтим нешеньки, — голос в одно мгновение переродился, зазвучал ласково и подобострастно, — а я думаю: кто к нам с утра в гости пожаловал?.. Милости просим, Варварушка, проходи…
Звякнул железный запор, глухие ворота распахнулись, и толстая, встрепанная Матрена Кадочникова, содержательница тайного публичного дома, беспрестанно кланяясь, попятилась задом к крыльцу, пропуская Зеленую Варвару в свое веселое заведение. Являло оно собой зрелище немудреное и простое: махонькая прихожая с большой русской печью и со шкафчиком, за стеклом которого виднелся небогатый набор посуды, дальше — зал с большим круглым столом, застеленным синей скатертью, а по бокам — три двери, ведущие в отдельные комнатки. Одна из дверей была открыта, и через узкий проем виднелась железная кровать с алым атласным одеялом, и возле кровати — узкий столик на гнутых ножках да венский стул с наброшенной на его спинку цветастой юбкой.
— Садись за стол, Варварушка, я самовар подам, вареньице выставлю, чайку попьем… — Матрена продолжала семенить перед гостьей, а сама пыталась широким задом прикрыть нечаянно распахнувшуюся дверь в комнатку, где шибко уж зазывно алело атласное одеяло. Зеленая Варвара будто и не слышала хозяйки — как перешагнула порог, так и встала намертво, уцепившись за свою суковатую палку правой рукой, а левой придерживая какую-то поклажу у себя за пазухой. Большой загнутый нос, грозно нависая над блеклыми, выцветшими губами, словно что-то вынюхивал
— Проходи, проходи, гостья дорогая, присаживайся, в ногах правды нет… — лебезила, не утихая, Матрена.
— Врешь, лахудра распутная! — Голос из тощего тела как из трубы иерихонской. — Никакая я тебе не дорогая. Подай мне девку, убедиться желаю, как ты ее извалтузила. Подай!
Последнее слово так громко грохнуло, будто из ружья пальнули. Матрена колыхнулась телесами, в лицо ей кинулась ярая кровь, и от толстых обвислых щек можно было теперь поджигать лучину. Перепуганная до потери дыхания, хотела все-таки хитрая баба повернуть по-своему, затараторила сорочьей скороговоркой:
— Не пойму, Варварушка, пошто ты гневашься, никак не пойму — никого не валтузила, девоньки мои во здравии и веселы, конфет им намедни купила, уж так радовались…
— Подай! — снова громыхнула старуха, и остро затесанный конец палки вонзился в широкую крашеную половицу.
— Да спят они, милая ты моя, спят сладкие, я и будить их не хотела, пускай понежатся…
Договорить Матрена не успела: легкие филенчатые двери крайней комнатки распахнулись с треском, и в зал вырвалась зареванная девушка с распущенными волосами, в изорванной нижней рубахе, сквозь лоскуты которой просвечивали на белом теле красные полосы.
— Врет она все, Варвара, врет! — рыдала девушка, не утирая слез. — Вот ее доброта да нежность — ремнем хлестала. А за что? Один раз отлучилась без спроса — а накинулась, как зверь. Найди ей управу, Варварушка, всю судьбу заела!
— Я заела?! — взметнулась Матрена, отчаянно взмахивая руками. — Да ты бы давно загинула, с голоду сдохла бы!
— Цыть! — властно осекла ее старуха. — Молчи, толстомясая, меня слушай. Еще раз до девки дотронешься — изничтожу. Праху не останется. Слышишь?!
— Слышу, слышу, — серея щеками, сгибаясь и оплывая телесами, испуганно бормотала Матрена, — все исполню, только не серчай.
— Гляди у меня! — Из-за пазухи, из вороха зеленого тряпья, намотанного поверх рваной шубейки, старуха вытащила левую руку, а в ней — махонький, еще слепой, котенок. — Прими животину, пои, корми, не вздумай угробить. Ну?! Держи!
Прямо в ладони передала Матрене котенка, круто развернулась и вышла из дома, оставив двери за собой распахнутыми настежь.
Матрена так и села на лавку с котенком в руках, тупо и незряче уставясь в открытые двери. Только и смогла выдавить из себя злым, растерянным шепотом:
— И откуда тебя черти на нашу голову притащили?!
А вот этого — откуда появилась Зеленая Варвара и кто она такая — не знал никто.
Объявилась она в городе лет пять-шесть назад, сразу собрав вокруг себя на станции толпу зевак, которые дивились на ее зеленые одежды, показывали пальцами и хохотали в свое удовольствие, потешаясь бесплатным зрелищем. Старуха, сидя на лавке, спокойно перебирала зеленые тряпочки, разглаживала их на коленке, сворачивала и складывала в мешок с веревочными завязками, тоже зелеными. На людей, столпившихся вокруг, она даже и глазом не повела. Тряпочки уложила, мешок увязала, приладила его себе за спину и пошла, постукивая по полу суковатой палкой и глядя себе под ноги, опустив голову. С этого дня она и стала жить в городе, по которому ходила с раннего утра до поздней ночи, пересекая его из конца в конец, редко где присаживаясь и отдыхая. Кормилась подаяниями, ночевала где придется: зимой — в банях и хлевах, а летом — под кустом или на лавке. Она могла зайти в любой дом, нашуметь на хозяев, если занимались они неблаговидными делами, и редко кто отваживался выставить ее за порог. Имелась на то веская причина, потому как страх перед старухой возник не на пустом месте, а после одного страшного и всех удивившего случая. Бондарь Архипов с Сузунской улицы, вечно пьяный и драчливый, так круто отутюжил под горячую руку свою жену, что она захаркала кровью. А ему — трава не расти. Гулеванит по-прежнему, песни орет, бродит по ограде в разодранной рубахе и лается на прохожих. И появляется в это самое время Зеленая Варвара. Закричала, стала строжиться на Архипова, но тот лишь сильнее раззадорился. Она ему слово, а он ей в ответ — десять, и все матерные. После и совсем в раж впал: вытолкал старуху взашей из ограды и напоследок, за воротами уже, так поддал, что она растянулась в пыли зеленой ветошью. Поднялась, отряхнулась, перехватила удобнее суковатую палку и погрозила: «Пожалеешь еще, да поздно будет!» С тем и ушла. На следующий день Архипов забился в падучей; его отходили, но он начал чахнуть и истаял за две недели, в гробу лежал — кожа да кости. А жена его выздоровела. И до сих пор живет, на той же Сузунской улице. После этого случая Зеленую Варвару стали не на шутку бояться, заискивали перед ней и старались задарить. А задарить ее можно было только одним — преподнести какую-нибудь вещицу или просто тряпочку, но непременно зеленого цвета. Она радовалась таким подаркам, как дитя малое, и даже подобие улыбки появлялось на блеклых, сморщенных губах.
А еще Зеленая Варвара никогда не проходила мимо, если на глаза ей попадался брошенный щенок или котенок. Обязательно подберет, сунет в лохмотья на груди, обогреет, а после заявится кому-нибудь в дом и вручит свою находку, строго-настрого наказав при этом не обижать животину, а кормить и холить. По прошествии времени не ленилась и приходила проверять — как ее наказ выполняется. По этой или по какой иной причине, но ни одна собака, даже самая злая, никогда на Варвару не гавкала и ни разу не укусила. Еще издали завидев ее, дворняги сразу начинали вилять хвостами, а страшенные цепные кобели во дворах припадали на передние лапы и ползли ей навстречу, насколько позволяла крепкая привязь.
Так вот и жила Зеленая Варвара в Ново-Николаевске.
Матрена вскинулась на лавке, будто от сна пробудилась, бросилась к комоду, порылась в нем и вытащила легонький зеленый шарфик. Старенький уже, в дырках, ну да ладно, дырки не в счет — главное, что зеленый.
— Анька, догони Варвару, отдай, — приказала она, протягивая шарфик растрепанной девушке, с которой только что зубатилась, — да быстро беги, не мешкай!
Анна, не мешкая, натянула на себя юбку с кофтенкой, накинула шубейку и выскочила за ворота, на ходу повязывая платок. Варвара уже спускалась по берегу Каменки, собираясь перейти речку по льду. Анна догнала ее на самой кромке, подала шарфик, благодарно поклонилась:
— Спаси Бог тебя, Варварушка, заступилась за меня. А это Матрена тебе пересылает, напугала ты ее.
Варвара растянула шарфик, полюбовалась им и бережно сунула за пазуху. Цепким, острым взглядом окинула Анну, неожиданно взяла ее за руку и повела за собой. Недалеко от берега выдолблена была во льду длинная прорубь, в которой бабы обычно полоскали белье. За ночь прорубь подернулась тонким ледком, а сверху его припорошил снежок. Подведя Анну к проруби, Варвара с размаху ударила своей палкой в ледок, и тот треснул, раскалываясь, темная вода выплеснулась, слизывая снег. Еще и еще раз ударилась палка, издавая тонкий, хрустящий звук.
— Видишь? — строго спросила Варвара.
— А чего надо видеть-то? — Растерянная и слегка напуганная, Анна смотрела во все глаза на темную воду.
— Вот так и жизнь твоя может хрустнуть. Ударят — одни льдинки отскочат. Ты, девка, нынче ночью в какую игру ввязалась? В страшную! Доиграешься… Матренина трепка лаской покажется. Брось, отступись, пока не поздно.
— Да о чем ты, Варварушка?
— Не виляй. Сама знаешь. Я сказала, а ты думай, хорошенько думай, на то и голова дана. Ладно, ступай, и я пойду. Бойся, девка!
На этот раз Анна ничего не ответила, понурилась и смотрела попеременно то в спину уходящей Варваре, то на темную воду в проруби.
2
Больше всего на свете Тонечка Шалагина не любила жареный лук в супе и рано вставать. И надо ж было случиться совпадению: мало того, что утром пришлось подняться ни свет ни заря, так еще на завтрак Фрося, новая горничная, подала суп, в котором плавал румяный, по краешкам темный, в масле обжаренный лук. Тонечка сложила пухлые губки бантиком, хотела уже отказаться от супа, но мамочка глянула на нее, как будто пальцем погрозила, и послушная доча, обреченно вздохнув, принялась вылавливать ложкой противный лук, выкладывая его на края тарелки.
Мамочка, Любовь Алексеевна, держала детей в строгости и послушании. Последнее слово в семье Шалагиных всегда оставалось за ней. Папочка, Сергей Ипполитович, в домашние дела почти не вникал: он на паях с компаньонами содержал мельницу и почти все время, за исключением редких праздников, пропадал в конторе либо в поездках. Чувствуя за собой вину, что мало занимается детьми, он их безумно баловал, никогда не наказывал, и Любовь Алексеевна иногда в сердцах выговаривала: «Сережа, если тебе доверить детей, мы можем отказаться от кучера: они все будут ездить на твоей шее». Сергей Ипполитович виновато разводил руками, целовал супругу в щечку и покаянно обещал, что исправится. Но за работой и бесконечными хлопотами на своей мельнице он сразу же и забывал об этом обещании. Сегодня Сергей Ипполитович еще ночью уехал на железнодорожную станцию, куда должны были прибыть какие-то вальцевые машины, и поэтому Любовь Алексеевна с дочерью завтракали вдвоем. С нынешней осени семья Шалагиных уменьшилась, потому как старшие сыновья, близнецы Кеша и Тимофей, были отправлены в Москву, на учебу в коммерческое училище, но мамочка к этому обстоятельству никак не могла привыкнуть, и ей каждое утро казалось, что сыновья просто проспали и надо их будить.
— Прикажете чай подавать? — Фрося смущенно теребила белый передник, круто оттопыренный дородной грудью, и украдкой поглядывала на Тонечку, которая продолжала вылавливать ложкой лук и выкладывать его на края тарелки.
— Подавай, голубушка, подавай, а то мы никуда не успеем, если в тарелке рыбачить будем. — Любовь Алексеевна строго посмотрела на Тонечку и добавила: — И не смущайся, Фрося, суп замечательный, просто у некоторых девиц, которым взрослеть пора, остались детские капризы.
Фросю наняли неделю назад, взамен прежней горничной, которая вышла замуж, наняли по рекомендации лучшей маменькиной подруги, Зои Петровны Хлебниковой, владелицы небольшой пошивочной. Зоя Петровна не только обшивала новониколаевских дам, но и занималась для души еще множеством дел: рекомендовала прислугу, подыскивала женихов и невест, даже являлась тайной поверенной в некоторых любовных связях, о которых не принято было говорить, но о которых все знали. Вот с ее легкой руки и появилась Фрося в шалагинском доме. Привезли ее из соседней Колывани, где она, сирота, воспитывалась у дяди. Перемещение на новое место и в новую обстановку так озадачило девушку, что она терялась, краснела чуть не до слез по любому пустяшному поводу, и видно было, что боялась больше всего чем-нибудь не угодить хозяевам. Любовь Алексеевна старалась ободрить ее и относилась к Фросе подчеркнуто ласково. А Сергей Ипполитович, отведав ее рыбного пирога с нельмой, и вовсе пришел в восторг, весь день повторял: «На Оби вырос, а такого пирожка сроду не пробовал!» Словом, хозяева приняли Фросю, а вот с Тонечкой не заладилось. Не нравилась молодой барышне новая горничная. Не нравилась — и все тут, хоть тресни! При любом удобном случае Тонечка капризно складывала губки бантиком, вздыхала, делая при этом круглые глаза, и показывала всем своим видом, что она лишь из вежливости ничего не говорит, а просто терпит эту неотесанную и неловкую деревенскую девицу.
— В чем дело? — строго допрашивала дочь Любовь Алексеевна. — Почему ты относишься к Фросе с пренебрежением?
— Мамочка! О чем ты? — искренне возмущалась Тонечка. — Я не понимаю! Я отношусь к ней так же, как относилась к нашей горничной Маше.
Так да не так!
И зря спрашивала мамочка, потому что Тонечка и под страшной пыткой не призналась бы в истинной причине нерасположения к Фросе. Все дело в том, что с уходом Маши она лишилась трепетного обожания. Прежняя горничная, по-мужичьи широкая в плечах, с плоским конопатым лицом и жиденькими волосами, простодушно восхищалась красотой молодой барышни, говорила: «Какая вы раскрасавица, Антонина Сергеевна, прямо виноградинка, не то что я, уродина». «Да какая же ты уродина, ты симпатичная девушка», — фальшиво успокаивала ее Тонечка и дарила ей свои старые платья. А оставшись одна в комнате, подолгу глядела на себя в зеркало и, вдоволь налюбовавшись, напевала: «Прямо виноградинка, прямо виноградинка…» И вот Маши не стало, а вместо нее появилась Фрося. Когда Тонечка увидела ее в первый раз, то невольно про себя подумала: «Вот уж кто виноградинка!» Фрося действительно была красавицей. Даже Сергей Ипполитович как-то сказал супруге: «Это надо же — какие чудные цветы на колыванском назьме произрастают!»
Глупо, конечно, и недостойно завидовать чужой красоте, но Тонечка ничего не могла с собой поделать. Сейчас, допивая чай, она старалась на горничную не смотреть, а думать о приятном — о поездке в пошивочную к Зое Петровне, ради чего и пришлось сегодня подниматься в такую рань. Дело в том, что после обеда Зоя Петровна собиралась уезжать к своим родственникам в Каинск и попросила прибыть утром, чтобы в последний раз примерить уже готовое платье, заказанное специально к сегодняшнему балу, который начнется в семь часов вечера в Торговом корпусе. Бал был приурочен к рождественским каникулам и проводился с благотворительными целями силами мужской и первой женской гимназии. Тонечка училась в старшем восьмом классе, и вот уже второй год классная дама поручала ей вместе с подругой, Олей Королевой, отвечать за продажу билетов и за благотворительную торговлю на балу. Вчера они ездили продавать билеты в Офицерское собрание, и там к ним подошли два молодых прапорщика, весело представились: Максим Кривицкий и Александр Прокошин. Стройные, в блестящих сапогах, в скрипящих портупеях, натуго перетянутые ремнями в талиях, они почему-то показались Тонечке игрушечными солдатиками, которыми любили играть ее старшие братья. Поэтому она заулыбалась, глядя на них. А прапорщики перемигнулись заговорщицки и спросили — сколько у них билетов. Билетов, специально отпечатанных в типографии господина Литвинова и предназначенных для Офицерского собрания, было тридцать штук.
— Девушки, хотите, мы вас освободим от этого скучного занятия? — предложил Максим Кривицкий.
— И совершенно бескорыстно, — добавил Александр Прокошин, но кинул взгляд на друга и рассмеялся: — Отставить! Скажем так: почти бескорыстно.
— Вы что, господа офицеры, хотите забрать у нас выручку? — Ольга сделала круглые глаза, как умела она делать, изображая ужасный испуг, и потянула Тонечку за рукав: — Бежим, они хотят нас ограбить!
Тонечке очень нравилась эта словесная игра, волнующая и необычная, и она не замедлила с замирающей радостью в нее включиться:
— Нет, Оля, грабить они нас будут, когда продадим все билеты, им же деньги нужны. А зачем вам, господа офицеры, нужны деньги — на кинематограф или на мороженое?
— Ой, и глупая ты, Тоня, разве не видишь — средств им не хватает на ресторан Индорина, на шустовский коньяк на рябине и на шампанское со льдом.
Прапорщики переглянулись и раскатились молодым и довольным смехом. Им тоже нравилась словесная игра.
— Единственное, что движет нами, — это чувство исключительного человеколюбия. — Максим театрально приложил руку к сердцу, и Тонечка вдруг разглядела, что глаза у него — карие, с неуловимой искоркой.
— Да, да, совершенно точно, — поддержал своего товарища Александр, — исключительное человеколюбие. Мы покупаем сейчас у вас все тридцать билетов, но…
— Но: — поднял вверх указательный палец Максим, — у нас одно ма-а-а-ленькое условие: весь вечер вы будете танцевать только с нами. А всем остальным — отказывать.
Подружки озадаченно переглянулись и, не сговариваясь, дружно кивнули.
Сейчас Тонечка заново переживала это неожиданное знакомство, ей было приятно его вспоминать, и она сразу забыла о том, что пришлось рано вставать, забыла о противном жареном луке, и даже Фросю она удостоила после завтрака мимолетной улыбкой.
Пора было выезжать.
Каурый жеребчик Бойкий, запряженный в легкие санки, вразнобой постукивал у крыльца копытами, раскидывая снег, а кучер Филипыч, расправляя вожжи, незлобиво строжился:
— Да стой ты, холера ясная, удержу на тебя нет! Погоди, побегим — упаришься…
Филипыч всегда и на всех ворчал: на жеребчика, на встречных и поперечных, на погоду, на дорогу, на хозяев, которые на его воркотню лишь улыбались, потому как прекрасно знали, что кучер у них — человек надежный и шалагинской семье бесконечно преданный.
— Доброе утро, Филипыч! — крикнула Тонечка, сбегая с высокого крыльца и сияя глазами. Она радовалась морозцу, солнцу, которое приподнималось над крышами, радовалась самой себе и поэтому не удержалась и рассыпала звонкий смех.
Филипыч покосился на нее строгим взглядом, шмыгнул широким, приплюснутым носом и забубнил:
— Доброе-то доброе, а ты для кого вырядилась? Форс морозу не боится — так, что ли? Застынешь, пока едем.
— Ты о чем, Филипыч? На мне же шубка! — Тонечка приподняла пушисто отороченные полы беличьей шубки и крутнулась перед Филипычем. — Она же теплая!
— А ботиночки? — невозмутимо и ворчливо отвечал ей Филипыч. — Обула бы валенки — вот ладно. А так застынешь.
— Ну не за сто же верст мы поедем.
— А все равно! Ладно, садись, егоза, я тебя укутаю.
Филипыч старательно обернул ноги Тонечке волчьей полстью, взгромоздился, по-стариковски кряхтя, на облучок и, дождавшись Любовь Алексеевну, тихонько понужнул Бойкого:
— Н-но, милый! Вот теперь взбрыкивай…
3
Дом у Шалагиных стоял на Каинской улице, и по ней легкие санки выскочили к собору Святого благоверного князя Александра Невского. Его купол, похожий на шлем древнего воина, золотисто светился под первыми лучами встающего солнца, вздымался величественно над всей округой, открывая картину Сосновского сада, где летом любили гулять горожане, белой, спрятанной под лед Оби и железных кружев железнодорожного моста через реку, по которому весело стучал колесами поезд, обозначая свой ход черным дымом из паровозной трубы.
Морозное хрусткое, бодрящее утро занималось над молодым городом.
На колокольне храма звонко ударил колокол к заутрене, и его медный голос легко пронзил стылый воздух, раскатываясь по всей округе. Бойкий уже выносил санки на Николаевский проспект — самую прямую и широкую городскую улицу, и Филипыч, слегка поворачивая голову, поднял руку, чтобы перекреститься, но тут же опустил ее, судорожно хватаясь за вожжи. Вскочил с облучка, уперся ногой в передок саней, потянул коня вправо, замедляя его скорый бег и заставляя прижаться к обочине проспекта. Бойкий останавливаться не желал, норовисто вскидывал голову, но Филипыч с такой силой потянул вожжу на себя, что конь подчинился, переходя на шаг. Санки приткнулись к самому краешку.
А сзади уже слышно было, как накатывает глухой топот. С десяток конных полицейских, без устали работая плетками, рассыпались полукругом и неслись во весь опор, безуспешно пытаясь догнать далеко оторвавшегося от них передового всадника. Был этим всадником сам полицмейстер Гречман. Низко пригнувшись крыжей гриве коня, он свирепо раздувал пшеничные усы и скалился, будто смеялся. Летучими облачками вздымался над лошадями и всадниками белесый пар.
Простукотили, пролетели, скрылись из глаз, свернув куда-то в сторону за Базарной площадью.
— Не на тройке седни гарцует, — удивился Филипыч, — верхом летит. Не иначе кого зарезали, прости меня, Господи. — Он запоздало перекрестился, обернувшись к храму, понужнул Бойкого, и тот понесся вверх по Николаевскому проспекту, радуясь, что его не сдерживают.
Миновали Базарную площадь, где уже вовсю копошился торговый народ и первые, самые ранние, покупатели, свернули на Ядринцевскую улицу, и вот он — ладный, опрятный, как сама хозяйка, двухэтажный домик Зои Петровны, увенчанный на крыше флюгером в виде петуха, вырезанного из жести и покрашенного в голубой цвет. Сейчас, в безветрии, петух с гордо вздернутой головой и большим распушенным хвостом, больше похожим на павлиний, был неподвижен и строго смотрел на старое кладбище, словно хотел разглядеть что-то такое, что ведомо было лишь ему одному.
Зоя Петровна, маленькая, кругленькая, пышная, как свежая сдобная булочка, давно уже была на ногах и гостей встретила у порога.
— Поднимайтесь наверх, миленькие, — радушно повела она пухлой ручкой, указывая на лестницу, — тут у меня еще никто не шевелится…
На первом этаже, где размещалась пошивочная и стояли раскройные столы и швейные машины «Зингер», действительно, никого из работниц еще не было. Поэтому Зоя Петровна и приглашала гостей наверх, где она проживала вместе с прислугой, двумя дымчатыми котами и ученым скворцом в клетке, знавшим три слова: «свисти», «жулик» и «хана». Причем выговаривал он их все одним разом и получалось, что подает сигнал тревоги, после чего, довольный, рассыпался задорными трелями.
В просторном зале могуче вымахивали из деревянных кадок два фикуса, а на окнах тесно стояли горшочки с геранью, мимо которых бродили по широкому подоконнику важнеющие коты, блестя дымчатой, словно отполированной, шерстью. При появлении хозяйки они тут же спрыгнули на пол и затеяли кутерьму, путаясь под ногами. Зоя Петровна, едва не запинаясь об них, взяла со спинки стула готовое платье, перенесла его на диван, расправила пышные складки и, отойдя, полюбовалась.
— Примеряй, Тонечка, красоту неописуемую. Глянула еще вчера — прямо душа радуется.
Когда Тонечка надела платье и бантом завязала широкий розовый пояс, Зоя Петровна даже в ладошки шлепнула:
— Ангел, чистый ангел! А ну-ка, повернись… Любовь Алексеевна, вы только гляньте!
Тонечка в новом платье и впрямь была хороша. Румяная с морозца, прямо-таки воздушная в розовой материи, она казалась легкой и невесомой, будто пушинка: вот дунет сейчас ветерок, поднимет ее над полом и унесет через распахнутую форточку в зимнюю дымку за окном. Даже Любовь Алексеевна не удержалась и улыбнулась, глядя на дочь.
Платье упаковали в картонную коробку, перевязали тонкой ленточкой, но сразу отпустить гостей Зоя Петровна не пожелала. Не слушая возражений, велела горничной подать чай, и все расположились за большим круглым столом в зале. Тонечка из вежливости чуть отхлебнула из тонкой фарфоровой чашки и принялась играть с котами, а дамы занялись обсуждением местных новостей. Впрочем, больше говорила Зоя Петровна, а Любовь Алексеевна лишь слушала да изредка вставляла несколько слов.
— Представляете, голубушка, вчера ко мне пришла заказывать летние платья для дочерей мадам Чукеева, пришла — и ни слова извинений. Я ей, конечно, ничего напоминать не стала, и мерку с девочек сняла, и платья сошью, но… у меня просто слов нет… — Зоя Петровна и впрямь как будто задохнулась от возмущения, но тут же выправилась и продолжила: — Но когда платья будут готовы, я ей вот эту газетку обязательно в коробку положу и статейку красным карандашом обведу. Пусть она поймет мой намек… Меня все общество в городе знает, а она так заявляла обо мне, непозволительно…
— Зоя Петровна, дорогая, да не принимайте близко к сердцу.
— Как же не принимать, моя миленькая, у меня же приличные люди заказы делают, мне было неловко им в глаза смотреть…
— Пустое! Мы же вас не первый год знаем!
Но Зоя Петровна успокоиться никак не могла и все говорила и говорила о мадам Чукеевой, которая отказалась некоторое время назад от ее услуг и стала сообщать всем знакомым дамам, что в город прибыл первоклассный портной, знающий парижскую моду и готовый обучать кройке по самым передовым методам, и что пошивочную госпожи Хлебниковой теперь можно закрывать за ненадобностью, тем более что она берет дорого и шьет по старинке, не учитывая современной моды. Зоя Петровна оскорблена была до глубины души. Но скоро на ее оскорбленную душу местная газетка «Алтайское дело» пролила бальзам, напечатав заметку под заголовком: «Обучение кройке». Сейчас, заново переживая прошлые страсти, Зоя Петровна не удержалась, достала газету из шкафа и прочитала заметку Шалагиным, искренне забыв, что она ее уже читала в прошлый раз:
— «Объявился в городе некто Андреев. Человек предприимчивый, он вместе со своим компаньоном Адольфом Щука организовал занятия по обучению кройке и расклеил об этом по заборам зазывательные „варшавского“ пошиба афишки. Судя по афишкам, облагодетельствовать желает Андреев жителей города, особенно „дам и барышень“, обещает в самое короткое время обучить по методам дрезденской, берлинской и парижской академий, а также собственной системе кройки дамского и детского, как верхнего, так и нижнего платья. Вся эта премудрость преподается за десять рублей. Доверчивые обывательницы дружно понесли Андрееву свои „красненькие“. В чем заключается метода парижских и других академий — не знаем, а про андреевскую систему обратившиеся к нам с жалобой рассказывают следующее. Цель этой системы — побольше вытянуть у доверчивых людей денег… Порядки в школе Андреева возмутительные, оба „учителя“, зачастую пьяные, обращаются с ученицами кройки бесцеремонно, в выражениях не стесняются, а примерку производят таким образом, что от их „приемов“ краснеют не только девицы, но и дамы…»
— Вот все и выяснилось. — Любовь Алексеевна снова попыталась успокоить Зою Петровну, но та успокаиваться никак не желала:
— Я не удержусь, я все-таки выскажу ей. И газету положу, и выскажу. Вот приедет за платьями… Ой, кто-то звонит. Глаша, открой, кто там?
Оказалось, что раньше мадам Чукеевой заявился ее супруг — пристав Закаменской части Ново-Николаевска. Тучный, запыхавшийся, Модест Федорович прогрохотал мерзлыми сапогами по полу, вошел в зал и, забыв поздороваться, развернул газетный сверток, встряхнул перед собой мятое, изорванное платье.
— Извиняюсь, что потревожил, — служба-с. Зоя Петровна, глянь на этот наряд. Не ты его шила? А если ты — вспомни, кому…
Зоя Петровна испуганно подошла к Чукееву, осторожно, двумя пальчиками, взяла за подол платье и тут же отдернула руку, будто обожглась:
— Ой, ужас, оно же в крови!
— Ну, ясно дело — не в варенье. Иначе бы не приехал. Гляньте внимательнее: может, признаете?
Зоя Петровна, беспомощно оглядываясь на Любовь Алексеевну, будто искала у нее сочувствия, со страхом осмотрела платье, вытерла пухлые руки платочком, сказала:
— Нет, Модест Федорович, это не моя работа.
— Тогда чья?
— Не знаю.
— Ясно, — Чукеев скомкал платье и завернул его в газету.
— А что случилось? Откуда оно? — не удержалась и спросила Зоя Петровна.
— А вам лучше не знать — крепче спать будете. Извиняйте.
Чукеев круто развернулся и загрохотал сапогами вниз по лестнице, оставив дам в полном недоумении.
4
Высокое, в рост, зеркало в деревянной оправе — вдребезги. Рюмки, фужеры и тарелки из посудного шкафа — в крошево. Сам шкаф расхлестан и вывернут чуть не наизнанку, осыпан, словно бисером, стеклянными осколками. На полу — расколотая ваза, вышитые салфетки, фарфоровые зверушки, сброшенные с комода, отодвинутого от стены и поставленного на попа. Дальше, на грязной, завазганной половице — тоненькая ленточка засохшей крови с прилипшими к ней пушинками из разодранной подушки. Тянется ленточка к худенькому скрюченному человеку, ничком лежащему возле стены. Это — акцизный чиновник Бархатов. На нем просторные шелковые подштанники, изорванные и в кровяных пятнах, такая же рубаха, располосованная на спине от воротника до пояса, а на голове — самокрутка, страшное изобретение диких азиатских племен: в веревочную петлю, натянутую на голову несчастной жертвы, вставляется крепкая палка, и палку эту начинают жестоко крутить. Трещит череп, глаза вылезают из орбит — человек после такой самокрутки уже не жилец.
И Бархатов был мертв.
Посреди разоренной комнаты стоял пуфик с зеленым верхом, и на нем сидел, уперев руки в колени, полицмейстер Гречман. Топорщил усы, показывая широкие обкуренные зубы, и смотрел, не отрывая глаз, в низ стены, туда, где ее закрывал раньше громоздкий комод. Голубенькие, с золотым проблеском обои сохранились здесь лучше, чем на остальной стене, совсем не выцвели и сияли, как большая прямоугольная заплата. У самого низа, у плинтуса, обои были сорваны и виделась толстая металлическая дверца, открытая настежь, а за ней — блестящее, из хорошей стали нутро небольшого тайника. В тайнике — пусто.
Гречман с трудом оторвал взгляд, поглядел на мертвого Бархатова, не удержался и выругался, словно сплюнул:
— Слизняк, сволочь мокрогубая…
И шаркнул подошвой сапога по полу, будто растер плевок.
Двери за спиной у него скрипнули, и Гречман, не оборачиваясь, рыкнул:
— Ну?! Чего?!
— Господин полицмейстер, там газетер из «Алтайского дела», просится на место происшествия, чтобы пропечатать…
— В шею! В шею его гони, Балабанов, так гони, чтоб кувыркался! Сволочи! Лишь бы растрезвонить! — Гречман тяжело поднялся с пуфика, закурил папиросу и уже спокойно, по-деловому спросил: — Чукеев не вернулся?
— Никак нет, господин полицмейстер, еще не вернулись. — Балабанов, двадцатидвухлетний парень, недавно принятый на службу в полицию, тянулся перед начальством, беспрестанно отдавал честь, и круглое краснощекое лицо его, похожее на наливное яблоко, являло собой настоящий образец самого ревностного отношения к делу.
Четко сделав «кругом арш!», так что взвихрились полы шинели, Балабанов вышел, а Гречман, снова оставшись один, еще раз глянул на пустой тайник, на покойного, в две затяжки допалил папиросу, оглянулся — куда бы пристроить окурок? — и, не найдя подобающего места, бросил на пол и растер сапогом. Все равно осмотр уже провели, вынюхали и проверили все щелки и закутки в доме, но ничего, кроме рваного бабьего платья, не обнаружили. Одна-разъединственная зацепка, да и та жиденькая. Соседи из близлежащих домов ничего толкового сказать не могли: «Не видели, не слышали». Вот и топорщил усы Гречман, вот и рыкал на своих подчиненных, пытаясь задавить в груди противный, сосущий холодок, причину которого знал только он сам: в тайнике акцизного чиновника Бархатова лежали бумаги, представлявшие для полицмейстера смертельную опасность. Кто их украл и как употребит?
Ответа даже и не маячило.
Гречман ближе подошел к убитому, покачался над ним с носков на пятки и высказал:
— А все-таки говнюк ты, братец, не мог утаить. Так и так бы пришибли, молчал бы…
Но Бархатов под страшной пыткой не пожелал молчать, указал тайник и тем самым обрек полицмейстера на великие тревоги. Гречман нутром чуял, что над ним сгущаются тучи; ползучий страх ознобом проскакивал по коже, и казалось, что вот сейчас, сию минуту, грянет непоправимое.
Вдруг сзади раздался осторожный, вкрадчивый шорох. Гречман с непостижимой быстротой выдернул револьвер из кобуры, развернулся на согнутых пружинистых ногах, оборачиваясь к углу, из которого доносился шорох. Но там никого не было. Он шагнул вперед и за поваленным креслом увидел мышь, быстро-быстро скребущую лапками по мятому листку бумаги.
— Тьфу, тварь! — Гречман топнул ногой, и мышь бесшумно скользнула в щель под плинтусом.
«Этак меня надолго не хватит, если от каждого куста шарахаться, — подумал Гречман и заставил себя успокоиться. — Главное — виду не показать. Бог не выдаст, а свинья — подавится. Поживем еще, потопчемся…»
Протопал к двери, распахнул ее, крикнул:
— Балабанов!
— Я, господин полицмейстер!
— Чукеев не вернулся?
— Никак нет! Погодите, погодите, господин полицмейстер, вот, кажется… Ага, точно, он едет!
Через несколько минут грузный Чукеев, тяжело отпыхиваясь, ввалился в дом, положил газетный сверток на зеленую макушку пуфика и доложил:
— Пусто. Все пошивочные объехал — никто платье не признал. Правда, тут вроде как свидетель объявился… Прикажете позвать?
— Какой еще свидетель? Ладно, давай!
Чукеев вышел на крыльцо и скоро вернулся, толкая перед собой в спину невзрачного мужичка с синюшным опойным лицом. Мужичок вздрагивал и озирался, как в лесу.
— Кто таков?
— Ланшаков я, Илья Пантелеич, пимокат.
— Рассказывай, что видел?
— Да шибко-то я ничего особенного не видел… Только вот ночью-то мимо шарашился, из гостей, ну, ясно дело — тяжелый, раз из гостей…
— Вижу, что тяжелый, — властно прервал его Гречман, — прет от тебя, как из бочки. По делу говори — чего видел?
— Как дотепал до энтого домика, гля — что за оказия?! Баба мне голая навстречу! А снежок падат; думаю, может, блазнится, глаза протер — вправду баба. Только не совсем голая, рубашонка на ей и пимишки, и волосы вот так, раскосмачены. Молчком шмыганула мимо, я встал, вслед гляжу, а она чешет и чешет, только космы встряхиваются. Далеко уж отбежала, а тут тройка из-за угла выскакиват, тройка — звери, прямо огонь из ноздрей пышет, еле остановилась. Остановилась, значит, а бабенка в кошевку — прыг, только я их всех и видел.
— А кони какой масти были?
— Я ж говорил — снежок падал, да и темно, шибко не разглядишь; но сдается мне — гнедые лошадки.
— Какие?
— Гнедые.
Гречман насупился и крякнул: час от часу не легче!
5
Тетрадь в голубом сафьяновом переплете Сергей Ипполитович подарил дочери на день рождения два года назад. И тогда же Тонечка начала вести дневник, перекладывая на бумагу самые сокровенные тайны вперемешку со стихами — конечно же о любви. Последняя запись была сделана вчера вечером и столь торопливо, что на гладкой разлинованной бумаге остались две кляксы, похожие на неведомых жучков. Они словно ползли навстречу друг дружке по тетрадному листу и дивились написанному:
«Господи, даже не знаю, как все описать. В голове у меня сплошной сумбур, а сама я еще танцую, танцую и никак не могу остановиться. (Тут сияла первая клякса.) Даже мысли не могу собрать. Попробую написать по порядку. В Торговый корпус мы пришли с Ольгой за час до бала, как нам велела классная дама; лотки с мороженым уже были там. Ольге отвели место у входа в зал, а мне — в самом зале, недалеко от оркестра. Мы переобулись в туфли, причесались и, как только появились первые господа и дамы, стали предлагать мороженое. Все были веселые, нарядные, меня хвалили, даже говорили комплименты, а многие совсем не брали сдачу. У меня у первой раскупили мороженое, и, как только заиграл оркестр, я уже была свободна, передав деньги классной даме. Все это время думала я про наших новых знакомых, господах прапорщиках, и удивлялась: почему их нет? И когда заиграл оркестр, а они все не появлялись, мне стало грустно, так грустно, будто меня обманули. Затем я решила, что мне совершенно безразличны эти невоспитанные прапорщики, и я пошла помогать Ольге. Но оказалось, что она тоже все мороженое продала и они уже с классной дамой пересчитывали деньги. Оркестр между тем заиграл мазурку, мы с Ольгой взялись за руки и направились в зал, но тут нас окликнули, мы оглянулись и увидели Максима Кривицкого. С ним был и Александр Прокошин. Они стали извиняться за опоздание, ссылаясь на службу, а я поначалу даже не хотела с ними разговаривать, но Ольга начала смеяться без всякой причины, я тоже рассмеялась, и мы пошли танцевать. (Здесь фиолетово светилась еще одна клякса.) Весь вечер Максим не отходил от меня, приглашая на каждый танец. Наши девушки, глядя на нас, иззавидовались, хотя и старались не показать виду. Мы с Максимом все время о чем-то разговаривали, но о чем — я сейчас и не вспомню. В глазах все еще переливаются люстры ярким светом, а я танцую, танцую… Боже мой, неужели я влюбилась?»
Тетрадь с вечера осталась открытой, ручка торчала в чернильном приборе, и здесь же, на столе, лежал широкий пояс нового платья, который Тонечка забыла повесить в шкаф. За высоким окном уже поднялось солнце, и косые лучи, проскакивая через стекло, там, где оно не было затянуто изморозью, ложились светлыми полосами на пол, на подушку и на выступающий бок печки, обложенный красивыми изразцами. Тепло, уютно было в маленькой комнатке Тонечки Шалагиной, и хозяйка, проснувшись, выпростала тонкие руки из-под пухового одеяла, потянулась всласть, а после долго лежала, глядя широко открытыми глазами в потолок и счастливо улыбаясь. В памяти у Тонечки продолжала звучать со вчерашнего вечера бойкая мазурка, и ей казалось, что она еще танцует, а напротив вспыхивают веселыми искорками карие глаза Максима Кривицкого.
— Господи, как хорошо! — вслух произнесла она и рассмеялась, а уже в следующее мгновение с ужасом прихлопнула рот ладошкой и, съежившись, потянула другой рукой на себя край одеяла. Хотела закричать, но голос пропал, дыхание пресеклось и в груди все захолодало, будто она проглотила ледышку.
В проеме бесшумно открывшихся дверей стоял высокий бородатый человек в нагольном полушубке, держал в руках валенки и быстрым рысьим взглядом окидывал комнатку, переступая на половице босыми ногами. Не выпуская валенок, он прикрыл за собой двери, сделал несколько шагов, оказавшись на середине комнатки, и неслышно опустился на колени, прижимая руку к груди. Шепотом выговорил:
— Барышня, родненькая, не губи, ради Христа. Пожалей. Не выдавай меня, я худого ничего не сделаю. Поимей милость, барышня…
За дверями зашумели голоса; человек, не вставая с коленей, быстро подполз к самому изголовью, распластался на полу и беззвучно скользнул под кровать. Уже оттуда, снизу, успел шепнуть:
— Христом-Богом молю, барышня, не выдай…
Дверь распахнулась. Разгневанная, в красных пятнах на лице, Любовь Алексеевна громко чеканила:
— И здесь можете осмотреть, но только учтите — так просто вам это не пройдет!
Из-за ее плеча выглянул смущенный Балабанов, оглядел комнату и доложил:
— Никого-с…
— Да не мог же он сквозь землю провалиться! — сердито пыхтел Чукеев, — я же своими глазами видел! В дом он заскочил!
— Это вы будете обсуждать на улице, — прервала их Любовь Алексеевна, — кто куда заскочил и кому что померещилось. Прошу удалиться!
— Мамочка, что случилось? — У Тонечки неожиданно прорезался совершенно спокойный голос.
— Ничего, спи. — Любовь Алексеевна властной рукой закрыла дверь, и стали слышны тяжелые удаляющиеся шаги.
Тихо было в комнатке, так тихо, что Тонечка, повернув голову, услышала шорох собственных волос. Все случившееся казалось ей коротким сном, она не удержалась и ущипнула себя за руку — нет, не сон, явь, самая настоящая. Испуг прошел, и ей даже стало интересно — что же все-таки произошло? Почему в доме оказался этот странный человек и полицейские?
— Век не забуду твоей доброты, барышня, — донесся шепот из-под кровати, — помирать буду — вспомню. Спаси Бог тебя.
Беззвучно, как и заскользнул, человек выбрался из укрытия, выпрямился во весь свой высокий рост, и Тонечка внимательно его разглядела. Кудрявая русая бородка обрамляла молодое лицо; зеленоватые, как у рыси, глаза смотрели прямо, а по-девичьи яркие губы чуть заметно улыбались. Во всей гибкой фигуре было что-то сильное, хищное.
— Вы кто? — не удержалась и спросила Тонечка.
— Вольный человек я, барышня, а оказался здесь по недоразумению. Случай такой выпал, нехороший. Благодарствую вам от всего сердца, спасли меня. Теперь бы вот только выбраться… — Он кинул стремительный взгляд: — Придется вам, барышня, окошко попортить.
И махом распечатал окно, заделанное на зиму, открыл одну створку, глянул вниз и стал обуваться. Уже уперся руками в подоконник, чтобы выпрыгнуть наружу, но в последний момент замедлился, замер и вдруг, резко обернувшись, двинулся к кровати. Тонечка даже не успела уклониться — так он стремительно нагнулся и крепко ее поцеловал. Она задохнулась от неожиданности, а человек уже стоял на подоконнике и оттуда, не оборачиваясь, произнес:
— Василий меня зовут, а прозвище — Конь. Прощай, барышня!
Прыгнул вниз, в высокий сугроб, наметенный между стеной и брандмауэром, и сразу же — словно растворился. Когда Тонечка подбежала к окну, чтобы закрыть створку, она увидела внизу только неглубокие выемки в пухлом снегу, потому как следы от валенок были заметены полами полушубка.
6
Вася-Конь обогнул брандмауэр, заметая следы скинутым полушубком, у глухой стены присел на корточки, привалился спиной к холодным кирпичам и по-звериному настороженно огляделся. Втянул тонкими ноздрями морозный воздух, словно принюхивался, убедился, что полицейские отъехали, и, накинув полушубок, рывком выскочил из укрытия. Пулей пересек улицу, с разгону, одним прыжком, одолел чей-то высокий забор, оказался на просторном дворе и махом взобрался по лестнице на сеновал. Зарылся в углу, навалив на себя сверху большущий пласт сухого разнотравья, пахучего даже в мороз, и затаился, как мышь в подполье, решив переждать здесь до темноты. При всей своей лихой дерзости он понимал, что не следует два раза испытывать судьбу за одно утро. Удача частой не бывает — это он знал твердо. Натянул воротник полушубка, закрывая лицо от щекочущего сена, вытянулся, удобнее устраиваясь на мягком ложе, и сразу забыл о полицейских, о недавней погоне — обо всем забыл, кроме одного: стояло перед глазами розовое после сна лицо барышни, а на губах, не истаивая, горел вкус сладкого поцелуя. И еще нежный, перехватывающий дыхание, запах девичьего тела, угревшегося под одеялом, не исчезал из памяти. За недолгую, двадцатидвухлетнюю, жизнь у Васи-Коня ничего подобного не случалось, а сегодня — будто полохнул внезапный высверк неведомого света, ослепил и переполнил душу до самого краешка.
На дворе послышались шаги, кашель, недовольный мужской голос:
— Клавка, выгони корову в денник и сена дай! Да напоить не забудь в обед! Все, я пошел, глядите тут у меня, чтоб все в порядке было!
Стукнуло железное кольцо калитки, затем тягуче скрипнула дверь скотного двора, промычала корова, проходя в денник, и там, на новом месте, принялась тяжело вздыхать, будто кому жаловалась на жизнь.
Денник был рядом с сеновалом, разделяла их всего лишь дощатая стена, и Вася-Конь хорошо слышал не только коровьи вздохи, но даже легкий скрип снега, когда скотина переступала с ноги на ногу. Под эти негромкие, убаюкивающие звуки он задремал, но и во сне продолжал ощущать вкус сладкого поцелуя на своих губах и неподдельно изумлялся: «Надо же, как тавро прикипело!»
Иногда тонкая нить дремоты обрывалась, он тревожно вслушивался — все ли спокойно? — плотнее натягивал воротник полушубка и снова окунался в зыбкое, сонное течение, не переставая удивляться: «Жил, жил и никогда такой сладости не ведал. Уж не приворожила ли?» Спрашивал самого себя, ответа не находил, а поцелуй на губах продолжал гореть, словно и впрямь припечатан был раскаленным железом.
К вечеру прижал мороз, пласт сена уже не спасал, и Вася-Конь, вздрагивая от стужи, выбрался наружу, подрыгал затекшими ногами, разгоняя кровь, и неслышно соскользнул по лестнице с сеновала. Выбрался на улицу, полюбовался издали на узкое высокое окно, из которого выпрыгивал утром, и незнакомая, неизвестная ему раньше тоска зацепилась за сердце, как заноза. Окно в фиолетовых сумерках светилось уютно и ярко, манило к себе, но Вася-Конь заставил себя отвернуться, нахлобучил шапку на самые глаза, угнулся, прячась в поднятый воротник полушубка, и двинулся легким, скользящим шагом по улице, поближе прижимаясь к высоким заборам.
На берегу Каменки, на отшибе от остальных домов, стояла, завалившись на один бок, низенькая избушка с плоской крышей и одноглазо смотрела в наползающую ночь тусклым кривым окошком. Ни ограды, ни маломальского заборчика возле избушки не было, и сугробы подпирали ее под самую крышу. Вася-Конь взобрался на один из них, шлепнулся на задницу и скатился по накатанной дорожке прямо к дверям. Не поднимаясь, ногой постукал по расхлябанным доскам, и они отозвались таким грохотом, будто имели собственные лязгающие голоса. Дверь сразу же распахнулась, из темного нутра пригласили:
— Вползай, кого Бог послал.
Вася-Конь поднялся на четвереньки, скользнул в узкую щель сеней и уже через вторые двери, обитые рваным войлоком, попал в саму избушку.
— Прихлопни крепче. И крючок накинь. Никак ты, Василий?
— Я, Калина Панкратыч, я.
— Погоди, свечку новую запалю. Ох, Василий, не ко времени ты заехал, не ко времени…
— А чего так?
— Да уж вот так — ищут тебя везде по городу. И ко мне наведывались, могут и вдругорядь заглянуть.
Калина Панкратыч нашарил спички, зажег свечку и завесил кривое окошко старой шалью, почиканной молью. Тонкий язычок свечки разгорелся, окреп, и внутренность избушки проявилась из потемок: большая печка, давно не беленная, голый дощатый стол, две старые табуретки, сколоченные из толстых плах, и широкий топчан, застеленный засаленной до блеска кошмой. Хозяин этих хором, Калина Панкратыч, маленький, худой, сморщенный, как печеная картовочка, шустро постукивал деревяшкой — левую ногу выше колена оставил на японской войне — и сновал от печки к столу, на котором мгновенно, как на скатерти-самобранке, нарисовались чугун с лапшой, кусок соленого сала, цельная коврига хлеба и кривой нож, насаженный на толстую деревянную ручку.
— Садись, хлебай, — пригласил хозяин. Сам присел на топчан, раскурил маленькую трубочку и долго кашлял, вытирая слезы. Прокашлявшись, заговорил:
— После обеда сам Гречман ко мне нагрянул. Думал, избушку перевернет. Вынь ему да положь Васю-Коня. А я где возьму? Знать не знаю и ведать не ведаю. Шибко грозился, аж ногами топал. Усы торчком и зубы на оскал, того гляди укусит. Ты, Василий, какие фортели в этот раз выкинул?
Вася-Конь долго не отвечал, занятый едой. Только сейчас почуял, что страшно проголодался, да и не мудрено: с прошлого вечера маковой росинки во рту не было. Калина Панкратыч не торопил гостя с ответом, посасывал свою трубочку и терпеливо ждал.
Они не первый день знали друг друга и понимали друг друга с полуслова. А завязалась в крепкий узелок странная дружба конокрада Васи-Коня и старого солдата, бобыля Калины Панкратыча, три года назад, при обстоятельствах, страшных и потешных одновременно. Тогда, три года назад, Калина Панкратыч держал лошаденку и перебивался разовыми заработками, сшибая скудную копейку то на перевозке досок от лесозавода, то кирпич возил на строительства, то товары лавочникам на базар — какая работа подворачивалась, за ту и хватался. А по зиме предложили ему знакомые мужики в подряд вступить: доставлять вино с винзавода до Чулыма — это на другом берегу Оби, не так уж и далеко от Ново-Николаевска. Долго не думал, сразу и согласился: зимой спросу на возчиков никакого нет, а жить надо. Вот и стал курсировать вместе с четырьмя такими же бедолагами от города до Чулыма с полными бутылками, а из Чулыма до города — с пустыми.
Платили за тяжелую работу исправно, но вот беда: как вино возить да его не пить?! Такого сроду не бывает. И Калина Панкратыч в одну из поездок, было это в аккурат на крещенские морозы, так распустил вожжи самому себе, что уже и не помнил, как на сани с ящиками взгромоздился. А воз его в обозе тянулся последним, и никому из пьяных товарищей в ум не пало, чтобы оглянуться и проверить: сидит мужик на санях или уже сверзился? А Калина Панкратыч между тем умудрился потерять поочередно, уронив на дорогу, рукавицы, шапку, кнут, а самое главное — неизвестно по какой причине отстегнул свою деревяшку и тоже зафитилил ее за ненадобностью. После и сам грохнулся на укатанный полозьями наст и даже не проснулся. Лошаденка его, оставшись без хозяина, ходу своего не сбавила и от подвод, идущих впереди, не отстала.
Дорога к этому времени (ночь уже наступила, круглая луна выкатилась) была абсолютно пустой, и лежал Калина Панкратыч, подтягивая под себя ногу, обутую в подшитый пим с кожаной заплатой на пятке, один-одинешенек во всем чистом поле. Ни лая собачьего, ни голоса человеческого, ни скрипа полозьев, ни конского храпа — ночь, степь, и дорога безмолвно поблескивает, облитая негреющим лунным светом. А мороз давит…
Так и остался бы лежать отставной солдат не проснувшись на том месте, где с воза свалился, околел бы к полуночи, но Бог, видно, смилостивился над бедолагой, зачел ему воинские страдания и послал спасение: Вася-Конь, как всегда — ночью, перегонял ворованную кобылу, чтобы укрыть ее в надежном месте под Колыванью, и на полном скаку разглядел рысьими своими глазами: вроде как человек на дороге… Придержал кобылу, спрыгнул с седла, пригляделся и обомлел: неужели это волки ногу отъели?! А когда разобрался, пожалел: загинет ведь одноногий, как пить дать загинет. Недолго раздумывая, перекинул слабо мычащее тело через конскую спину и погнал дальше. Версты через две углядел на дороге деревяшку, а затем, поочередно, уже веселясь и похохатывая, нашел кнут, шапку и рукавицы. Все подобрал, рукавицы и шапку натянул на своего найденыша, а кнут и деревяшку засунул в дорожный мешок.
К утру он был уже на месте, в своей потайной избушке в глухом углу соснового бора. Только там Калина Панкратыч и прочухался. А прочухавшись, кувыркнулся с лежанки и долго кланялся своему спасителю, упираясь руками в земляной пол. В ответ Вася-Конь только хохотал и весело допрашивал:
— Это сколько ж ты зелья, дед, в брюхо себе набухал, если даже ногу потерял?!
— Не мерял, — смиренно отвечал Калина Панкратыч; подумав, добавил: — Пустую посуду бы посчитать, дак она уехала…
— Не горюй, дед, живой остался — пересчитаешь. Ладно, хватит лбом бухаться, давай глянем: ничего не отморозил?
Отделался Калина Панкратыч, можно сказать, легким испугом, прихватило только пальцы на левой руке да оба уха. В избушке нашлось гусиное сало, и Вася-Конь, не жалея, ополовинил глиняный горшок, намазав Калине Панкратычу не только руки и уши, но и пальцы на ноге — на всякий случай.
С этого дня они и подружились.
По возвращении в город Калина Панкратыч сразу же вышел из подряда, продал лошадь, а по весне нанялся ночным сторожем на пароходную пристань. С весны до осени сторожил, а с первыми морозами заваливался в своей избушке, как медведь на спячку в берлоге, и не вылезал из нее до весенних оттепелей. Вася-Конь частенько наведывался к нему и в любое время дня и ночи всегда находил приют, еду и радушие.
— Благодарствую, Калина Панкратыч, не дал с голоду помереть. Теперь и курнуть можно; дай-ка я из твоей трубочки затянусь.
Затянулся, выпустил дым из тонких ноздрей и вернул трубочку хозяину, который не преминул напомнить:
— Дак чего, спрашиваю, натворил, коль тебя Гречман по всему городу ищет? Поберегись, Гречман — мужик суровый, шутить не станет.
— Это уж точно… шуток не любит… — И Вася-Конь задумался, жалея о своем лихачестве и запоздало укоряв себя за бесшабашное дело, сотворенное по собственной глупости.
7
Закрутилось это дело полтора месяца назад, в один и: воскресных вечеров, когда Вася-Конь, свободный от своей опасной работы, сидел в трактире на Трактовой улице, попивал чаек с творожными ватрушками и жмурился от удовольствия, притушивая свои рысьи глаза. Сидел он в самом дальнем углу, куда не доставал яркий свет керосиновых ламп, висевших под потолком, и вся гуляющая публика была перед ним, как на ладони, а он — в тени.
Собственно, и публики-то было немного: возчики из села Берского, степенные, уже в годах мужики, да развеселая компания закаменских парней. Возчики приканчивали уже третий самовар и все рассуждали: то ли им в ночь выехать, то ли на постоялом дворе до утра переночевать, Так ничего и не решив, они подозвали полового и велели, чтобы он им еще один самовар с кипяточком доставил. А к другому столу, где закаменские гуляли, половой не успевал графинчики с вином подтаскивать. С каждым новым графинчиком голоса у парней становились все громче, хвастливее, и, прислушавшись к ним, нетрудно было догадаться, что обсуждают они вчерашнюю драку, из которой вышли победителями. Славились закаменские как первостатейные забияки и отчаянные драчуны; их хлебом не корми, адай вволю кулаками помахаться. Если же драка принимала совсем крутой оборот, в ход пускали и кое-что посерьезнее, чем кулаки: пятифунтовую гирьку на сыромятном ремешке, плоские свинчатки с дырками для пальцев, ремни с пряжками, залитыми изнутри свинцом, а в крайнем случае и ножик из-за голенища выдергивали, не задумываясь. Закаменских побаивались, старались с ними не связываться, и поэтому в трактире они вели себя совсем по-хозяйски. Раззадорились вчерашними воспоминаниями, начали привязываться к возчикам, обзывая их гужеедами. Степенные мужики отмалчивались, стараясь не перечить, быстренько дошвыркивали чай и больше уже не спорили: ночевать им на постоялом дворе или ехать. Конечно — ехать, подальше от этих городских ухорезов. Расплатились с половым, стали уже из-за стола подниматься, как вдруг один из закаменских вскочил и заступил им дорогу. Встал в проходе, растопырив руки, и растянул мокрые губы в ухмылке:
— А почему это господа такие невежливые? Ни насрать, ни до свиданья — встали и пошли…
Парнишка был малорослый, хлипенький — соплей перешибить можно, но таких обычно и посылают первыми, чтобы завязать драку. Возчикам же в драку вступать совсем не хотелось, и один из них примиряюще заговорил:
— Ты, парень, зря не цепляйся к нам, мы люди проезжие, тихие, никого не трогаем, никому плохого не сделали…
— Как это так — не сделали? — парнишка присел и шлепнул себя по коленям, изображая возмущение, — как не сделали? А отступного за вас кто платить будет?
— Какого отступного? — сразу, в один голос, произнесли возчики.
— А такого-рассякого! Синего-сухого! Мы, закаменские, правило установили: не хочешь битым быть — плати отступного. А вы встали и пошли!
— У нас и денег нет, чтобы платить, издалека едем…
— Тогда шубу скидывай!
— Ну, уж нет, парень, это грабеж, однако! — И добродушное, растерянное лицо возчика вмиг посуровело. — Сверху всякой меры. Ослобони дорогу; шиш тебе, а не отступного!
— Да я тебе, дядя, гляделки за такие слова выдавлю! — Парнишка растопырил пальцы и пошел на возчика.
Но не дошел. Добрый бойцовский удар пришелся ему точно в ухо, и он, завертевшись на лету, как юла, миновал стол, за которым сидели товарищи, и грохнулся на пол у самого порога. Закаменские дружно вскочили и бросились на возчиков, а те, в свою очередь, не дрогнули, вспомнили молодость и дружно взялись перешивать шубы своим обидчикам.
Вася-Конь закаменских не любил: знал, что храбрые они лишь в стаде, а когда один на один — сразу штаны мокрые. Но и возчикам из Берского, хотя им сочувствовал, помогать тоже не собирался. Его дело — сторона, в его деле главное — по-глупому ни в какую драку не ввязываться, разве уж по великой необходимости… Но сегодня он такой необходимости не видел и продолжал сидеть за своим столом, наблюдая со стороны за отчаянной потасовкой.
Возчики проломили стенку закаменских и уже прорывались к порогу, когда двери в трактир вдруг распахнулись настежь и нагрянула полиция. Действовала она всегда в таких случаях одним и тем же манером: вязала всех подряд, не разбирая ни правых, ни виноватых, кидала связанных, как дрова, на сани и скопом доставляла в участок. Там их набивали в камеру, раздевая до исподнего, после чего появлялся Гречман и начинал расправу: лупил драчунов длинной рубчатой резиной, которая у него в кабинете всегда находилась под рукой. Лупил так, что шлепоток стоял, и рычал, заглушая крики задержанных:
— Порр-рря-док будет, порр-рря-док будет!
И надо сказать, что драчливый пыл после такой экзекуции у многих горячих голов остывал надолго.
Повязали возчиков и закаменских быстро и сноровисто, а заодно, до кучи, загребли и Васю-Коня, выдернув из-за стола и скрутив за спиной руки. В первый момент мелькнула у него мысль — отбиться, но он тут же и передумал, сдавшись без боя, потому как исповедовал одно золотое правило: с полицией и с иной властью, если уж они тебя совсем за глотку не взяли, лучше не связываться, лучше перетерпеть.
Но с терпением на этот раз вышла у него осечка. Когда Гречман, рыкая про порядок, который обязательно будет, вошел в камеру со своей знаменитой рубчатой резиной, он из всей толпы почему-то выделил именно Васю-Коня и именно на него обрушился в первую очередь. Вася-Конь не трепыхался, пережидая первые удары и надеясь, что полицмейстер скоро на других перекинется, но тот и не думал отступаться, размахивая своей резиной столь яростно, будто задался целью забить парня до смерти. И Вася-Конь, потеряв свою обычную хладнокровную выдержку, «качнул пьяного»: враз обвис, обмяк, закачался, голова болтается, руки, как тряпки на ветру, а резина со свистом — мимо и мимо. Гречман, свирепея, шагнул ближе, ноги у Васи-Коня словно подломились, он повалился на грудь полицмейстеру, и никто ничего не успел увидеть, только и различили — мелькнуло что-то. Это, оказывается, резина мелькнула в воздухе и шлепнулась в угол. А Гречман, беззвучно хлебая ртом воздух, завалился набок, пытался поднять голову и бессильно ронял ее.
— Ах! — словно одной грудью, выдохнула толпа. Гречман пересилил боль, утвердился сначала на четвереньках, затем медленно выпрямился и так же медленно вышел из камеры, с трудом переставляя ноги, будто они были у него деревянными.
Дверь камеры захлопнулась, снаружи лязгнул засов.
Резина так и осталась валяться в углу.
Возчики и протрезвевшие закаменские смотрели на Васю-Коня с таким удивлением, что и высказать невозможно. А он присел на корточки у стены и сморщился от боли: в тех местах, где резина приложилась, кожа огнем горела.
— Ты чего, удалой, наделал?! — растерянно спросил один из возчиков, — он же теперь в землю тебя втолочит!
— Пожуем — увидим, — отвечал Вася-Конь, поднимаясь с корточек и пошевеливая плечами, стараясь движениями смягчить боль.
— Если будет чем жевать, — добавил возчик и покачал головой.
Но зубы строптивому сидельцу в участке не вышибли, с ним по-другому обошлись.
Из общей камеры, пальцем не тронув, перевели в одиночную, где он спокойно переночевал. Утром ему принесли кружку чая без сахара и большой ломоть хлеба. До обеда не тревожили. А в обед заявился в камеру сам Гречман. Прихлопнул за собой дверь, обитую толстым железом, и спросил, расправляя усы:
— Ну что, орел, крылья подрезать будем?
Вася-Конь благоразумно промолчал.
— Тогда отвечай — где так лихо драться научился? И что это за прием такой, сроду не видел, а?
— Борьба такая, «пьяного валять» называется. Старая борьба, теперь мало кто знает…
— А ты от кого научился?
— Да нашлись добрые люди…
— Ну-ну… Спасибо добрым людям, после и мне спасибо скажешь — за науку. Ступай! — Гречман распахнул тяжелую дверь и показал рукой в полутемный коридор: — На волю отпускаю, радуйся, что легко отделался!
Вася-Конь и впрямь обрадовался, кинулся в открытые двери, но едва он только оказался в коридоре, как сверху на него набросили кусок старого невода, даже крепкая тетива на нем была с грузилами; опутали и сшибли с ног. Прижулькнули к полу, руки заломили за спину и связали, а после вздернули и снова поставили на ноги. Дальше — и того хуже. Не давая опомниться, притащили в общую камеру, где уже стояла широкая скамейка, и на этой скамейке его разложили, сдернув штаны. Пороли плохо оттаявшими таловыми прутьями исключительно по заднему месту, пороли с оттягом, просекая кожу до живого мяса. Окончательно протрезвевшие к тому времени закаменские драчуны и берские возчики смотрели молча и со страхом, никто из них даже голоса не подал, а Вася-Конь от бессилия и злобы грыз зубами край скамейки и задавливал в себе нутряной крик.
Отходили его на славу, так, что, когда натянул на себя штаны, они быстро сделались мокрыми от крови.
— Теперь ступай, — хохотнул Гречман, — теперь ты у нас ученый.
И Васю-Коня выпустили на волю.
Неделю он провалялся на топчане у Калины Панкратыча кверху воронкой, скрипел зубами и придумывал полицмейстеру возмездия — одно страшнее другого. Калина Панкратыч, словно читая его мысли, приговаривал, смазывая ему задницу конопляным маслом:
— Ты не вздумай, Василий, с ним тягаться, перетерпи, придави гордыню, с кем не бывает…
Но Вася-Конь и думать не думал, чтобы безмолвно утереться. Не бывать такому!
Вот уже и поротая задница зажила, и заботы подоспели другие, а он все не мог забыть нанесенную обиду и мучился, не находя достойного способа отомстить. Может быть, со временем и остыл бы Вася-Конь; может, и зарубцевалась бы обида, как раны на коже, но тут подоспел внезапный случай, после которого и закрутилось колесо новых неприятностей. И настиг тот случай Васю-Коня опять же в трактире на Трактовой улице, куда он забрел, чтобы попить чайку и отведать любимых ватрушек с творогом. Сидел на своем обычном месте, за столом в углу, прихлебывал чаек, наблюдая за публикой, и скоро уже собирался уходить, как вдруг увидел, что в трактире появился новый посетитель — моложавый господин с тросточкой, в хорошем пальто с бобровым воротником и в каракулевой шапочке пирожком, которая сидела на голове чуть набок, с особым, слегка небрежным шиком. Господин огляделся не торопясь, снял шапочку и уверенно направился, помахивая тросточкой, к дальнему столу, за которым сидел Вася-Конь. Подошел, вежливо склонил голову и спросил:
— Вы Василий?
— Ну, я, — насторожился Вася-Конь, — а вы кто будете?
— Хороший человек, — улыбнулся моложавый господин, — такой же хороший, как и вы, и желаю с вами сойтись поближе.
— Откуда меня знаешь? — еще больше насторожился Вася-Конь.
— Земля слухом полнится, — уклончиво ответил незнакомец, — и вот я здесь.
Он снял с себя пальто, аккуратно свернул его, положил на лавку, сверху — шапочку; тросточку прислонил к краешку стола. Пригладил зачесанные назад черные волосы и радушно улыбнулся:
— А я вас другим представлял…
— Это каким?
— Да уж таким… Знаменитый конокрад, лихой человек, и наружность у него должна быть зверской; а у вас, оказывается, обличие, как у молодого бога…
— Слушай, господин хороший, тебе чего надо? Ты кто такой? Чего подъехал ко мне?
— Ой, как много вопросов сразу! Давай по порядку, степенно. Половой! — Он громко щелкнул длинными белыми пальцами и, когда подоспел половой, заказал ему водки и немудреной закуски.
В движениях, в голосе, во всей манере вести себя видна была спокойная уверенность человека, который хорошо знает себе цену и которого с намеченной им дороги не так просто свернуть. Он словно не замечал настороженности Васи-Коня и будто не слышал его сердитого голоса. Выпил рюмочку водки и, не притрагиваясь к закуске, закурил длинную папиросу, выпустил дым вьющимися колечками, полюбовался на них и лишь после этого снова заговорил, сразу перейдя на «ты»:
— Василий, ты меня не бойся, я же не полицейский и даже не тайный агент.
— А кто ты?
— Какая тебе разница? Я могу и соврать, но ты все равно не поверишь. Зови меня просто — Николай Иванович. А теперь давай к делу. Хочешь отомстить Гречману? Молчи; я знаю, что хочешь, еще как хочешь! И я тебе помогу. Мало этого — еще и заплачу хорошо. Вот задаток… — Николай Иванович неуловимо быстрым жестом сунул руку в карман пиджака и вытащил толстую пачку «красненьких». Положил деньги на стол, накрыл чистой тарелкой и подвинул Васе-Коню: — Не отказывайся, дело плевое, а деньги серьезные.
Вася-Конь поглядел на донышко тарелки, помолчал и спросил:
— Чего я должен сделать?
— Да так, пустячок, сущий пустячок… Надо у Гречмана увести его гнедую тройку. Тихонько, без шума: вот — была, а теперь — нету. Понимаешь?
— И куда ее после, тройку эту, девать?
— Подгонишь к тому месту, которое я укажу, получишь остаток денег и — свободен. К нашему обоюдному удовольствию.
Вася-Конь подумал и кивнул, придвинул тарелку к самому краю стола, приподнял ее, перегнул пачку «красненьких» пополам и сунул в карман. «И как это я сам не догадался? — удивлялся он. — Скраду коней, пусть пешком погарцует… Да и деньги не лишние».
Договорились они с Николаем Ивановичем встретиться на этом же месте через неделю. Встретились, все обговорили, и в третью ночь после Рождества Вася-Конь, как всегда, в одиночку и без помощников, разобрал стену полицейской конюшни, вывел лошадок, обратал их и даже не поленился бревна положить на место. А после, заскочив на одного из жеребцов охлюпкой, отогнал свою ночную добычу, как было оговорено, к неприметному домику на окраине, постучал условленным стуком в окно, и сразу же на стук вышел из калитки Николай Иванович. Поглядел на коней, довольно потер руки и негромко приказал:
— Открывай!
Ворота в тот же миг распахнулись, и в глубине пустого двора Вася-Конь разглядел легонькую кошевку. «Значит, запрягать будут; выходит, кони им для дела нужны», — догадался он. Для какого дела и кто такой Николай Иванович — об этом Вася-Конь даже и не задумывался. Получил деньги, сунул их, не считая, в карман полушубка и направился пешком на ночевку к Калине Панкратычу, которому ни слова не сказал о своем ночном деле. Он о своих делах вообще никому не рассказывал.
Весь следующий день Вася-Конь проспал, вечером поужинал и умудрился после этого прихватить еще и добрую часть ночи. Пробудился перед рассветом, послушал заливистый храп Калины Панкратыча и так захотел есть, что не успевал слюну сглатывать.
Поднялся, начал наводить ревизию в чугунках, но там — хоть шаром покати. Даже хлеба не оказалось. «Дожились, едреный корень, до ручки дожились…» — еще на раз взялся проверять чугунки, но Калина Панкратыч, проснувшись, хриплым голосом известил:
— Василий, не греми зазря, нету ничегошеньки. На базар надо было сходить, да мне выползать не захотелось. Попей водички.
Но и воды в железном бачке оказалось совсем на донышке, да и та с каким-то мусором. Деваться некуда; хочешь не хочешь, а пришлось вылезать из избушки на белый свет и отправляться на базар. Там Вася-Конь накупил, не скупясь, самой разной провизии — как раз полмешка оказалось; свистнул подвернувшегося мальчишку и подрядил его за пятачок доставить покупки до избушки Калины Панкратыча. А сам, оставшись налегке, пошел поглазеть по базару, пощелкивая каленые семечки.
Базар уже вовсю шумел, несмотря на ранний час, и кругом шла бойкая торговля: продавцы зазывали покупателей, громко расхваливали им свой товар, а те, в свою очередь, отчаянно торговались, желая сбить цену хотя бы на копейку. Вася-Конь, сплевывая семечную шелуху под ноги, прошел рыбный и мясной ряды; хотел уже заворачивать к винной лавке, решив угостить водочкой Калину Панкратыча, но в этот момент вдруг увидел: рассекая толпу, как мелкую рыбешку, к нему движется пристав Чукеев, а за ним, почти невидные за широкой спиной, поспевают еще двое городовых.
Вася-Конь остановился, желая проверить — может, вовсе и не к нему так торопятся «крючки». И понял: к нему. Тихонько попятился назад. Чукеев поднял руку и закричал:
— Стой! Стой, чертов сын, на месте!
Ага, щас, встанет тебе Вася-Конь столбом и будет смиренно ждать, когда ему руки заломят. Он сиганул прямо через прилавок, до смерти напугав ядреную молодуху, торговавшую морожеными щуками, и кинулся зигзагами по базару, стараясь вырваться из людской толчеи и скрыться в переулке. Но не тут-то было. Едва он оказался за базаром, как сразу наткнулся на конного городового, который загораживал ему путь в переулок. Пришлось бежать по проспекту, а вслед неслись яростные свистки и что-то неразборчиво кричал Чукеев, стоя в простых санях и тыкая кулаком в спину испуганного мужика. Видно, вскочил на первую попавшуюся подводу и велел гнать, что есть мочи.
Обкладывали Васю-Коня, как волка в загоне.
Он свернул с проспекта, пошел отмахивать через заборы, но едва лишь выскакивал на открытое пространство, как сразу же натыкался, будто на красный флажок, на городового. На Каинской улице, уже изнемогшего, они стали перехватывать его с двух сторон. Вася-Конь крутнул головой туда-сюда, понял, что выхода нет, и нырнул в ворота первого попавшегося дома — благо, они оказались открытыми. Скинул на крыльце валенки, чтобы на полу следов не оставалось, взлетел на второй этаж и схватился за медную начищенную ручку двери боковой комнаты, как за последнюю надежду…
…Рассказывать Калине Панкратычу обо всем этом Вася-Конь не стал. Сказал лишь, что и сам не знает — за какие такие грехи на него охоту объявили. И, сказав это, сразу же спросил:
— А ты не знаешь, чей это дом на Каинской — в два этажа, и ворота на столбах каменных?
— Это который резьбой расписан? Дак это Шалагина дом, мельника, богатеющий господин. Ты к чему спросил?
— Да так… Резьба уж больно красивая…
Вася-Конь облизнул губы и почувствовал, что ожог внезапного поцелуя нисколько не остыл.