Книга вторая
V. ГОД 1928-й
«Обществу и Комиссии изучения Сибири при Крайплане, секция «Человек».
Я, как один из первых жителей Красносибирска, бывшего Ново-Романовска, охотно готов поделиться сведениями о его рождении, жизни и расцвете. В то время я служил у колыванского купца К. А. Жернакова и был им назначен зав. торговым предприятием, имеющим быть открытым в с. Кривобоково, при строительстве ж. д. Моста через р. Обь, поэтому еще весной 1893 года нами был срублен вверх по реке и сплавлен и выгружен большой деревянный дом для торгового магазина с квартирами для себя и своих сослуживцев. Наши взоры были обращены на правый берег, где в это время шла расчистка от леса для ж. д. пути, для станции и временных мастерских (где теперь помещается мельница на Фабричной улице).
При выборе точного места для постройки нашего дома мною и моими помощниками руководили следующие соображения: 1) все работы по постройке моста должны быть сосредоточены вблизи берега, 2) громадные насыпи при постройке привлекут большое количество рабочих, 3) здесь же будут строиться мастерские и депо, а потому торговое заведение должно стоять в непосредственной близости ко всем этим постройкам. Кроме того, дальше от берега шел уже густой сосновый бор, так что и базар должен был расположиться здесь же поблизости. Однако долго мы думали над тем: как поставить дом, куда фасадом? Остановились на следующих соображениях: 1) поселок будет строиться сразу от нашего дома и первый квартал — тоже отсюда; 2) фасад этого квартала должен будет выходить на юг, в виду реки Оби. Так и был построен этот первый в Красносибирске дом, положивший начало частнокоммерческой жизни.
Мы все угадали, кроме одного: фасад первого квартала был повернут в другую сторону, и уже следующий дом, который построил часовой мастер С.М. Яренский, он поставил как раз перед нашим домом, загородив совсем фасад его. Мы открыли в своем доме магазин, приурочив это к первому базару на правой стороне реки в воскресенье 20 марта по старому стилю 1894 года.
Спустя два с небольшим года первый базар был признан тесным и неудобным и его перевели выше по берегу, куда и начали зимой 1896 года перебираться все торговцы. На этой новой площади (где теперь Сибирский исполнительный комитет и бывшее реальное училище) я построил по поручению своего доверителя другой деревянный дом. Впоследствии дом этот в числе других четырех сгорел. Первый же дом со старой базарной площади был перенесен на угол бывшей Кабинетской улицы (ныне имени Урицкого).
20 июля по старому стилю того же 1894 года была произведена закладка моста на месте первого берегового временного устоя, для этой цели была выкопана глубокая котловина и на дне ее заложен первый камень. Присутствовали инженеры — начальник работ по постройке Средне-Сибирской ж. д. Меженин и другие.
Считая Красносибирск моим родным городом, а себя первым его гражданином, положившим начало его частной и коммерческой жизни, буду весьма рад оказать Обществу помощь в изучении прошлого этого города.
Мих. В. Макаров».
Такое имелось в Крайплане письмо среди тысяч и тысяч других бумаг. На нем была чья-то резолюция: «Для сведения».
Так или иначе, а факт был зафиксирован, первый дом в Красносибирске был построен не в ту сторону и тотчас оказался загороженным с фасада другим домом. Так начался Красносибирск, и вот ему на роду было написано: строиться быстро, можно сказать, мгновенно, но всегда не в ту сторону, всегда неизвестно куда фасадом, вечно быть перекопанным-перегороженным, перепроектируемым, вечно «пере...». Вечно быть расхристанным. Вечно строиться не только камнем, но и времянками, и землянками. Он таким и был, этот город, о котором любили говорить, что он Сибирский Чикаго.
Уже было видно, что город этот будет иметь много, множество современных достижений — промышленных и культурных, но достижения достижениями, а облик обликом...
Мало этого, он был городом событийным — все, что происходило повсюду в Советском Союзе, происходило и в нем, все, что в Сибири, тем более.
Здесь если уж происходили хлебозаготовки по краю, так на сотни миллионов пудов, лесозаготовки — тоже на миллионы кубометров, если организовывались совхозы — на миллионах гектаров, если проектировались заводы, тогда действительно такой же мощности, как в Чикаго, а то и покрупнее, если шахты — одни из самых мощных в мире.
Где-то за тысячи километров от Красносибирска в полярных морях шли корабли (корабли Северного морского пути), а здесь это было событием и краевого, и городского значения, где-то на тысячи километров в другую сторону, на юг, в Средней Азии, строилась железная дорога — здесь это отражалось тоже, отсюда уже планировались перевозки по той, новой железной дороге.
Но даже и Красносибирск, весь, с головы до ног погрузившийся в разного рода события, даже он, все его многочисленные учреждения и совслужащие пришли утром 4 февраля 1928 года в растерянность, в замешательство: в этот день утром, в 6 часов 20 минут скоропостижно скончался председатель краевой Плановой комиссии товарищ Лазарев.
Вчера Лазарев проводил заседание президиума Крайплана по вопросу о строительстве железных дорог в Сибири.
Вопрос многократно рассматривался и раньше, всякий раз долго и тщательно, но решение принято все не было и не было, потому что сами-то железнодорожники выступали с двумя принципиально различными схемами.
Одна заключалась в том, чтобы еще и еще развивать и усовершенствовать Великую Транссибирскую магистраль, имея в виду четыре колеи, современное станционное хозяйство, автоблокировку, а в перспективе и электротягу. К этой Сверхмагистрали, по замыслу ее сторонников, должны были и с севера, и с юга под углом примерно в сорок пять градусов выходить одно и даже двухколейные ветки протяжением 200 — 600 километров каждая, и, таким образом, вся Сибирь, по крайней мере, вся обжитая ее часть была бы «подвешенной» к Сверхмагистрали.
Этот вариант был сравнительно дешевый, он имел сторонников среди крупнейших специалистов края и в Москве тоже.
Другая схема предусматривала строительство самостоятельной, так называемой Южно-Сибирской магистрали, более или менее параллельной к уже существующей, она проходила бы по хлебородным районам Южного Урала, Сибири и Киргизии, затем на Кузбасс в восточном направлении и в западном — на Волгу, к Саратову.
Этот проект уже пользовался поддержкой во всех инстанциях.
Итак, возникло два противоположных лагеря в среде советских работников Крайисполкома, Сибпромбюро, Совнархоза, «Кузбассугля» и, само собою разумеется, Крайплана, не говоря уже об управлениях сибирских железных дорог, по-старому — Сибирского отделения путей сообщения, или Сибопс.
Здание этого Сибопса, огромное, темное, пятиэтажное, петербургско-министерского вида, находилось в Омске, во время гражданской войны в нем располагалось колчаковское правительство, теперь в том здании и бушевали страсти по поводу двух таких вот различных проектов.
И в Москве, в Наркомпути, надо думать, происходили острые дебаты, и в Малом, РСФСР-овском, и в Большом, СССР-овском Совнаркомах. Дело нешуточное, даже не краевого, а всесоюзного масштаба. Многомиллиардное. Дело на века. Дело было в судьбах тех людей, которые будут этими дорогами пользоваться, окажутся в зоне их притяжения, их уже теперь было 10 — 12 миллионов. И понемногу-понемногу дело сложилось так, что и краевые, и наркоматовские железнодорожники, и Малый, и Союзный Совнаркомы — все стали ждать решения краевой Плановой комиссии.
Дескать, в Крайплане сосредоточены не только технические но, что еще важнее, все остальные хозяйственно-экономические показатели па многолетнюю перспективу, ему и карты в руки!
Дескать, нужна какая-то отправная точка для последующих рассмотрений и решений, должно быть совершенно определенное и недвусмысленное решение Крайплана!
Вот так: в Москве, в Сибири проблемой занимались сотни высококвалифицированных специалистов, но все они теперь ждали мнения Крайплана, штат которого всего-то составлял сорок три человека, в том числе два инженера-путейца.
Из Москвы все чаще стали поступать в Крайисполком, в Крайком ВКП(б) депеши: обяжите ваш Крайплан... Поторопите Крайплан... Сообщите, когда ваш Крайплан будет готов... Крайплану установлен срок... Просим проследить...
В последние полгода, несмотря на страшную загрузку, по другим, может быть, даже и не менее важным проблемам, Лазарев переключил на разработку этого вопроса всех своих экономистов, инженеров-промышленников, лесников и агрономов — лесники и агрономы должны были определить объем грузооборота в залесенных и земледельческих районах на ближайшие пятнадцать лет. Многим другим краевым организациям — Совнархозу, Сибпромбюро и отдельным ведомствам — в качестве уже надведомственного и руководящего лица Лазарев тоже задал работу, а сам вот что сделал: сам отправился в Москву и в Ленинград для изучения архивов бывшего Министерства путей сообщения и подробно ознакомился с планом развития железных дорог России до 1946 года включительно, который был начат разработкой незадолго до мировой войны, а закончен уже в военные годы.
Вернувшись в Красносибирск, Лазарев сделал доклад о своих разысканиях. Даже старые, видавшие виды инженеры-путейцы, даже кое-где еще сохранившиеся инженеры и чиновники бывшего Министерства путей сообщения и те об этом плане осведомлены не были, слышали что-то такое — кто-то когда-то занимался, кажется, этой, почти и невообразимой перспективой, но, чтобы сказать толком, что и как, нет, не было таких, не находилось, а вот Лазарев, тот раскопал множество документов, снял кое-какие копии и даже прихватил кое-что из подлинников, и вот, на тебе, делает на эту тему доклад в Красносибирске!
В том царского времени плане Южно-Сибирская магистраль была, оказывается, проработана, хотя и схематически, профили были вычерчены на голубой полотняной кальке и с таким искусством, что пальчики оближешь, решения и выписки из протоколов были напечатаны через три интервала на меловой бумаге особого формата с серебристым двуглавым орлом и с эмблемой МПС на каждом листе; были там и заключения других министерств: военного, торговли и промышленности, земледелия и государственных имуществ.
И не только по южно-сибирскому направлению нашел он материалы, менее подробно, но была, оказывается, разработана и схема дороги от Тайшета к северной оконечности Байкала с перспективой развития на Бодайбо и Якутск, была линия от Семипалатинска на Пишпек, то есть современный Турксиб. Все это выкопал Лазарев, по его же собственному выражению, «из-под осколков старого строя, до конца разрушенного революцией».
Но вот по Сверхмагистрали в архиве этом не нашлось ничего. Предусматривалось, правда, строительство второй колеи, так это и без архива едва ли не каждому сибирскому путейцу давным-давно было известно.
После доклада Лазареву посыпались возражения, замечания:
— Ты, товарищ Лазарев, в уме ли? Партиец с подпольным стажем и вдруг? Нашел на что ссылаться — на архивы царского времени! Да тогда и понятия не было — Сверхмагистраль! Это наше, советское понятие, нами созданное, его и надо воплощать в жизнь!
Однако же нашлись у Лазарева и сторонники:
— Великую-то Транссибирскую не мы строили! Но построили всего за девять лет — небывалый срок для столь грандиозного проекта! Американские инженеры приезжали — глазам не поверили!
Этот доклад, все, все это было с месяц тому назад, а вчера на очередном заседании президиума Крайплана Лазарев недвусмысленно выразил свое «долго складывающееся и наконец окончательно сложившееся мнение»:
— Южно-Сибирская!
Вчера в два часа дня с минутами он так сказал, а сегодня в шесть часов двадцать минут утра умер!
И теперь никто в Крайплан не звонил и не присылал курьеров, никто не напоминал о назначенных на сегодня и завтра заседаниях с участием крайплановцев, о согласованиях, об уточнениях контрольных цифр. Никто ни о чем не напоминал, любая память казалась нынче невероятной.
Как было понять: вчера Лазарев сказал «Южно-Сибирская!», в конце рабочего дня во всех причастных делу организациях только и было разговоров, споров, соображений по поводу этих слов, а сегодня он уже ничего не говорит и ничего не утверждает. Он молчит, Он мертв!
А крайплановцы-то теперь кем будут? Они теперь будут и не крайплановцы, не сослуживцы и даже не личности, если среди них нет Лазарева, если он ими всеми и такими разными одинаково пренебрег, оставил всех навсегда.
Кроме проблемы Южно-Сибирской магистрали были еще Турксиб, кроме Турксиба — Кузбасс, кроме Кузбасса — проблема хлебозаготовок на экспорт, проблема Северного морского пути, плановые цифры коллективизации на 1929 год, но все это теперь, без Лазарева, не проблемы и не цифры, а только арифметика странная и не очень надежная... Лазарев так и не отредактировал — не успел — директиву окружным плановым комиссиям по контрольным цифрам на предстоящее пятилетие, кто ее теперь отредактирует? На сегодня был назначен отчет Аульского окрплана, аульские плановики, наверное, уже здесь, прибыли утренним поездом, но в Крайплан пока не заходят, их нельзя не понять: что им делать в Крайплане, если в нем нет Лазарева? На завтра назначена встреча с председателем РКИ, Рабоче-крестьянской инспекции, и с «Сибтрудом» по вопросу о сокращении штатов в целом ряде краевых организаций, а том числе и а самом Крайплане — что можно говорить о штатах, о сокращениях, если нет Лазарева, если он сам сократился навсегда? Неделю назад председатель Крайисполкома товарищ Гродненский, года его критиковали в Крайкоме ВКП(б), сказал: «Я хоть сейчас готов поменяться должностями с подчиненным мне Лазаревым, нет сомнений, он лучше справится с моей работой, но все дело в том, что я-то не справлюсь с его работой! И никто, кроме него, не справится!»
А кто же теперь-то будет справляться?!
Не раз Лазарева хотела забрать Москва, но товарищ Озолинь, секретарь Крайкома ВКП(б), стоял насмерть: «Не отдам! Замены местными силами мы не сделаем, а пришлете человека из Центра — он два года будет изучать географию края и когда-то еще войдет в курс? Не отдам! Найду среди сибиряков двух, а то и трех председателей Малого Совнаркома, а Лазарева не отдам! »
И это при том, что товарищ Озолинь далеко не всегда ладил с Лазаревым, что на одном из пленумов Крайкома Лазарев назвал Озолиня «мастером тактики, у которого не на все проблемы хватает стратегии». А может быть, надо было Лазарева Москве отдать? Может, он в Москве не умер бы?
Лазарев представлял собою малораспространенный, но вполне законченный человеческий тип — он не был похож ни на кого на свете, исключительно сам на себя, но довольно часто встречались люди, похожие на него. Правда, повторить его, повторить хотя бы приближенно было нельзя, разве что можно обладать одной-двумя чертами его внешности и характера, его манерой говорить, жестикулировать, слушать, удивляться, восторгаться, и, когда это было в ком-то, невольно казалось, будто эти люди состоят с ним в родстве.
Да-да, именно так и было: Лазарев представлял собою некий человеческий тип, Лазарев умер, с ним умер и этот тип.
...Сухая фигура, не очень высокая, но выше среднего, с выдвинутым вперед правым плечом.
Если он шел, казалось, что ему хочется бежать, а если сидел неподвижно, что вот-вот он вскочит. При этом он совершенно не был суетлив, только все время чувствовался его энергетический потенциал.
Заседания президиума, когда их проводил сам Лазарев, непривычного человека прямо-таки угнетали своей напряженностью и тем, что Лазарев то и дело разъяснял не только свои собственные мысли и соображения — о своих он не заботился, полагая, что высказывается ясно и отчетливо,— он то и дело разъяснял слова других: «Иными словами, вы утверждаете, что...», «Значит, вы хотите сказать, что...», «Итак, вас следует понять в том смысле, что... » Без таких комментариев он обходился редко. На это можно было обижаться, но только поначалу. Спустя время в комментариях возникала необходимость.
Время от времени при этом Лазарев, откидываясь на высокую спинку своего кресла, похожего на кресло судьи, обращался к секретарю Ременных: «Как там протокол? Ты пустого ничего не записал? Прочти-ка последние строчки».
Секретарь Ременных, безногий — обе ноги он потерял на германской войне,— вел протоколы безупречно, он вообще был правой рукой Лазарева и, передвигаясь на тележке с колесиками, успевал в течение дня побывать во всех секциях Крайплана, всех поторопить, всем заведующим секциями лично вручить особо важные бумаги; он был бесконечно предан Крайплану, а Лазареву прежде всего, и вот, откашлявшись, он громко, по-офицерски читал простуженным и немного трепетным голосом: «Товарищ Кулешов (Крайземуправление): «Сахаристость свеклы в Сибири ниже, чем на Украине. Это потребует для получения того же объема продукции больших посевных площадей, равно как и увеличения производственных мощностей сахарных заводов».
«Ты подтверждаешь это, товарищ Кулешов? — спрашивал Лазарев и торопил дальше-дальше: — Переходим к вопросу о проекте строительства цинкового завода!»
Часа через полтора-два все участники заседания выматывались до предела, у своих крайплановцев, правда, выработался уже иммунитет, а вот чужие — представители различных краевых организаций, эксперты, работники с мест, из округов, товарищи из Москвы,— те просили пардона: «Покурить бы, а? Дымка дохнуть свеженького! Перерыв устроить!»
«Какой перерыв, зачем? — удивлялся Лазарев.— Без перерыва же скорее кончим!»
И кончали без перерыва, и Ременных аккуратно записывал в протоколе: «Начало — 10 час. 05 мин. Конец — 12 час. 50 мин.».
Кроме того, у Лазарева еще и так могло быть: он задавал представителю Крайзу, «Крайлеса», «Сибзолота», еще кому-то несколько вопросов, а потом говорил: «К рассмотрению вопроса вы не готовы. Предложения вами не продуманы. Вопрос переносим на последнее заседание текущего месяца. Вы свободны! Ременных! Что там в повестке следующее?»
Мало того, что он со своими, с сибиряками так обходился, был случай, когда приехали товарищи из Москвы, из Госплана СССР с вопросом о развитии угольной промышленности — два спеца и один совработник,— он их тоже завернул: «Мы с вашими данными вопрос решать не можем. Ваши данные требуют значительной доработки!»
Вот так... Разумеется, все завы и начальники «сибов» побаивались секретаря Крайкома ВКП(б) товарища Озолиня — у того можно было выговор схватить, еще какое-нибудь партвзыскание, председателя Крайисполкома товарища Гродненского побаивались тоже — тот любил производить всяческие перемещения в соваппарате, полагая, что это лучшее средство в борьбе с бюрократизмом, но ни тот ни другой никогда и никого не выставляли принародно из своих кабинетов, а Лазареву, тому запросто.
Заседания эти самого Лазарева не только никогда не выматывали, а еще и еще придавали ему бодрости, так что весь последующий день он работал в двух и в трех лицах: кому-то из своих сотрудников давал указания, иногда даже и не говорил ни слова, а только показывал пальцем в одну, в другую, в третью бумагу, сам же в это время разговаривал по телефону, а на столе лежали перед ним открытая книга или статья по технологии коксования углей, по перегонке живицы, по возделыванию конопли...
Читал на работе он обязательно и домой без конца брал книги, «чтобы было чем заняться»!
Или вот только вчера... После заседания, на котором Лазарев сказал «Южно-Сибирская!», к нему подошли железнодорожники-сибопсовцы, и кто-то из них сказал: «Ну и жаден ты, товарищ Лазарев! Говоришь «Южно-Сибирская», а в уме держишь «Ну, а магистраль-то мы все равно сделаем Сверхмагистралью!» Ну и жадность! Откуда?»
«Сам не знаю,— охотно и даже весело кивнул уже седеющей головой Лазарев.— Сам удивляюсь!»
...Партийные товарищи переживали потерю все вместе, они собрали партячейку и, должно быть, уже решили, что и как теперь делать: как организовать похороны) кого известить о случившемся здесь в Сибири, в Москве, в других городах.
Вместе им было легче, они уже были заняты делом. А «бывшие»? Они были каждый сам по себе и в полной растерянности.
Хотя на первых порах это и могло показаться странным, но они тоже чувствовали себя осиротевшими, но только переживали это горькое и тревожное чувство не все вместе, а порознь, каждый сам по себе.
Если говорить точно, то, по состоянию штатов на 1.1.28 года, служащие с высшим и средним образованием царского времени составляли в Крайплане 78,1 процента, и это обстоятельство очень тревожило РКИ, тем более что за последние годы этот процент не только не снижался, а все возрастал: в 1926 году он был 67,2 процента, в 1927-м — 75,6 процесса, а ныне достиг прямо-таки астрономической цифры — 78,1 процента! Штаты Крайплана, несмотря на огромные усилия той же РКИ и «Сибтруда» их сократить, в связи с огромным увеличением объема плановой работы все возрастали, и все за счет привлечения специалистов — вот и результат! Ничего подобного ни в одном другом краевом учреждении не происходило, только в Крайплане, и товарищ Озолинь не раз ставил Лазареву на вид создавшееся положение.
Да-да, очень хотелось бы, чтобы будущее планировалось не «бывшими», а людьми, вполне современными во всем, но где их сегодня же было взять, таких вот новых специалистов?
«Бывшие» и сами чувствовали в своем положении очевидную неловкость...
В конце концов, чтобы хоть как-то исправить неприглядную картину, в начале 1928 года в штат Крайплана из штата Крайисполкома были зачислены один конюх, одна уборщица и один слесарь-водопроводчик, которые обслуживали общее для многих отделов здание Крайисполкома, и это снизило в Крайплане процент «бывших» до 71,2 процента, однако все понимали, что при первой же проверке штатов бригадой московской РКИ все равно будут неприятности, и товарищ Озолинь говорил: «Как хочешь, Лазарев! Сам будешь отвечать!»
Ну, а где их было взять-то своих, советских квалифицированных работников и специалистов?
Советские вузы еще только-только налаживались красных специалистов выпускать, и никто не знал, каков получится молодой совспец — знающий или так себе? По части комсомольской и культурно-просветительной работы сомнений нет, а по техническим вопросам? И вот до сих пор на любой специальной должности — врача, агронома, инженера, а плановика, так уж это и само собою разумелось, поскольку здесь нужны были спецы среди спецов — сидели люди старой школы, царского времени. По всей стране духа старого времени не оставалось — порядки другие, государственное устройство другое, лексикон другой, воздух и тот совершенно другой,— а спецы те же. Только что без кокард, без форменных фуражек и сюртуков, но те же! Лазарев-то, он ведь тоже, хотя и был революционер по всем статьям — и подпольщик, и политэмигрант, и комиссар Красной Армии,— но в нем «бывшинка» тоже сидела, он кончил Московское высшее техническое училище, слушал лекции Худякова, Сидорова и Жуковского, сотрудничал с самим Шуховым Владимиром Георгиевичем, успел повращаться в русских инженерных кругах и, наверное, поэтому в грудь себя не бил, не шумел: «За что кровь проливали?» У него своя была формула: «Воевали, кровь проливали, теперь нужно доказать, что не зря!» И крайплановские спецы, а среди них кого только не было — министры бывших временных сибирских правительств, в том числе и колчаковского правительства, и даже один крупнейший генерал по фамилии Бондарин, которого, было время, чехи хотели поставить верховным правителем России,— все эти «бывшие» должны были своим собственным трудом и потом доказывать, что «не зря»! Что не зря большевики с ними воевали, не зря их побеждали, не зря захватывали власть. Потрудитесь, господа, теперь все это сами же доказать!
А будет ли все это разуметься без Лазарева? Следом за ним «бывшие» легко повторяли: «Крайплан — штаб нашего будущего!» — и не испытывали при этом заметного душевного расстройства, а теперь вслед за кем это же скажешь? Повторишь?
Вот он каким ко всему прочему был, нэп, какого требовал тонкого и умелого сотрудничества с разными людьми, каких организационных способностей! Как раз таких, которыми обладали и Лазарев, и Озолинь, и другие партии.
Кто сможет Лазарева заменить?
Вегменский, что ли? Вегменский Юрии Гаспарович — это партстаж тех времен, когда и ВКП(б)-то не было, а были только кружки, из которых получилась РСДРП; это годы отсидки по тюрьмам, годы ссылки в места отдаленные; это нынешний авторитет председателя Краевого общества бывших ссыльных и политкаторжан и зам. председателя Крайплана. Хотя бы потому авторитет, что, помимо всего прочего, Вегменский был необычайным эрудитом.
Сын аптекаря откуда-то с Украины, он в тюрьмах и ссылках набрался поразительных знаний, и, если заходил разговор о производстве олова, он тотчас давал справку о том, что выплавка этого металла ведется путем восстановления оловянного камня, что примеси сульфатов удаляются из него путем обжига концентратов, а «оловянная чума», то есть разрушение оловянных предметов, есть не что иное, как превращение белого олова в серое, процесс, особенно интенсивный при отрицательных температурах, а «Лондон Тин корпорейшн» — самое мощное предприятие международного оловянного картеля, а цены на олово нынче низкие, вот что!
Сахарная свекла?
Китайцы рафинировали сахар еще в VIII веке из тростника, Петр Первый разрешил беспошлинный ввоз в Россию тростникового сахара-сырца, а в середине восемнадцатого века некто Маркграф открыл новую эру сахарного производства, установив присутствие сахара в свекле, генерал-майор Бланкенигель (Тульская губерния) построил первый в России сахарный завод на свекле, а сахарная промышленность Советской России в прошлом месяце достигла довоенного уровня 1913 года, а в 1913 году сахарный акциз составлял 1 рубль 75 копеек с пуда, то есть 40 процентов его цены, вот что!
Олово ли, сахар ли, искусство ли Древней Греции, римское ли право — Юрий Гаспарович во всем был сведущ, но чтобы он заменил Лазарева? Невозможно!
Оргталантов Вегменский не имел, разве что в зачатке и в масштабах тюремного старосты либо старосты политссыльных в городе Обдорске, не более того.
С гривой седых волос, бородатый, он сам себя именовал теоретиком марксизма и очень любил, когда, пусть и шутя, его называли Сибирским Марксом, он очень мучился оттого, что не мог говорить громко и выступать на многолюдных митингах — у него было искусственное горло.
В эмиграции, в Женеве, кажется, он сильно заболел горлом, смертельная была опасность, сказались простуды и ангины, которыми он страдал в якутской и обдорской ссылках, а тут как раз Некий швейцарский молодой хирург объявил о своем изобретении «искусственного горла». Однако пациентов у хирурга не было даже и после того, как он объявил солидную премию для своего первого пациента, никто не решался испытывать судьбу. А Вегменский решился, терять ему было нечего, и вот он получил премию и новое горло и славу — его фотография была помещена во многих европейских газетах.
Хирург тоже разбогател, стал буржуем, это не мешало Юрию Гаспаровичу до сих пор состоять с ним в переписке, в августе каждого года Вегменский сообщал в Швейцарию о состоянии своего горла, носа и ушей, из Швейцарии же получал книги на французском и немецком языках со статьями о достижениях современной западноевропейской медицины.
Конечно, искусственное горло было аппаратом хлопотным: хочешь поговорить, нажимай и держи одним пальцем кнопочку рядом с кадыком, а речь все равно получается сипловатая, с железным скрежетом. Председателю Крайплана это разве подходит?
Тогда кто же? Новгородский?
Новгородский, профессор-юрист, читал когда-то — и, говорили, читал с блеском — курс «полицейского права», переименованного позже в «право административное», при Колчаке же — ухитрился! — был советником правительства по вопросам земледелия и земельного права, издавал брошюры, разъяснял сибирским мужикам, что земля должна быть поделена по принципу «кто сколько может ее обработать и кто сколько может произвести товарной продукции», позже советское студенчество, припомнив эту деятельность Новгородского, отказалось слушать его лекции, изгнало профессора из университета. Он оказался не у дел, и тут его взял к себе Лазарев, и не кем-нибудь, а своим заместителем. Новгородский и по знаниям, и по работоспособности отвечал требованиям Лазарева.
Еще обстоятельство: Новгородский сохранил уникальную библиотеку, вообще был знатоком книги, а это качество Лазарев ставил очень высоко.
И говорил Новгородский прекрасно, никогда терялся, соображал быстро.
Но... Но был он циником и не скрывал этого. «Я всем-всем служил честно. И всегда за деньги. Мне должны честно платить! Мне хорошо платят — я хорошо служу, плохо платят — я плохо служу! »— говорил он, а своиих коллег из «бывших» презирал, полагая, что он говорит откровенно то, что думает, а они все думают точно так же, но прикидываются добросовестными совслужащими, даже энтузиастами советского строительства...
А это было не так. По отношению к одним это было совершенно не так, по отношению к другим не совсем так, по отношению ко всем это было слишком неделикатно...
Ну вот Ременных, секретарь Крайплана, разве он прикидывался? Нет, он был энтузиастом подлинным!
Теперь он плакал в своем кабинетике, сидя а инвалидной коляске.
Бондарин как узнал утром о смерти Лазарева, так и ходит, так и ходит из угла в угол комнаты, в которой помещается секция торгово-экономическая. Заложил руки за спину и ходит.
Вот кто заменил бы Лазарева, смог бы. На худой конец, но заменил бы.
Но — генерал, а это уже слишком, никто ему поста председателя Крайплана и не предложит, немыслимо, а если бы оказалось мыслимо, так у Бондарина ума и такта хватит отказаться. Даже если речь пошла бы только о временном замещении, до тех пор, пока подыщут настоящую замену.
Прохин Анатолий Александрович... В недавнем прошлом чекист, теперь член президиума Крайплана. Почти интеллигент, но почему-то это «почти» то и дело выказывало себя.
С таким же «почти» многие и в Крайплане, и в совнархозе, и в Сибпромбюро, и в других организациях жили не тужили, умея его спрятать и даже приголубить, показывая «почти» к месту, когда это соответствовало обстоятельствам и окружению, у Прохина же оно проявлялось только не к месту, и никак иначе.
То в выражении лица появлялось, в том, как лицо приобретало вдруг желтизну или в том, как среди его толковой и убедительной речи на заседании президиума вдруг проскальзывало «средства» вместо «средства» или «бацильный капитализм» проскальзывал тоже.
Ведет Прохин заседание президиума, обсуждается проект железнодорожной ветки на Енисейск. Прохин — инженер-железнодорожник, в советское уже время закончил путейский институт, он, конечно, в своей тарелке, говорит доказательно, вопросы экспертам ставит серьезные, заседание идет нормально, без напряжения, тем более без того азарта, который неизменно вносил Лазарев.
А когда решение почти сформулировано, Прохин объявляет: «Хватит мозговать! Я вижу, мы сегодня все равно ни до чего не домозгуемся. Откладываем решение до следующего заседания!»
Все в недоумении, особенно эксперты и референты: какая муха укусила Прохина? Какая мысль? Догадка? Какое соображение?
На следующем заседании, недели две спустя, обсуждение вопроса начинается чуть ли не заново и все говорят неуверенно — может быть, та самая муха снова здесь, в кабинете?
Прохин же снова держится строго, деловито, и вот принимается соответствующее решение, но так и остается непонятным: для чего нужно было в прошлый-то раз вопрос откладывать? Ну и, кроме того, отношение Прохина к директивам сверху: для него раз «сверху», значит, обсуждению не подлежит.
Опять-таки совершенно иначе, чем у Лазарева, который по поводу каждой третьей, а то и каждой второй директивы запрашивал у Москвы уточнений: «По получении телеграфного № ... от ... считаю необходимым получить следующие разъяснения тчк Первое Какими и в какие сроки финансовыми средствами будет подкреплена указанная директива тчк Второе Как согласуется указанная директива с вашим указанием от ... текущего года тчк Третье Наш Крайсовнархоз получил указание совнаркома за №… от… текущего года которое по смыслу в корне расходится с вашим указанием тчк Как и когда будет разрешено это недоразумение тчк С коммунистическим приветом Лазарев».
Нет, Прохин не та фигура. А где же та?
Впрочем, не надо думать, будто «бывшие», да и не только они, в этот скорбный час ничего другого не переживали, как только этот вопрос: «Кто?»
Ничего, ничего подобного! Крайплан был потрясен потерей своего председателя и потерей необыкновенного человека.
Лазарев умер сегодня, а завтра ему исполнилось бы сорок лет, и сослуживцы договорились между собой, что, если и не будет приглашения, они все равно нагрянут к Лазареву. Руководство взял на себя Юрий Гаспарович. «Я знаю, как это делается!» — сказал он, утопив кнопочку в глубине своего горла и посматривая вокруг себя решительно. Все понимали, что не так-то это просто, хоть как-то вмешаться в личную жизнь Лазаревых...
Но вот оно какое наступило — сорокалетие Лазарева!
И вот еще: у кого что было в прошлом самое трудное, что хочется забыть, то со смертью Лазарева почему-то лезет наперед, вспоминается и вспоминается.
Это ощущали все «бывшие», а Корнилов больше всех. Так ему казалось, так он был убежден.
Конечно, он был крайплановцем молодым, стаж его работы не достигал и года, и кое-кто все еще смотрел на него как на стажера, но сам он стажером себя уже не чувствовал — быстро вошел в курс дела и дело это понимал тонко. «Молодость» же имела преимущества: ему были понятны все умонастроения крайплановского коллектива, но, кроме того, они были ему виднее, чем другим, как раз потому, что он еще не потерял способности все происходящее здесь видеть и замечать со стороны, чуть-чуть посторонним взглядом.
Вот он и чувствовал остро, что жизнь его приобретает с этого часа какой-то обратный ход и как будто клонится к прошлому.
Год шел 1928-й, значит, десятилетний юбилей самого тяжелого, сумбурного и невероятного года — 1918-го в жизни Корнилова.
«А юбилей — это же действительно удобный случай для памяти: да-да, память только и ждет, чтобы разворошить прошлое...»
И причина к тому была рядом с ним постоянно, ежедневно.
Бондарин был такой причиной и символом года 1918-го. Давняя, давняя это была история — история их отношений... Припомнить, когда же началось-то?
— Аничко! — воскликнул адвокат Василий Константинович Корнилов, наматывая на узенький палец правой руки шнурок своего пенсне. — Аничко, а ведь герой-то сражения на реке Шахэ, Бондарин-то, он ведь, оказывается, наш! Наш, самарский! Наш, сызранский. Вот он кто, Аничко!
Адвокат Корнилов называл жену свою Анну Климентьевну таким вот образом, перемещая ударение в имени и меняя окончание слова, и делал это тем охотнее и веселее, чем лучше было у него настроение, чем новость была приятнее.
— Какое, какое сражение?
— На реке Шахэ, Аничко! Ну как это, вчера вечером обсуждали новость, а сегодня ты уже забыла? Совершенно точно установлено: полковник-то Бондарин, он самарский. Он сызранский. Кузнецов сын!
— Чей сын?
— Деревенского кузнеца из-под Сызрани! Из смежных каких-то деревень «Заплатова, Дырявина, Разутова, Знобишина, Горелова, Неелова, Неурожайка тож». Нееловки-то каких дают нынче героев? А? В чине полковников, а? И всегда-то бывало на Руси: очень нужно, и являются из Нееловок, из Неурожаек Ломоносовы, Сусанины, Никитины, а нынче — так полковники Бондарины! Причем являются, окончивши курс Академии Генерального штаба-а! А? Всегда так бывало и всегда так будет. Аничко!
— Откуда ты знаешь, милый, что так будет? Всегда? — спросила Анна Климентьевна, спокойной русской красоты женщина и ума необыкновенного, куда там было тягаться с ней мужу, хотя человек он тоже был неглупый, но в то время как муж всегда был бесконечно деятелей, Анна Климентьевна отличалась порядочной леностью: почитать французский романчик, пошить-повышивать, сочинить невиданный фасон платья или неслыханный рецепт какого-нибудь торта, попросту посидеть помечтать ей куда было интереснее всяческих политик и мировых событий. Однако если уж по особенному какому-нибудь случаю она говорила: «Об этом надо подумать! Я сейчас подумаю...» — тогда замолкало в большом корниловском доме все, все начинали ходить на цыпочках, смотрели на закрытые двери комнаты Анны Климентьевны и ждали, когда она выйдет и скажет: «Я подумала... Вот что, мне кажется, надо сделать, вот так поступить...»
Теперь Анна Климентьевна вспомнила то, что следовало в данном случае вспомнить, откликнулась распевным голосом:
...Сказал, подсевши к странникам,
Деревни Дымоглотова
Крестьянин Федосей.—
«Коли Ермил не выручит,
Счастливцем не объявится,
Так и шататься нечего...» —
«А кто такой Ермил?
Князь что ли, граф сиятельный?»
«Не князь, не граф сиятельный,
А просто он — мужик! »
Прочитала она на память, а муж откликнулся так:
Не бездарна та природа,
Не погиб еще тот край,
Что выводит из народа
Столько славных то-и-знай,—
Столько добрых, благородных,
Сильных любящей душой,
Посреди тупых, холодных
И напыщенных собой!
И оба они — отец и мать Корниловы — понимали друг друга, мать еще порасспросила отца о сражении на реке Шахэ, о полковнике Бондарине, столь блестяще действовавшем в этом сражении.
А все это — отцовское «Аничко» вместо «Аничка» и стихотворный ее отклик, беседа, возникшая по поводу столь неудачной для России войны на Дальнем Востоке, вся эта горькая осень, горечь и тревогу которой в тот день и час скрашивала победа полковника Бондарина, сына сельского кузнеца из-под Сызрани, как говорили, теперь свободно изъяснявшегося на трех европейских языках, — все это показалось тогда студенту-второкурснику Корнилову Петру Васильевичу чем-то, что обязательно должно ему запомниться на всю жизнь. Обязательно!
Студент-второкурсник заглянул из столицы на недельку-другую в родительский дом, соскучившись по интеллигентному и даже по изысканному его уюту, кроме того, заглянул он сюда не без цели — он хотел поглядеть на отца, на мать, послушать их, да и решить окончательно серьезный вопрос: кем ему все-таки быть? Какую окончательно избрать специальность?
Вот он и слушал родителей очень внимательно, о чем бы ни шел между ними разговор.
Отец...
Отец был уверен, что сын должен пойти по его стопам, то есть стать юристом, должен, пока еще не поздно, уйти с факультета естественно-математического. Отец вообще был сторонником строгой преемственности в выборе образа жизни и деятельности и говорил, что «культура — есть опыт поколений», любимой же музыкой его были Бахи и Штраусы, а любимым чтением — романы отца и сына Дюма.
Мать...
О ней Корнилов-сын мог припомнить гораздо больше, по ее настоянию он окончил не гимназию, а реальное училище, и вот теперь она вела свою линию.
— На естественно-математический факультет можно положить год-два, но что же это такое за ремесло — спрашивала она. — Путеец — вот специальность! Сначала путеец, а там видно будет!
Корнилов-то понимал, что все дело в этом самом «видно будет». в сознании матери неизменно жил предмет ее обожания — инженер Михайловский, ставший затем знаменитым на всю Россию писателем Гариным.
Гарин-Михайловский тоже был самарцем, земляком был, а ведь соблазнителен счастливый пример, если он к тому же совсем-совсем рядом?!
Сын...
Сын стоит, прислонившись плечом к косяку огромной, распахнутой на обе створки двери отцовского кабинета, слушает беседу родителей о победе полковника Бондарина в сражении на реке Шахэ, а заодно и о поэзии Некрасова, слушает и думает: «Юрист? Путеец? Естественник?» А ответить не может, не знает ответа, и нужна какая-то причина, чтобы узнать.
В детстве несколько лет он прожил в сознании, что он бог, а причиной, разуверившей его в этом, был возраст — повзрослел и понял свою ошибку, ну а теперь? Идут годы, он все меньше эти годы понимает, и все сильнее в нем чувство необходимости какой-то философии. Какой-нибудь сильной и убедительной. Не юридической и не путейской — всеобщей!
Он ведь не потому чего-то не понимает, что от природы ему мало дано ума, совершенно по другой причине: ему надо иметь гораздо больше того, с чем он в состоянии справиться. Он и еще жаждет ума, до сих пор не знает, что с ним делать. Поэтому ему так необходима философия.
И в реальном училище, и на первом курсе университета Корнилов читал до одурения, и все не то, все не то! Все умно, прекрасно, но как будто не для людей, а для других каких-то, специально на этот случай взращенных существ — сначала стань таким существом, ну а тогда уже и размышляй, и философствуй! Вот ведь какая глупость происходит с умом-то! И это в то время, как философия, думал Корнилов, должна быть врожденной, естественной и ее надо не создавать, а открывать в человеке. Неужели так-таки нечего в нем в этом смысле открывать? Да не может этого быть, только нужно рассматривать человека не самого по себе, не отдельно, а вместе с целым, то есть с природой! В природе же нет конца открытиям? Вот и в человеке должно быть так же! Отсюда следует: а ну его к черту, юридический факультет! Ну его к черту, путейский институт, я естественник, и это действительно мое место! Действительно!
Родителям же сын пока ничего не говорит, говорят они, а он слушает...
Было что-то театральное в их разговоре — маленький, по большей части миленький домашний, только для самих себя театрик, — такая уж манера. Непринужденная манера и даже изящная позволяет, говоря о каком-нибудь предмете или событии, говорить о чем угодно, в то же время не теряя из вида этого предмета: полковник Бондарин и поэт Некрасов — все вместе и все к месту. Все в характере собеседников.
Вот они радуются победе полковника, и, надо их знать, потому радуются, что эта победа все-таки чужая, а не их собственная. Собственных они не хотят, полагая, что сами-то они не должны желать себе побед — принцип! Так оно и есть, принцип!
Отец выигрывал судебные процессы, но никогда не хотел побеждать своих противников раз и навсегда, мать, вокруг которой было множество поклонников тайных и очевидных, больше всего боялась своей явной победы хотя бы над одним из них; и отцу, и матери не чуждо было чувство превосходства, но побежденных они боялись, боясь той несвободы, которой скованы победители в своих поступках, и тем более в своих мыслях.
Был случай, вспомнил Корнилов-сын, когда однажды в этой же вот гостиной после музыки, после танцев, после шампанского один из гостей, высокого положения петербургский юрист, раскинув в стороны короткие ручки, воскликнул:
— Анна Климентьевна! Знайте, что я побежден вами на всю жизнь!
Мать вздрогнула и, чуть подумав, ответила:
— Не дай бог! Победы нужны только несчастным! Гости зааплодировали, громче всех отец.
— Господа! — воскликнул он. — Господа! Этой мудростью по семейному праву могу воспользоваться только я! Только я, больше никто из вас! Предупреждаю: плагиата не потерплю!
А недели три спустя, вернувшись из суда, он уже в прихожей закричал громко и восторженно:
— Аничко! Аничко! Сегодня я сказал! Сегодня прозвучало в моей речи: «Победы нужны только несчастным, а счастливым они претят!» Сказал и выиграл! А ведь была такая малая возможность выиграть!
Однако же нынче они искренне радовались победе полковника Бондарина, хотя вполне могло быть, что Япония не зря и не случайно выигрывала войну с Россией.
Они радовались и тому, что эта победа их ни к чему не обязывала. Какой-нибудь орденок, медальку какую-нибудь носить на груди и то не обязывала.
Так размышлял, стоя в дверях гостиной, Корнилов-младший, и тут почудилось ему, будто с противоположной стороны открылась точно такая же дверь с точно такими же бронзовыми ручками, оттуда явился молодой красивый полковник, галантно поклонился всем присутствующим и заметил: «Для себя вы побед не хотите — верю! Они вам ни к чему — верю! Но для сыночка-то, для милого Петруши, неужели вы побед не желаете?! То-то! Нет-нет, дорогие мои, интеллигенты мои, умницы мои, никуда вы от побед не денетесь! Уж это точно!»
Уж это точно, полковник Бондарин предстал тогда перед Корниловым впервые, но сразу и своим прошлым — прошлым крестьянского мальчишки из-под Сызрани, и своим настоящим — настоящим высокообразованного офицера.
В ближайшем будущем Бондарин, конечно, напишет книгу «Сражение при реке Шахэ», в которой докажет, что: 1) если бы соседние с ним дивизии умело воспользовались его победой, перейдя в решительное наступление... 2) если бы Бондарин не был в этом сражении ранен в ногу... 3) если бы во главе русской армии стоял не генерал старой школы Куропаткин, а какой-нибудь полковник новой выучки и формации...
Одним словом, Корнилову-младшему уже тогда было ясно, что докажет полковник в своей книге. Да и всей своей последующей жизнью...
Видение вскоре исчезло из гостиной, поторопилось. А напрасно! Если бы не исчезло, философски настроенный Петр Корнилов сказал бы ему:
«Есть разные победы, иные из них никак не отождествляются с истиной, поэтому они и возможны! Но если бы Чингисхан, или Александр Македонский, или полковник Бондарин сказал: «Я есть истина, потому что я победитель!» — если так скажут солдаты и даже мирные граждане страны-победительницы, это будет, запомните, полковник, это будет конец света! Беспрекословное отождествление победы с истиной — это ли не конец света! И только пока истины и победы существуют порознь, пока мы — я и вы — существуем порознь, ваше и мое существование не теряют смысла. Нам нельзя быть вместе; для меня истина — это все, для вас все — это победа!»
Вот он каким был идеалистом в то время — Корнилов. Он, кажется, и сейчас-то им был, а тогда — несомненно.
Ведь это была первая война России, происходившая при жизни Петра Корнилова. Самая первая. Но, чувствовал он, далеко не последняя...
Корнилов был студентом, молодым человеком призывного возраста, но почему-то никому из окружающих, отцу и матери прежде всего, никак не могло прийти в голову, что их любимый, их единственный сын Петруша тоже ведь сейчас, сию минуту, сию секунду мог бы быть на сопках Маньчжурии, в окопах, мог идти в атаку в сражении на реке Шахэ под командованием героя, земляка-полковника Бондарина, мог бы истекать кровью в полевом лазарете, мог бы лежать в братской могиле. И все это запросто, и все это было бы вполне в порядке вещей, ничему, кажется, и не противореча, но — тогда? Восторгались бы тогда в доме Корниловых победой полковника Бондарина или... И вчера, и сегодня, и завтра за ужином, когда в гостиной корниловского дома собирается цвет либеральной самарской интеллигенции, все с тем же искренним восторгом обсуждалась бы здесь эта победа или... По-прежнему ли его красавица мать объясняла гостям, что счастливые люди не вправе быть победителями, или... По-прежнему ли его отец, такой красноречивый, такой находчивый в самых сложных перипетиях судебных разбирательств и судоговорения, каждый вечер овладевал бы вниманием избранного общества или...
А вот молодого Корнилова Петра «или» одолевали, не давали ему истинного, каникулярного покоя. Он чувствовал войну как бы раздвоенно, чувствовал, что она совсем-совсем не для него, что она и он совершенно несовместимы, что несовместимость эта и есть главная причина того, что он так хотел посвятить себя философии — делу и мыслям, противоположным, как он полагал, войне... Тем более, полагал он, что нынешняя-то война с Японией была несправедливой и ненужной, а он своим пусть и неокрепшим, еще не искушенным умом все-таки догадывался, что всякая несправедливость и ненужность, чем они больше, тем более непредвиденные последствия и потрясения они вызывают... Кровавые революционные и контрреволюционные события вызовет и эта война...
Но в то же самое время было, было у него такое предчувствие — рано или поздно не эта, так другая какая-нибудь война возьмет свое и обязательно вовлечет его в свой кровавый пир, в свой гул и грохот, в свой ужас и в свои события, которые он, несмотря на все свои философии, а может быть, как раз благодаря им, так и не сумеет понять, сыграет с ним злую, злейшую шутку и если оставит его в живых, так только в качестве действующего лица этой шутки.
Так думал тогда Петр Корнилов, студент...
И мать, ровно ничего не подозревая, но что-то, как всегда, верно чувствуя, обратилась к нему с такими словами:
— А ты бы побоялся за нас с отцом, Петруша! Побойся за нас, пожалуйста, помолись, чтобы у нас не было побед... Ну и, конечно, чтобы не было поражений. Нам ведь ни того ни другого не надо!
— Бояться? За вас? — удивился сын.— Каждый вечер у вас гости, и всем вы показываете свое счастье, почему же за вас нужно бояться?
Мать тотчас поняла.
— Конечно, это очень странно — показывать свое счастье, но что же делать? Счастливых людей так мало, так мучительно мало, что, если и они будут скрываться от чужих глаз, тогда все подумают, будто счастья вообще нет и не может быть! Нет-нет, если человек счастлив, он обязан быть откровенно счастливым.
Вот как это было в 1904 году, какие возникали тогда в доме Корниловых интеллигентные и милые проблемы.
Корнилов уехал из дома с твердым намерением остаться на естественно-математическом. Он понял, что только из естественных наук может явиться к нему философия.
Знакомство с Бондариным продолжалось и дальше...
Конечно, заочное. Когда же пришел проклятый вопрос — идти Петру Корнилову воевать с кайзером Вильгельмом Вторым или не ходить? — Бондарин, разумеется, подтвердил: «Иди! Вот случай, когда победа совпадает с истиной! Ты философ, ты интеллигент, ты искал такого случая? Не измени самому себе! Не измени, иначе будешь самого себя презирать!»
И Корнилов пошел, а затем по газетам, по сводкам военных действий, по слухам пристально следил за Бондариным.
В 1914 году Бондарин был уже профессором Академии Генерального штаба и автором целого ряда книг по военному искусству, в том числе и книги о бое на Шахэ, но, само собою разумеется, он тотчас вступил в действующую армию, начав войну со скромной должности начальника штаба 2-й гвардейской дивизии.
Уже бои под Ивангородом принесли ему георгиевское оружие, а действия против обходящих крепость Осовец немцев — Георгиевский крест. За бои у Красикова и особенно за разгром небольшой сравнительно частью австрийского корпуса он получил чин генерал-майора.
Затем Бондарин стал генералом для поручений при командующем 4-й армией, а с августа 1916 года принял ответственную должность генерал-квартирмейстера штаба Северного фронта. Кажется, было, что в какой-то короткий срок он командовал фронтом, но это уже 1917 год наступил, командующие менялись тогда один за другим.
Конечно, на войне, в окопах философия куда-то подевалась, дни и месяцы от нее ни слуху ни духу, главным было — остаться живым, ну и, конечно, победить кайзера. Однако все это не снижало интереса ротного Корнилова к судьбе генерала Бондарина. После Октября, наоборот, этот интерес приобрел особенное значение, поскольку офицерство выбирало, в какой идти лагерь. В какой и за кем идти? Это ведь было честное офицерское решение — идти за тем, кому ты доверяешь, какому военачальнику?!
Только вот сами-то военачальники внесли в умы офицерства растерянность, наверное, не меньшую, чем большевики. Ну еще бы: генерал Алексеев, первое лицо царской армии, солдатский сын и сам в прошлом солдат, оказался истым монархистом и до последнего дыхания воевал с красными, а вот русский национальный герой Брусилов, генерал высокого происхождения, принял сторону большевиков. Мало того, что принял, но и одним из первых подписал «Воззвание ко всем русским офицерам, где бы они ни находились» с призывом о поддержке Советов. Как все это было понять?
Вот и выбирай пример для подражания какой-нибудь взводный, ротный, батальонный, да что там говорить, и полковой командир!
Корнилов в то время был уже офицер как офицер, хотя нет-нет, а все еще вспоминалось ему, что в прошлом он философ, да и в будущем не отвергал он втайне такой стези, но, чтобы ничей пример его не трогал, не задевал, этого сказать было нельзя. Задевал!
И он с пристрастием выяснял: ну, а генерал-то Бондарин нынче где же? С кем он? Какую выбрал судьбу, талантливый человек, военный интеллигент из народа, самарский мужик, земляк?
После Великой Октябрьской за неподчинение большевистскому главковерху товарищу Крыленко Бондарин был арестован и на полтора месяца заключен в Петропавловскую крепость, выйдя же на свободу, примкнул к антисоветскому Союзу возрождения России, а затем принял пост командующего войсками Уфимской директории.
В то же самое время, в те дни Корнилов принял участие в восстании против Советской власти.
Может быть, это совпадение снова было не чем иным, как заочной встречей?
Так или иначе, но если Бондарин был жив, если Корнилов был жив, то рано или поздно они должны были встретиться.
И вот встретились...
Тот день, 9 октября 1918 года, в сибирском городе Омске, когда это случилось, был днем поистине прекрасным — тихим, удивительного простора и как бы созданный для жизни, для вечного ее осуществления.
Тем более было странным и непонятным, что именно в этот день Корнилов почувствовал, что он чей-то враг.
И страшный враг-то, непримиримый!
«В чем дело? — не мог понять Корнилов.— Ну ладно, нынче я военный человек, я воюю, я готов в кого-то стрелять и согласен с тем, что кто-то готов стрелять в меня, как же иначе, но почему все-таки я кому-то враг на всю жизнь? Почему нет и даже не может быть такой самой ужасной несправедливости, горя и несчастья, которых от всей души не захотел бы пожелать мне мой враг?»
И ладно, когда бы так, когда бы его враги желали бы ему всего самого ужасного, а он бы им никогда! Однако пройдет нынешнее необыкновенно прекрасное утро, пройдут эти мысли и это недоумение, и вот он тоже пожелает своим врагам того же самого, обязательно захочет с ними сквитаться, с каким-нибудь, предположим, доцентом Московского университета, который сейчас не в городе Омске, а в городе Казани? Красные ведь только что взяли Казань, а тот доцент тоже красный.
Невероятно?
Вот он стоит на невысоком пригорке, справа величественное здание кафедрального собора, слева бывшее Степное генерал-губернаторство, на башенке легонько полощется флаг Временного сибирского правительства — белое с зеленым, и уже поэтому ты враг! Миллионам враг, на тебе форма офицера белой армии! И как это мирный и, казалось бы, такой справедливый человек может попасть в столь дурацкое, несправедливое положение? Да еще и по собственному разумению? Вот какой он сам себе устроил абсурд...
Единственный выход — прервать эту мысль. Он так и сделал. Он спустился с пригорка на мост через речку Омь, составленный из железных стержней, мост так и назывался Железным.
На левом берегу Оми, пониже Железного, пристань и два белых двухпалубных парохода-близнеца, на правом, противоположном берегу невзрачные кубические постройки городской электрической станции и ее же высокая труба закопченного кирпича, посредине неподвижная, бурого цвета полоска Оми — болотная и лесная вода, тут она и впадает в Иртыш. А Иртыш — это стальная гладь, широкая и стремительная. Легко угадывается его стремительность.
За Иртышом степь: что-то желтое с чем-то зеленым, так до самого горизонта.
Правда, в одном каком-то месте, в степи, вдали чуть видны белые постройки железнодорожной станции Куломзино, а в другом юрты киргизов — аул Каржас; в иртышской пойме и по суходолу киргизы пасут кобылиц и все лето торгуют кумысом на омском базаре.
Куломзино и Каржас — других следов человека на той стороне Иртыша нет, и горизонт чист, огромный полукруг, по которому земля смыкается с небом.
Небо над степью белесо-прозрачное, оно и вовсе отсутствует, всмотревшись же, можно заметить в нем серые, непостоянных очертаний тучи, которые двигаются а стороны, припадают к степи и снова поднимаются в небесную пустоту. Это косяки перелетных птиц, им предстоит путь все вверх и вверх по течению Иртыша — в Джунгарию, в Китай, может быть, в Индию...
За мостом Любинская — главная улица города, крупные камни мостовой, огромные витрины, верхние этажи зданий с узенькими оконцами, что-то московское, Неглинная, Большая Никитская, Кузнецкий мост, только без трамваев. Любинскую пересекает сумрачный переулок, серые и тяжелые здания, самое капитальное — страховое общество «Саламандра», а это уже нечто петербургское. Пятая или Шестая линия.
Солдатики и нижние чины, тут много их толкалось на людной Любинской, Корнилову козыряли торопливо, так повелось с тех пор, как в 17-м году приветствия младших чинов старшим были отменены и осмеяны, а в 18-м введены в белой армии снова. Были два-три таких солдатика, которые недвусмысленно опять напомнили Корнилову: «Враг!» Такой у них был взгляд.
Корнилов же стремился нынче своими глазами и как можно лучше увидеть генерала Бондарина, и вот она кончилась, короткая улица Любинская, ступени вверх — двадцать одна ступень, потом еще два-три красивых здания, городской театр-ампир постройки конца прошлого столетия, очень похожий на театр в Одессе, и тут же раскинулась огромная площадь, заполненная войсками.
Парад!
Хорошо были одеты войска — в английское сукно, которого в русской армии никто и никогда отродясь не видывал, и строй ровный, хороший строй, оружие новенькое, тоже хорошее; бодро оркестр играл «Коль славен». Все хорошо, то есть точно так, как и должно быть на параде.
Во всех улицах, которые выходили к площади, произошло скопление экипажей и пролеток, в них сидели, а в некоторых, чтобы лучше видеть, и стояли граждане и гражданки двух видов — местные и эвакуированные из России.
Местные были посытнее, пополнее и попроще — купечество, чиновный люд, а также врачебная и прочая интеллигентная публика с тем, однако, оттенком провинциальности, который определить нельзя, но и не заметить тоже нельзя; эвакуированные были потощее, побледнее лицами и тем более позначительнее.
Тут, на взгляд Корнилова, не обошлось дело без петербургской, московской, казанской, киевской, харьковской профессуры, без нижегородских, самарских, воронежских коммерсантов, без владимирского и прочего духовенства.
Только что газеты сообщили, что в Сибирь прибывает 20 000 семей российских беженцев, люди умственного труда, и, если требуются частным предпринимателям, кооперативным, общественным и государственным организациям какие угодно специалисты, пожалуйста, стоит подать заявку в письменном виде в ближайшую городскую управу, тут же явится интеллигент с самыми скромными требованиями: какая-нибудь комнатенка, какое-нибудь жалованье. Ему не до жиру, быть бы живу.
Тут, в толпе пеших и экипажных, было, наверное, немало и представителей этих «двадцатитысячников», они глядели на площадь с особой надеждой и радостью. Корнилов даже сказал бы «с радостию!»
Парад!
В чем, в чем, а во всякого рода парадах на всем протяжении бывшей Российской империи публика издавна была достаточно просвещенной, но от парада нынешнего, в сибирском городе Омске, неожиданно объявленном российской столицей, не у одного, видно, Корнилова, но и у многих граждан щемило сердце — всем хотелось жить в эти минуты радостно, но далеко не у всех этак получалось. Даже при избытке энтузиазма.
Непривычными были русские солдатики, одетые в шинели английского сукна, и дамы не знали никого из начальственных особ, расположившихся особой группой на площади, ближе к зданию театра. Нет, не знали. А ведь начальственные особы кому-кому, но дамам-то порядочного общества должны быть известны?! Так уж заведено, тоже давний порядок.
Порядок нарушен, и бестолково велись разговоры... «А это кто? Ну, третий в первом ряду? Уж не япончик ли какой-нибудь? В очках?» — «А это, дорогая моя, действительно японский генерал. Генерал Муто. Впрочем, может быть, что и Мутто!» — «Ну да, ну да, а рядом?» — «Американский консул Джексон».— «А еще рядом?» — «Сам не знаю, но, должно быть, Рихтер, чешский уполномоченный».— «Ну как же это ты не знаешь?» — «Очень просто, дорогая!» Это слева от Корнилова шел разговор, а с правой стороны ему в два голоса предложили:
— Капитан! Милости просим в пролетку! Мы потеснимся!
Корнилов козырнул, предложение принял с удовольствием, хотя место ему, к сожалению, выпало рядом с ним, а не рядом с нею. А она была мила, нельзя сразу понять, эвакуированная или местная, вернее, все-таки местная. Личико кругленькое и чуть скуластое — сибирский знак. Голосок-то уж очень приятный. «Будьте добры!» и «Подвинься, Алеша!» не столько сказано было, сколько пропето. На него, на Алешу, Корнилов хоть и посмотрел, хоть и улыбнулся ему вежливо, но как-то мимо. Не заметил, кто таков, какие признаки.
«А я узнала, узнала,— говорила она,— вот тот Якушев, председатель Областной думы! Но он же, Якушев-то, должен быть нынче в Томске?! Ведь дума в Томске?» — «Дума в Томске, а Якушев в Омске!»— «Почему так? Специально прибыл, да?» — «Совершенно специально!» — «Узнала, узнала — генерал Иванов-Ринов. Главнокомандующий Сибирской армией, да?!» — «Может быть, да. А может быть, уже и нет».— « Узнала, узнала — Савинкова Тот самый, да? Который при царе террорист и эсер?» — «Может быть, уже и не эсер... » — «А правда, что он командируется в Париж? Что чек ему выписан на триста тысяч франков?» — «Не знаю! Не выписывал».— «Скажите, пожалуйста, капитан, триста тысяч франков — это правда или нет? По-моему, не может быть!» — «Почему же не может быть?! — пожал плечами Корнилов.— Ведь чек, а не наличные!» — «Ах, я об этом и не подумала Не пришло в голову!» Прелегкомысленный как будто голосок, а в то же время грустный и растерянный: вот он — парад, вот он, город Омск, а может, это все не жизнь, а только пьеска какая-нибудь? Маскарад?
Все еще минуя взглядом сутуловатую фигуру Алеши, Корнилов это личико рассмотрел: приятное, право же, приятное!
Корнилову тоже уделено было взаимное внимание, она сказала:
— Нет, нет, что ни говорите, капитан, а на все это стоит посмотреть! Что ни говорите, а ведь красиво? Да?
— Красиво! — согласился Корнилов. — Очень! Между тем уже держал речь архиепископ — отмечал вновь возрожденное расположение нового правительства к церкви, перед которой сейчас оно стоит с обнаженной головой.
Не все было слышно в речи, но кое-что Корнилов уловил: «Бога-то побойтесь, правители, и не грызитесь, Христа ради, между собой!» — таков был смысл архиепископской речи.
Ну, а как же было не грызться, как было править страною единодушно, если это не правительство было, а так себе, с миру по нитке — голому рубашка?
Всего несколько часов тому назад, в десять ноль-ноль, на омский вокзал, охраняемый двумя взводами чехов — почти вся сибирская железная дорога была уже в руках чехословацкого корпуса, — прибыла Уфимская директория, то есть бывшие члены Учредительного собрания, того самого, которое в одночасье и без всяких помех в январе сего года разогнали в Петербурге большевики.
Сначала Комуч — Комитет членов Учредительного собрания — сошелся в Самаре, очень скоро безопасности ради переехал подальше от линии фронта, в Уфу, и там официально объявил себя правительством всероссийским, но так как красные взяли Казань, то Уфимская директория задумалась: куда дальше-то лежит ей путь? В Челябинск? В Екатеринбург? В Омск? Решила, что в Омск, то есть подальше на восток, безопаснее. Кроме того, в Омске находился так называемый Административный совет Временного сибирского правительства. Где было само правительство, точно неизвестно, но все равно Совет этот Уфимской директорией решено было использовать как уже сложившийся государственный аппарат. Другой-то аппарат где было взять?
В то же время кроме Административного совета в Омске была еще Сибирская областная дума в Томске, она Совет не признавала, а Совет не признавал ее.
Уфимскую директорию, правда, Томская дума признала, но на свой лад: «Мы вас признаем, а вы в наши дела не вмешивайтесь...»
Какая петрушка!
Какая петрушка., если вспомнить, что в Забайкалье сидел атаман Семенов, тот ни Омск, ни Томск, ни Уфу не признавал, только самого себя; а Харбине тоже, кажется, накануне объявления себя верховным правителем пребывал генерал Хорват, во Владивостоке — некто Дербер.
Что за Дербер, что за фамилия? Корнилов пытался у кого-нибудь узнать, расспросить, никто не знал.
Своих, доморощенных властителей не знали, ну, а иностранцев разных? В тех и подавно без конца путались: японец Муто, а может быть, и Мутто, чехи Сыровой, Чапчек, Павлу, Гайда — о Гайде, правда, знали, что он из фельдшеров вымахал в генералы,— ну и кто-то еще. Французский генерал Жанен хоть и, ходили слухи, всего-то при восьми солдатах-соотечественниках, а все равно командующий всеми иностранными войсками в Сибири; со дня на день ждали и английского полковника Уорда, английского же генерала Нокса, канадцев тоже ждали и американцев, а поляки, итальянцы, румыны, сербы, еще не то греки, не то турки, те будто бы уже были расквартированы в Омске. Правда, нет ли?
Нокс, тот особенно много вызвал толкований, он не один ехал с Дальнего Востока, вез с собой героя японской и германской войн, бывшего командующего Черноморским флотом контр-адмирала Колчака. Для чего, спрашивается, вез? Для какой роли? Не караульного же начальника при интендантских складах?
Опять же с другим поездом, но тоже с Дальнего Востока после переговоров с Хорватом и Дербером возвращался в Омск председатель Временного сибирскогоправительства, тезка Корнилова Петр Васильевич Вологодский, поповский сынок, в недавнем прошлом кадет, кто в настоящем, неизвестно.
Для чего он возвращался? Чтобы взять на себя всю полноту власти? Чтобы войти в состав директории? А может быть, он там, на Дальнем Востоке столковался уже и с Хорватом, и с Семеновым? С американцами и с японцами столковался насчет какой-нибудь, совершенно неожиданной правительственной комбинации? Может, он столковался не там, не на Дальнем Востоке, а здесь, в Омске, с полковником Волковым и с министром финансов своего правительства Михайловым прозвищу Ванька-Каин?
Ванька-Каин Михайлов, сын знаменитого народовольца-террориста, человечек небольшого росточка, шустрый, великий интриган ныне министр финансов, а по существу глава Административного совета, значит и правительства Вологодского. На кого Ванька ставил свою ставку, тот, без сомнения, и был нынче в силе, это Омску известно.
Нынче он ставил на оголтелого монархиста Волкова, Волков этот на днях какую учинил штуку — в Омск для переговоров прибыли четыре члена томской Сибирской областной думы, он всех четырех и арестовал!
Председателя думы Якушева он, правда, вскоре из под ареста выпустил без последствий, министров Крутовского и Шатилова выпустил тоже, но взял с них подписку, что они слагают с себя министерские полномочия и впредь политикой заниматься не будут, четвертого же, министра внутренних дел, известного в Сибири географа, этнографа и поэта Новоселова Волков расстрелял.
А теперь на омской площади вот как было: Якушев стоял в правительственной группе рядом с Ванькой-Каином, а Волков командовал парадом и вальяжно этак проезжался перед ними на сером, с едва приметными яблоками коне.
В толпе около театра от одного к другому переходил рассказ: нынче утром, когда поезд Уфимской директории прибыл на омский вокзал и воинские почести были оказаны Бондарину всего-навсего двумя взводами чехов, Волков, небрежно козырнув уфимцам, будто бы довольно громко сказал: «Вот оно, воробьиное правительство: дунуть — и улетит!»
Между тем наступал высший момент торжества: главнокомандующему российскими военными силами подали коня, он легко вскочил в седло и под громкое «ура» тронул вдоль фронта.
Он держался в седле безупречно, держал узду одной рукой, но так, что конь шел, закинув голову назад и пританцовывая, лицо у главковерха было вполоборота к фронту, другая рука у козырька.
— Бондарин... Бондарин... Бондарин! — восклицали кругом, и супруги, новые знакомые Корнилова, встали на сиденье своей пролетки и поочередно смотрели в бинокль; и кучер их в кожаном картузе, стараясь не заслонить вид хозяевам, привстал тоже, и Корнилов, опираясь ногой на приступку, хотя это и было очень неловко, потянулся вверх.
Да, это был Бондарин, военный министр директории, с нынешнего дня главковерх.
— Скажите, капитан, это правда, что генерал Бондарин принимал отречение от престола у императора Николая? — с любопытством спросила Корнилова милая и нечаянная его знакомая.
Конечно, она знала, что это правда, но что-нибудь о Николае, а может быть, и о Бондарине ей хотелось же у капитана узнать.
Корнилов ответил:
— Сущая правда! Это было второго марта прошлого года, а потом акт отречения еще три дня хранился у Бондарина.
— А теперь Бондарин — главный генерал! Вы его раньше никогда не знали? Не встречали?
— Никогда! К сожалению... К большому сожалению!
— Как вы думаете, капитан, сможет он победить красных?
Алеша, муж, легонько ее подтолкнул — она слишком далеко зашла в вопросах. Корнилов смутился, но отвечать ему не пришлось — Бондарин стал говорить речь.
Говорил он, оборотясь лицом к фронту, около театра, несмотря на очень сильный голос, слова были слышны далеко не все: великая Россия... великая беда... великая задача... Каждый солдат, каждый офицер, каждый гражданин России... Поставить превыше себя самого... превыше политики... превыше дня сегодняшнего...
Когда речь кончилась, главковерх отъехал чуть в сторону и войска под музыку и громовые «ура» пошли маршем к улице Любинской, Корнилову протянули бинокль.
— Вы посмотрите, посмотрите, капитан, какое лицо? Ну прямо-таки императорское лицо! А говорят, из мужиков? Вы не знаете, капитан, он из мужиков или нет, главковерх Бондарин?
— Из мужиков! — подтвердил Корнилов.
А лицо у Бондарина — в бинокль отчетливо это было видно — гораздо серьезнее, чем у бывшего императора Николая Второго. Все обычное, а в то же время и необычная правильность и оправданность всех черт. Лишнего ничего!
Бородка, безусловно, к месту.
Так рассмотрел Корнилов в бинокль. «Ну что же,— подумал он,— если этот человек когда-то подвигнул меня идти на войну с кайзером... Этот мог. Этот действительно мог! ..»
Войска шли и шли строевым шагом, особенно стройно саперы и артиллеристы. Взвод тяжелой артиллерии замыкал шествие.
— А вы знаете, капитан,— снова сказал женский голосок,— а я, кажется, немножечко прослезилась. Скажите, заметно по мне или незаметно, что я немножечко прослезилась?
— Раиса! — с некоторым осуждением, и даже заметным, произнес муж.— Раиска!
— Ну, ничего-ничего, Алешенька! Не каждый же день так случается. Сказать хочется, а слов нет, вот и говорю какие придется слова! Что за беда? Разве в этом беда?
— Беда! ..— вздохнул муж Алеша.— Слов, знаете ли, капитан, нынче такое множество, что их никто уже и не понимает, как следует понимать по тому образу, по которому они когда-то были созданы. Ей-богу! И я скажу вам, у нас в Сибири у людей нынче только два занятия: слова и воровство! Ни одному слову, ни одной подписи, ни одной бумаге, ни одному чеку и векселю, ни одним деньгам верить в действительности нельзя, совершенно невозможно, а честному человеку больно становится оттого, что он не приспособлен природой для воровства! Вот какие нынешние дела! Конечно, Россия большая, одна Сибирь чего стоит, но и ее в конце концов разворовать вполне возможно, так что, по мне, все равно, кто правит, какое правительство, лишь бы не было воровства! Россию только тот и спасет, кто спасет ее от нынешнего воровства. Тогда Россия воспрянет. Без этого — никогда!
Вот он каким, оказывается, был, этот невзрачный чиновничишка с худеньким вытянутым личиком, с гладенько причесанными негустыми и светлыми волосенками под сбившейся набок фуражкой.
Фуражка была, разумеется, без кокарды, но, показалось Корнилову, от бывшего акцизного ведомства.
— Но ты же надеешься, Алеша? — спросила Раиса.— Я же знаю, ты всегда надеешься?
— Ну как, поди-ка, не надеяться, милая моя! Чем надежда меньше, тем больше заключает в нее человек... Будьте здоровы, капитан. Будьте счастливы!
Корнилов-то думал: может, пригласят к обеду? Может, спросят, куда, в какую сторону ему идти, да и подвезут по пути?
Нет, не пригласили, не подвезли.
И так-то стало ему трудно и так нехорошо оттого, что его не пригласили, что он снова остался один в городе Омске, что одному ему снова нужно идти по улице Любинской по Железному мосту и дальше, вплоть до громоздкого, с колоннами здания бывшего Кадетского корпуса... Там, во дворе, в одном из многочисленных, нескладного вида флигельков, он и проживал нынче с целой оравой разного ранга офицеров, по разным же причинам собравшихся здесь со всей России, казалось даже, со всего света.
А что ему было нужно, так это поговорить, отвести душу с милой женщиной Раисой, но только не оставаться одному и не идти во флигель Кадетского корпуса, где, он знал, возможны только три варианта времяпрепровождения: либо офицеры, двадцать человек в одной комнатушке, напьются и начнут безобразно буянить; либо по двое, по трое будут шептаться, оглядываясь друг на друга, как бы не прошептать чего-нибудь лишнего; либо раскричатся до хрипоты, чуть ли не до кулачного боя на политические темы. Самый худший вариант, потому что послушаешь, послушаешь крик, а потом тоже разорешься.
«Что-о-о? Николай Второй? Чудовищное ничтожество! Только чудовищное ничтожество могло разложить Россию, чтобы она так загнила! И все нынешние междоусобицы, все гражданские войны, все воровство, вся постыдность и весь позор нашей жизни — все оттуда, от всемилостивейшего гниения!»
«Что-о-о? Кадеты? А где они были, господа кадеты, когда монархия разлагалась? В прежние времена бояре и дворянство сами душили и травили своих непутевых императоров, никому не доверяли этого дела. И правильно! А нынешнее дворянство? Гришку Распутина и того сколько лет боялись пальцем тронуть, где уж было сменить императора! Кадеты хотели приложить к монархии конституцию, так ведь не к чему уже было и прилагать-то!»
«Что-о-о? Эсеры? Да это же эсеры еще до революции привели Россию к террору и крови, к р-р-революционному насилию и убийствам из-за угла! И все это, заметьте, именем народа, вот что самое странное!»
«Что-о-о? Беспартийные?! Я сам беспартийный и навсегда им останусь, но мне стыдно, что я никогда, ни во что до конца не верил, никаких действенных идеалов не находил и не утверждал! И теперь мне стыдно, что и в двадцатом веке два идиота императора ни с того ни с сего могли так испакостить всю жизнь: Вильгельм Второй потому, что напал на Россию извне, и Николай Второй потому, что разложил Россию изнутри!»
Ты орешь вот так и на императоров, и на монархистов, и на кадетов, и на эсеров, и на самого себя, а тебя никто не слушает, но все равно ты орешь. А потом оказывается, что поручик какой-нибудь все-таки очень внимательно тебя слушал и вот спрашивает: «Так что же, по-вашему, в России вообще не осталось ничего достойного? Ни одного флага, ни одного знамени?»
«Кой черт! Какие там флаги! Какие знамена?!»
«Так, может быть, следует уже все доразрушить до конца? До конца, а потом и начать Россию сначала? С нуля?»
«Очень может быть!» — опять согласишься ты в горячке, но тут он, красномордый, как гаркнет громче всех:
«Господа! Прошу внимания, господа офицеры! Среди нас присутствует большевик, вот он! Никаких сомнений, вот он!»
И ладно, если ты первый кинешься на красномордого с кулаками, ладно, если успеешь прокричать о всех своих фронтовых заслугах и наградах и о том, что ты пошел на фронт добровольцем еще в начале тысяча девятьсот пятнадцатого года, а то ведь поведут в контрразведку, благо она рядом, в подвальном этаже Кадетского корпуса находится. Под руководством полковника Волкова.
Нет, такая возможность ничуть не улыбалась Корнилову, поэтому он шел по Железному мосту медленно-медленно, смотрел на Иртыш и в простор заиртышской степи и думал:
«А что, если бы Россия была страной маленькой? Вроде Бельгии? Вроде Норвегии хотя бы? Вот тогда все было бы в ней понятно, все обозримо!» Однако, поразмыслив, он не нашел в России места для маленькой страны. Устроить ее со столицей в Одессе — ничего, кроме моря и степей. Около Архангельска — ничего, кроме моря и лесов. Около Питера — ничего, кроме моря и болот. В центре где-нибудь? На Оке, на Волге? Пашенки какие-то, какие-то лесочки — маловато! На Урале? Горы есть, и богатые, а земли нет! Нет, что ни говори, а Россия — страна пространственная, всего в ней много, но все в разные стороны. Без пространства они ничто — ни страна, ни природа, ни народ, ни история. Пространство всегда существовало и вокруг Корнилова, русского человека, он из пространства и явился, туда же и уйдет — такова его человеческая натура. И даже больше того — пространство неизменно существовало не только вокруг него, но также и в нем самом. Если же указать ему, Корнилову Петру Васильевичу, что вот, мол, твое место, какие-нибудь пятьсот верст в одну сторону, пятьсот в другую, а дальше ни-ни, там чуждые тебе земли, небеса и воздух, и язык не твой, и не твоя мысль, и не твоя бессмыслица, тогда тотчас что-то в нем с болью оборвется и надо будет переделываться на какого-то другого человека, а на какого? Опять неизвестность, но уже совсем безрадостная и гораздо худшая, чем неизвестность самого унылого пространства.
Явилось ему и лицо генерала из мужиков. Оно-то что значило?
Да-да, была на свете этакая жизнь, называлась Бондариным. Ну и пусть себе была бы, Корнилову-то какая забота? Так нет же, откуда-то, иной раз и неизвестно откуда, из какого далека Бондарин то и дело настигал Корнилова и действовал на него, вот как бывало! Странно бывало...
И это бы еще ничего, мало ли что случалось с ним, с Корниловым Петром Васильевичем, что было, то прошло, но еще более странно другое: это не только было, это еще будет, будет! Обязательно! Бондарин еще сыграет свою роль в корниловской жизни, но какую?!
Такое предчувствие, причем верное, безошибочное...
В этом-то предчувствии Корнилов и провел тогда, в 1918-м, два муторных дня, ожидая новой встречи с Бондариным, теперь уже очной и вполне деловой, а теперь, в 1928-м, десять лет спустя, все-все это возникло перед ним снова, четко и ясно.
В этой четкости и ясности была, конечно, повинна смерть Лазарева: пока Лазарев был жив, именно он сосредоточивал на себе внимание Корнилова, когда умер, это живое внимание обратилось в память, в воспоминания, ну, а если воспоминания, тогда, конечно, вот он и Бондарин!
Итак, два дня Корнилов провел тогда в ожидании встречи, слонялся по городу, ловил слухи, которые, конечно, снова и снова подтверждали уже хорошо знакомую ему сумятицу умов и смутность времени.
Казалось бы, давным-давно должен был привыкнуть к смутам русский человек, понимать в них толк, а вот поди ж ты, нет и нет, не привык!
И потому, что не привык, смуты шли и шли в его жизни, и всякий раз он разумел, что эта самая последняя, а выходило как раз наоборот: каждая была причиной для целого ряда смут последующих, для событий самых невероятных.
Вот и нынче в Омске ждали французских аннамитов, целый батальон, а никто не знал, кто такие? Всех на свете уже знали, а этих еще нет. Вернее всего, зуавы какие-нибудь, африканцы, больше уже некому быть. И ведь под зиму прибывают-то в Сибирь, в чем ходить будут, в каких шапках, в каких сапогах? Может, их, африканцев, обуют в пимы? Так ведь они и посушить-то пимы как следует не сумеют, не то что воевать в них с большевиками! А если не будут воевать с большевиками, тогда от безделья примутся, пожалуй, за православное население?
Господи, каких только нет на свете людей, но это бы бог с ними, пусть будут такими, какие есть, но только у себя дома, а не здесь, не в Сибири. Здесь и со своими-то ссыльными всех пород и мастей всю жизнь маялись. А тут еще с африканскими? Их-то за что сюда? Уж, наверное, дома у себя они поднатвори-и-и-ли делов! Ежели их из Африки прямиком в Сибирь! В Омск!!
Полковник Уорд, тот привез из Китая не то чисто английских, не то шотландских стрелков, ходят в ботинках на невиданно толстых подошвах. Местное население думало, толще, чем у чехов, подошв ни у кого на свете нет, как бы не так! И сам-то Уорд, говорили, в прошлом пролетарий, а теперь приехал бороться с пролетарской революцией, как бы и от этого тоже чего-нибудь не вышло.
А генерал — обратно английский Нокс, точно стало известно,— пройдоха и хам, привез с собой русского контр-адмирала Колчака, разговаривает с ним только по-английски. Что из этого опять-таки последует?
И о Бондарине слухи, конечно, были, но не так много, не успели развиться.
Пока что не столько слухи, сколько разные соображения: если Бондарин — главнокомандующий, если у него в руках вся военная сила, так почему бы ему не сделаться и главою всего правительства? А что? Кто еще-то нынче так же просто мог сделаться правительством?
Входил в Уфимскую директорию Николай Чайковский, в прошлом народник, потом организатор земледельческой коммуны в Америке, потом основатель «фонда вольной русской прессы» в Лондоне, потом эсер, потом кооператор, потом почти что кадет, потом, после Октября, уже член «Всероссийского комитета спасения Родины и революции», всего не упомнишь, кем еще бывал этот Чайковский, теперь же он возглавлял «Верховное управление Северной области» в Архангельске, а по совместительству входил в бывшую Уфимскую директорию, а нынче во всероссийское правительство. Самое существенное — он был далеко от Омска и его сюда не ждали. Так что, какой бы он там ни был, бог с ним, он далекий!
Входили и находились нынче при Бондарине эсеры Авксентьев и Зензинов, но поддержки от них генералу никакой, а хлопот по горло! Это надо же подумать — ЦК эсеровской партии послал в Америку агитировать против Советской власти «бабушку русской революции» Брешко-Брешковскую, но, не дождавшись от бабушки хотя бы самых первых известий, выпустил прокламацию, в которой заявлялось, что в случае необходимости эсеры создадут собственные вооруженные силы для борьбы с большевиками! Собственные!
Монархисты, разумеется, подняли такие вой и ругань, что нынче Авксентьева и Зензинова одних на улицу-то выпускать опасно — пристрелят!
Полковник Волков так и сказал: «Не сегодня-завтра!»
Ей-богу, очень просто! Только что был обнаружен изуродованный, со следами пыток труп Моисеенко, хранителя эсеровской партийной кассы. Касса исчезла, а Моисеенко, когда он выходил ночью из ресторана, несколько неизвестных затолкали в неизвестный автомобиль и умчали в неизвестном направлении, вот и все!
Генерал Бондарин приказал полковнику Волкову расследовать дело, Волков доложил, что самое тщательное расследование не дало результатов.
А Вологодский? Числился председателем Совета министров, однако же, вернувшись с Дальнего Востока после переговоров с тамошними правителями, он, серенький человечек, осторожная лиса, с Бондариным даже не встретился. Он выжидал, кто будет сильнее. Чехи? Англичане? Японцы? И на кого чехи, англичане, японцы ставят нынче ставку? На Бондарина? На Ваньку-Каина? А может быть, на Колчака?
Корнилов рассуждал так: только на Бондарина, и ни на кого больше! Он головой мог тогда поручиться, что так будет. Ну какой это главковерх, который на суше не провел ни одного сражения, а ведь Колчак именно таким и был — плавал на подводных лодках, на крейсерах, командовал флотом, в Порт-Артуре командовал береговым фортом, но даже пехотным взводом не командовал никогда, ни военной, ни гражданской власти в прифронтовых районах ему не приходилось осуществлять никогда, политикой он не занимался никогда, дипломатией никогда. И даже совсем еще недавно хвастался на всю Россию тем, что политику презирает и ни в грош не ставит.
Ну какое же может быть сравнение с Бондариным? Ну ладно, привез генерал Нокс Колчака в Омск. Для чего? Корнилов объяснил это так: для престижа армии, для представительства. Для того чтобы после окончания гражданской войны в России, после победы Антанты над «германо-большевизмом» Колчак представлял бы в мирных переговорах Россию. Он поглупее Бондарина, он будет уступчивее при дележке всех плодов победы над центральными державами, и, значит, Антанта получит побольше, а Россия поменьше. Они ведь дальновидные, союзнички-то, они уже сейчас формируют состав участников будущей мирной конференции!
К тому же, и тут ничего не попишешь, если Россия вышла из войны, если большевики заключили сепаратный мир с Германией в Брест-Литовске, если союзники пришли к победе без России и даже вопреки ее действиям, надо расплачиваться, нести убытки. Надо соглашаться с тем, что Россию на мирной конференции будет представлять не такой человек, как Бондарин, а такой, как Колчак.
Все до тонкостей продумал Корнилов, когда отправился к главковерху и, в этом был он совершенно уверен, завтрашнему верховному правителю.
Городские власти все еще не сподобились назначить Бондарину квартиру, и он жил в салон-вагоне на вокзале. Как и все вокзалы Сибирской магистрали, это было приземистое здание, покрашенное в зеленую краску, с подобием башенки посередине, над входом.
Омский вокзал отличался своим расположением — не в городе находился, а верстах в четырех, в поселке Атаманский хутор. От вокзала до города ходил пассажирский состав, назывался «Ветка», минуя полпути, состав останавливался на пустыре, который почему-то именовался «Станция Карлушка».
Таким путем на вокзал прибыл и Корнилов.
Двое часовых в добротных шинелях (опять английское сукно!) потребовали пропуск и оружие, оружия у Корнилова не было. Проверять по карманам часовые не стали, но дважды повернуться, приподняв руки, заставили, и вот он ступил на подножку вагона.
В коридоре его встретил с породистой физиономией офицер в новенькой форме, но без знаков различия, наверное, адъютант.
— Придется обождать! — сказал он с той официальностью, которая свойственна всем на свете адъютантам. Потом добавил как бы уже доверительно: — Пять минут!
А хотя бы и десять...
Не так уж часто Корнилову приходилось беседовать с людьми, столь крупно участвующими в событиях мира, не так часто — в первый раз в жизни, вот он и думал: «Ну, а что от Бондарина-то нынче зависит? Что нынче он может?» И, конечно, еще не нашел ответа на свой вопрос, когда был приглашен.
Бондарин подписал одну за другой две бумаги, положил их в папку, папку сдвинул в правый угол просторного стола. Стол был теперь свободен.
На лицах крупных военных, которых Корнилову приходилось видеть, он всегда замечал озабоченность тоже военную, то есть сосредоточенную на одной-единственной задаче и на одном-единственном состоянии духа.
Бондарин был много лет воевавшим генералом, но ведь он же был и профессором, и эти два начала все еще жили в нем, два, а не одно. И, значит, так: достаточно умное, достаточно уверенное в себе, достаточно холеное лицо... С прямым лбом, с бородкой клинышком, но императорского, того, что было заметно издали, на параде, нет и нет. «Это, наверное, конь создал тогда впечатление,— решил Корнилов.— Верхом-то на красивом коне да при умелой посадке каждый человек немножко император! Недаром же столько конных памятников поставлено на земле императорам и полководцам!» Главковерх поднял на Корнилова глаза.
— Капитан Корнилов по поручению командования Иржинской группировки войск прибыл!
Командир? Командующий группировкой?— спросил Бондарин, и Корнилов почувствовал, что вопросов будет много.
— Капитан Юрьев.
— Более старших по званию в вашей армии нет?
— Полковник Власов. Командует ротой.
— Чем объясняется такое положение? Полковника роте, капитан — на армии?
— К восставшим постоянно прибывают офицеры-добровольцы. Менять командование с каждым прибытием невозможно,
— Юрьев — местный?
— Так точно, местный. На позициях его прекрасно знают. Население знает.
— Численность группировки?
— Двадцать или двадцать пять тысяч. Назвать цифру точно не могу. Это местное население, люди вступают в строй и уходят.
— Сколько дней, как вы отбыли с места службы в Омск?
— Ровно десять.
— 3а десять дней, как вы думаете, капитан, армия Юрьева пополнилась? Или убыла?
— Думаю, что убыла.
— По причинам?
— Оставляем территорию, а вместе с этим и людей. Бои становятся тяжелее, больше потери, меньше приток рядового состава.