ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
ПОСЛЕ МНОГИХ ЛЕТ РАЗЛУКИ
Веселое да чистое такое всходило сегодня майское солнышко, точно оно умылось перед этим. Золотисто-розовые лучи его, казалось, собрали на этот раз всю свою раннюю теплоту, чтоб хорошенько пригреть землю, успевшую отвыкнуть за зиму от этой роскоши. Во влажном воздухе, насквозь пропитанном испарениями первой нежной растительности, вполне чувствовалась весна. Она наступала необыкновенно рано в нынешний год. Ушаковск, — один из лучших губернских городов Восточной Сибири, — весь был погружен еще в крепкий утренний сон. Только по главной улице его, широкой и прямой, резко раздавались, среди невозмутимой тишины, бодрые звуки пастушеского рожка, вызывавшего в поле городское стадо. По мере того как эти обычные звуки забирали все больше и больше силу, здесь и там со скрипом отворялись приворотные калитки, и запоздавшая прислуга, босиком и спросонок, лениво выгоняла на улицу хозяйских коров. Вытянув шеи и радостно мыча, они спешили присоединиться к ушедшим вперед товарищам.
Лизавета Михайловна Прозорова провела незаметно всю ночь напролет за чтением какой-то очень заинтересовавшей ее книжки и, вероятно, продолжала бы читать и еще, если б солнечный луч, ласковый как котенок, не успел изменнически проникнуть в ее спальню сквозь опущенную штору. При виде его она утомленно потянулась, взглянула мельком на часы, лежавшие возле, на ночном столике, заложила ленточкой недочитанную страницу и прошла через залу на балкон. Лизавета Михайловна так и не раздевалась с вечера.
«Как хорошо!» — подумала она вслух, вся обхваченная утренней свежестью, — и посмотрела, прищурившись, на солнце. Балкон был во втором этаже и выходил прямо на главную улицу, в конце которой стлалась теперь золотистая пыль, поднятая уходившим стадом. Вдали, над рекой, поднимался легонький, чуть заметный пар, а еще дальше — мягко выступали на горизонте волнообразные очертания гор в синевато-розовой дымке. Со всех концов города то и дело перекликались петухи, приветствуя доброе утро. Полюбовавшись вдоволь видом с балкона, Лизавета Михайловна села тут же на стул, прилегла головой на холодные перила и долго оставалась в таком положении, устремив бесцельно глаза на одну какую-то точку вдали.
О чем она думала в эти минуты? Да многое проходило теперь в ее душе. С какой-то болезненной раздражительностью старалась она уяснить себе, например, отчего это содержание только что читанной ею и, очевидно, хорошей книги являлось как бы уликой всего того, что она пережила и передумала, и в то же время стояло вразрез с этим пережитым и передуманным? Да еще, бог весть, вправе ли она — молодая, богатая, пользующаяся хорошим положением в обществе, — допытываться от жизни чего-то до такой степени темного, что она и сама не понимает еще хорошенько, чего именно, да, верно, и не поймет никогда? И будто жизнь должна непременно сложиться у нее иначе, чем сложилась у других, как, например, у ее матери, посвящавшей все свое время на заботы о хозяйстве, о детях? Нет, это все пустые капризы, — и ей, серьезной Лизавете Михайловне, матери семейства, просто не следовало бы читать подобных книжек; они только бесполезно раздражают ее мысли, не давая им никакого исхода, да отрывают ее от прямых обязанностей… Но неужели же, в самом деле, так-таки и должна прожить она, не изведав, не разрешив многого, что хотелось бы ей изведать и разрешить? Вот, например, не знала она никогда горячей, обхватывающей всю душу привязанности, кроме той, какою с избытком пользуются ее дорогие, славные детки. Но, может быть, оно и к лучшему? Может быть, эта иная, горячая любовь вытеснила бы их из ее сердца? Как! Вытеснить этих милых крошек из ее сердца? Да кому же она позволит это? Нет, нет, боже сохрани! — Ни за какую любовь в мире не принесет она никогда такой невозможной жертвы! И все-таки ей недостает чего-то. Со стыдом и болью в сердце должна она нередко признаваться самой себе, что этого «чего-то» недостает ей и тогда (даже и тогда!), когда вся она отдается горячим детским ласкам… И почему это всякий раз, как прочтет она какую-нибудь хорошую книжку, приходят к ней эти мучительные мысли? Что, если подобная книжка только ей, Лизавете Михайловне, кажется хорошей, а в сущности, она, быть может, и дурная, вредная книжка? Зачем же, в таком случае, отец ее, — этот честный, прямой и такой добрый старик, — берег подобные книги, как зеницу ока, — в своем незатейливом шкафике? Если он так дорожил этими книгами, что даже ей, избалованной его ласками, не всегда позволял играть ими, то разве могли они быть дурными? Лизавета Михайловна очень хорошо помнит, как он однажды строго пригрозил ей за то, что она вздумала потрепать которую-то из них без спроса. Через несколько минут он, правда, стал опять по-прежнему ласков, но и тут кротко заметил ей, что нехорошо так бесцеремонно обращаться с его «лучшими друзьями». Да, он употребил тогда именно это выражение. Как жаль только, что ей не вспомнится ни одного из тех оживленных разговоров, какие вел он, бывало, по поводу этих самых книжек, когда изредка навещал его какой-нибудь старый товарищ. «Ведь вот, кажется, и неглупа я, — тоскливо подумала Лизавета Михайловна, отстраняя ряд иных, набегавших в ее голову мыслей, — а одной мне ни за что не справиться с этими вопросами…»
— Ты о чем это, мамочка, тут мечтаешь? — раздалось вдруг над самым ухом Лизаветы Михайловны, так что она даже вздрогнула от неожиданности. Младшая дочь ее, Сашенька, без памяти любившая мать, на цыпочках прокралась на балкон и теперь, звонко смеясь, целуя и обнимая ее, стояла перед ней босая и закутанная в голубое шелковое одеяльце.
— Ах, как ты испугала меня, Шура! — сказала Лизавета Михайловна, отвечая ласками на ласки. — Да ты и босиком! — спохватилась она через минуту. — Ах, какая же ты, ей-богу! Поди обуйся скорее, а то я сейчас уйду отсюда. Помнишь, как ты охала в прошлый раз, когда простудилась? Ну, поди же, поди, — ты ведь у меня умница! — говорила ласково мать, любуясь свежим личиком ребенка.
Девочка убежала, резво засмеявшись, и через минуту вернулась снова, уже обутой, но все в той же голубой тоге и с тем же наивным вопросом.
— Да, о глупостях, Шура, мечтаю, — ответила ей уклончиво Лизавета Михайловна.
— Разве о глупостях, мамочка, мечтают? — приставала бойкая девочка. — Ах, как тут славно! Вон кто-то на тройке едет! — радостно закричала она погодя, перевесившись через перила балкона.
— Ты упадешь, Саша! — притянула ее к себе Лизавета Михайловна и посмотрела в даль улицы.
В самом деле, из-за угла ближайшего переулка выезжала шагом почтовая повозка, запряженная тройкой. Ямщику, по-видимому, нарочно было приказано не торопиться, так как в сильных и здоровых лошадях не замечалось ни малейшего признака усталости. В повозке сидел молодой человек с окладистой русой бородой. Одет он был хотя и в дорожное запыленное платье, но оно, вместе с манерами проезжего, сразу обличало в нем для привычного глаза непровинциальное происхождение. Через плечо у него перекинута была дорожная замшевая сумка, а лакированный ремень от фуражки изящно окаймлял умное серьезное лицо с большими темно-голубыми глазами. Проезжий с каким-то особенным, напряженным вниманием осматривал каждый попадавшийся ему на пути предмет, точно хотел изучить до мельчайших подробностей проезжаемую им теперь местность. Заметно было по оживленному лицу молодого человека, что им овладели самые разнообразные мысли и чувства. Их у него, действительно, нашлось много в эту минуту, никак не меньше, чем незадолго перед тем у Лизаветы Михайловны, хотя они и были несколько иного свойства.
Ровно десять лет миновало с тех пор, думалось ему, как покинул он, еще юношей, этот родной город, где окончилось его детство, не то светлое, не то темное. С тех пор ничто, по-видимому, не изменилось здесь. Вот он узнает каждую улицу, каждый дом, даже чуть ли не каждый столбик на деревянном, плохо содержимом тротуаре. Так живо сохранились у него в памяти все эти мелочи. Правда, вон там недостает как будто длинной скамейки у ворот, а этот покосившийся домик в три окна изменил дикий цвет своей окраски на желтый; вывеска библиотеки Шустова и К° несколько отцвела и покривилась; здесь подновилось старое питейное заведение, а вот тут, очевидно, открыто новое; этот большой каменный дом в три этажа, только что начинавший строиться при нем, смотрит теперь совершенно жилым домом, — но и только. Все остальное, за весьма немногими исключениями, сохранилось на своем месте, в прежнем виде, совершенно так, как оставлено им десять лет тому назад. Зато как страшно изменился он сам в эти десять лет! Чувствуется ему, что между тем миросозерцанием, с каким он покидал некогда этот город, и тем, с каким он въезжал в него теперь, легла целая пропасть… То и дело попадающиеся на глаза родные предметы кажутся ему не то чужими, не то незнакомыми. Тайна их былой прелести для него как будто разрешилась или не выдерживает критики развившейся мысли. Он может смело и спокойно заглянуть теперь в самую глубь того, что прежде не давалось даже и поверхностно его незрелому наблюдению. Кажется ему, что если б он мог приподнять в настоящую минуту крыши всех этих домов и проникнуть в самые задушевные помыслы их обитателей, — немного бы нового он узнал и увидел. Тем не менее как-то отрадно действует на него эта проверка прошлого с настоящим; тем не менее и теперь милы ему беспрестанно попадающиеся на глаза, отчасти позабытые, но знакомые предметы. Интересно знать, как-то он уживется еще с этим обществом, от которого совершенно успел отвыкнуть и мелкие интересы которого должны непременно, рано или поздно, встать вразрез с его личными, далеко не будничными интересами? Впрочем, ему попадались здесь люди, некогда пугавшие его непонятным ему тогда образом своих мыслей, — люди, у которых он с удовольствием поучится теперь кое-чему. Да, жить будет можно, можно будет с такими людьми делать и свое дело… Как-то найдут его родные? Как-то встретят его отец, мать, особенно мать? На первых порах ласково, конечно, а потом порядочно достанется ему за все… Интересно, насколько выросли сестра, брат; насколько развились они за эти десять лет? С ними-то он уживется с первого дня, с первого дня примет их сторону, как и они примут его, иначе и быть не может. Старуха-то мать как обрадуется ему! Выбежит навстречу, а отец станет только покашливать, солидно улыбаться, будто и не случилось ничего необыкновенного, а сам тоже будет рад-радехонек увидеться с сыном…
Вот какие, действительно разнообразные, мысли волновали проезжего. Подъезжая к дому, где Лизавета Михайловна с Сашенькой все еще оставались на балконе, он вспомнил данное самому себе на последней станции обещание — поклониться первому, кого встретит при въезде в город. На заставе его прозевали, с пастухами он сам разъехался, а между тем до дома было уже недалеко. Молодой человек улыбнулся этому ребячеству своей мысли — и осмотрелся. Лизавета Михайловна с дочерью невольно бросились ему в глаза в ту же минуту, но он пришел сперва в некоторое затруднение. Не покажется ли этой даме, которую он всего в первый раз в жизни видит, оскорбительным его ребяческий поклон? Не святым же духом узнает она, в самом деле, что этот наивный привет предназначается, в ее лице, целому спящему городу? А между тем именно ей бы и следовало передать такой привет, если уж его непременно следует передать кому-нибудь: у нее такое умное, приветливое лицо.
«Была не была — поклонюсь!» — мысленно решил проезжий через минуту и отстегнул ремень у фуражки. «Приветствую в лице вашем, сударыня, мой родной город после десяти лет разлуки с ним!» — выговорил он про себя и почтительно поклонился Лизавете Михайловне, когда тройка поравнялась с балконом.
Изумленная до крайности такой неожиданной выходкой, Прозорова ответила на нее не сразу, но все-таки поклонилась и, надо отдать ей справедливость, сделала это очень мило и просто.
— Кто бы это мог быть такой? — невольно заинтересовалась она вслух.
— А вот видишь, мамочка, ты все сидела да мечтала тут, будто ждала кого-то… вот он и приехал! — наивно сказала неугомонная Сашенька, услыхав вопрос матери.
— Кто приехал? — переспросила Лизавета Михайловна, вся вспыхнув почему-то. — Какой ты, Саша, вздор говоришь! — прибавила она недовольно.
— Да вон тот вежливый человечек… — ответила не без лукавства Сашенька, указывая пальчиком на удалявшуюся тройку. — Не сердись, мамочка… Ну, не сердись же, мамочка! — стала ласкаться она к матери, заметив у нее серьезное лицо.
Лизавета Михайловна промолчала.
— Ты сердишься, мамочка? Мама! — тормошила ее девочка, приняв и сама то серьезное выражение, какое умные дети так ловко перенимают у больших.
— Ведь ты знаешь, что мамочка не любит, когда говорят глупости, зачем же ты делаешь это? — мягко заметила ей мать.
Девочка бросилась к ней на шею и стала горячо целовать ее.
— Ведь мне, мамочка, тебя жалко: ты отчего-то невеселая такая всегда, все сидишь дома? Не хитри, не хитри, мама!.. — заговорила порывисто Сашенька, когда Лизавета Михайловна принудила себя улыбнуться. — А это что? А это что? — спрашивала она, пытливо заглядывая в лицо матери и дотрагиваясь пальчиком до ее глаз, где действительно блестели теперь две крупные слезинки.
— Пустяки, Шура… — успокоила Прозорова дочь, — это от солнца. Золотая ты у меня девочка! — горячо обняла она ее потом. — Пойдем, холодно здесь, — и Лизавета Михайловна взяла за плечи Сашеньку, которая, уходя, как-то недоверчиво поглядывала все на глаза матери…
Совершенно довольный своей ребяческой выходкой, проезжий подъехал между тем к серенькому домику в пять окон на улицу, над воротами которого прибита была обычная, совсем полинявшая жестяная бланка, гласившая, что дом этот принадлежит надворной советнице Светловой. Молодой человек быстро выскочил из повозки и стал нетерпеливо звонить у ворот. Но ему пришлось постоять здесь добрую четверть часа, прежде чем отворилась калитка. Высунувшийся наконец оттуда бурят-работник, лениво почесывая спину, так же лениво осведомился:
— Хово надо?
— Наши все здоровы? — мельком спросил у него молодой человек и, не дожидаясь ответа, торопливо пошел к маленькому флигелю во дворе.
— Хах же псе здорова, — ответил бурят, изумленно вытаращив глаза на приезжего.
Но бесцеремонное обращение последнего заставило, наконец, работника догадаться, что это приехал их «болодой барич из Бетербуха», как объяснил он через минуту на кухне засуетившейся «стряпке».
На усиленный стук приезжего маленькая дверь флигеля быстро приотворилась, на секунду мелькнула в ней чья-то русая непричесанная головка, затем послышалось в комнате: «Мама!.. Саша! Саша приехал!» — и навстречу входившему уже в переднюю молодому человеку бросилась с радостными поцелуями хорошенькая молодая девушка, вся покрасневшая от удовольствия.
— Здравствуй, Оля! Фу, как ты выросла! — говорил взволнованно приезжий, целуя ее в свою очередь.
Не успели еще брат и сестра поздороваться хорошенько, как из соседней комнаты опрометью выбежала босая, низенькая и худенькая, совсем седая старушка, в одной ночной рубашке, и с радостными слезами кинулась на шею приехавшему сыну.
— Голубчик ты мой! И узнать-то тебя нельзя!.. — растерянно-радостно говорила она сквозь подступавшие к ее горлу отрадные слезы и несколько раз принималась обнимать сына.
— А где же отец? — спросил молодой Светлов, когда мать освободила его на секунду.
— И мы, брат, здесь налицо, — послышался позади его бодрый стариковский голос. — Здорово, парень!
Старик Светлов хотя и спокойно обнял сына, но сквозь суровые черты его лица просвечивала глубокая, как бы затаенная радость, а в глазах замечалось то особенное выражение, какое всегда принимают они перед набегающими слезами.
— Каким, брат, ты, однако, иностранцем смотришь! — говорил он, весело и самодовольно оглядывая сына, — не узнал бы я тебя, кабы на улице встретился… Бородища-то какая!
— А у самого-то у тебя что? Как эмигрант какой весь оброс бородой… — радостно шутил молодой Светлов. — А вот ты, мама, так похудела сильно. Да я на тебя еще и не посмотрел хорошенько, — спохватился он вдруг и взял старушку за плечи. — Постарела-то как! сколько волос-то седых… батюшки!
— Молчи, Санька, теперь поправлюсь. Вишь, радостей-то у нас немного было, да и по тебе-то сильно уж я скучала. Как он там, думаю, мой батюшка, живет на чужой-то стороне, бедствует, поди, все?
— Да ведь я же тебе писал несколько раз, что живу отлично…
— Да, как же! так я тебе и поверила. Ты ведь гордец, я знаю: хоть и тошно придется, да не напишешь.
— Эх, мать! было о чем беспокоиться, — сказал старик Светлов, совершенно развеселившись, — ты посмотри-ка на него хорошенько: этакие ли пропадают?
— Ну, уж ты, отец, шутник! Этакие-то, батюшка мой, еще скорее пропадают…
— Правда, правда твоя, мама… — отшучивался сын. — Что же это я! а где же Владимир-то? — спохватился он снова и побежал прямо в спальню.
— Да видишь, он еще не разгулялся хорошенько, — спал. Ну, да и неодетый… Стыдится петербургскому-то гостю показаться в неприличном виде. Мы уж теперь гимназисты ведь! — шутила старушка, следуя за убежавшим сыном. — Владимирко! — подошла она к кровати, стоя возле которой приезжий Светлов тормошил уже и целовал стыдливо кутавшегося от него в одеяло полнощекого мальчика, — ведь это брат приехал, Саша… Вставай, батюшка!
Мальчик мало-помалу разгулялся, но все еще конфузливо и недоумеваючи поглядывал на брата, полуразинув рот. Он точно никак не мог справиться с мыслью, что этот высокий, такой красивый и так славно одетый мужчина с бородой — тот самый брат его, Саша, которого он припоминал себе всегда довольно смутно, но о котором так много наслышался и от родных и от посторонних. Ему было и жутко как-то, и удовольствие большое он чувствовал.
— Ну, узнал ты меня? — тормошил его брат.
— Постойте!.. — стыдливо барахтался Владимирко, — всю мне шею бородой искололи…
— Погоди, погоди! — смеялся отец, — он тебя еще не так… Он ведь бедовая голова, парень.
— На радостях-то я и позабыла совсем, — спохватилась мать, с усилием отрываясь глазами от возившихся братьев, — чем же мы будем угощать-то дорогого гостя? Ты чего, Саня, хочешь? Чай станешь пить или закусить чего хочешь?
— Чего тут спрашивать еще! Вели-ка, брат, лучше, мать, всего понемножку изладить. Он ведь с дороги-то небось порядочно проголодался, — заметил радушно отец.
Оленька тотчас же опрометью бросилась на кухню распорядиться.
— Ты, Оля, очень-то не хлопочи обо мне, — закричал ей вслед молодой Светлов, — я ведь на этот счет неприхотлив.
— Ты, парень, водки не хочешь ли выпить с устатку? — спросил его старик.
— Да, пожалуй, рюмку с удовольствием выпью.
— Давно бы ты сказал. Ты, братец, не церемонься и извини; мы ведь, покуда еще не обнюхаем тебя со всех сторон, все будем ходить как ошалелые. Это уж, брат, такое положение у нас, — и старик, горячо обняв сына, повел его в свой старомодный кабинет, куда вслед. sa ними поспешила и мать.
Старики сели рядом на диван, а сын поместился напротив, в кресле. Через минуту к ним присоединилась и Оленька, взобравшаяся на отцовский письменный стол,
— Ну, как же вы тут поживали-то без меня? — заговорил молодой Светлов.
— Да как, батюшка, жили? Жили, как всегда. Отца-то вон со службы вытурили… — пожаловалась мать.
— То-то ты и бороду-то отпустил, — заметил Светлов отцу. — Как же это случилось, что ты в отставку вышел?1 Неприятности были какие, что ли?
— Какие, братец, тут неприятности! Просто призвали, да и сказали: извольте-ка, мол, подавать в отставку. Ты, дескать, уж стар, пора отдохнуть, надо и честь знать; солдату, мол, так и тому двадцать пять лет службы полагается, а ты ведь уж тридцать пять лет служишь! Не мешает, дескать, и молодым дорогу дать. Что, брат, станешь делать! Плетью обуха не перешибешь… — говорил грустно старик.
— Но… гнать человека насильно из службы только потому, что он тридцать пять лет прослужил честно! — возмутился сын.
— Хе, парень… мало ли у кого что как называется, а по-ихнему это — чивилизачия. Так вот ты и толкуй с ними!
— А тебе бы наплевать на них, да и поискать частной службы? Ведь тебя здесь все знают.
— И искал, братец, ходил, кланялся, — смеются. Полноте, говорят, Василий Андреич, шутить вам: мы сами-то еще сбираемся попросить у вас местечка, как завод где-нибудь откроете. Чиновник, думают, — воровать станет… ну, и отшучиваются.
— Да ведь тебя же считали всегда честным человеком? — заметил сын удивленно.
— Так что ж такое, что считали? И теперь, может быть, считают, а места все-таки не дают…
Старик тяжело вздохнул, закурил свою коротенькую, лет двадцать неизменно служившую ему, насквозь пропитанную табаком трубку и как-то сосредоточенно-грустно стал потягивать из нее дым.
Молодому Светлову стало жаль отца.
— Эх, папа, папа! погоди: авось и на нашей улице праздник будет… — сказал он, стараясь развеселиться.
— Нет уж, брат, парень, на нашей-то его не будет, хоть бы на твою-то достало, так и то ладно, — еще тяжелее вздохнул старик.
— Ну, будет тебе, отец, ворчать. Кто в этакий день печалится! — заметила старушка мужу и стала с любовью вглядываться в сына.
— Да я и не печалюсь, мать, а надо же мне чем-нибудь похвастаться петербургскому-то гусю… — лукаво подмигнул ей старик на сына и снова повеселел.
— Я вот теперь смотрю на тебя, Саня, да и думаю: Санька мой как Санька, а только чего-то шибко переменилось у тебя, и разговор-то совсем какой-то другой будто стал, и есть вот чего-то такое… ну, не могу я тебе никак рассказать этого… То ли ты похудел, то ли ты поздоровел — не разберешь… — говорила старушка, все пристальнее и пристальнее вглядываясь в сына.
— Совсем иностранец, мать, — со смехом поддержал ее старик. — Да уж ты, парень, не оборотень ли какой? — обратился он с тем же смехом к сыну.
— Еще что выдумал, отец, прости господи! — встревожилась старушка и перекрестилась.
— Не провалился от креста? — ну, значит, не оборотень, — продолжал добродушно подсмеиваться над ней муж.
— В самом деле, Александр, ты сильно переменился, — заметила Оленька брату.
— Охотно верю, — ответил он улыбаясь. — Ты вот тоже переменилась: уж невестой смотришь.
Оленька хотела еще что-то сказать, но в эту минуту в кабинет вошла ее горничная, Маша, с подносом в руках. На подносе стояли две тарелки — одна с дымившимся бифштексом, а на другой лежали нарезанный тонкими ломтиками черный хлеб, вилка и ножик. Маша посмотрела на приезжего искоса, но с большим любопытством. Она, видимо, успела уже принарядиться для гостя. Старик Светлов засуетился, полез в маленький шкафик, стоявший тут же в кабинете, в углу, и достал оттуда графин с водкой и рюмку. Потом он сообразил что-то, опять полез в шкафик и, наконец, с некоторым торжеством вынул оттуда бутылку мадеры, с незапамятных времен хранившуюся в этом шкафике.
— Уж такой, брат, мадерцой угощу тебя, что пальчики оближешь! — похвастался он сыну. — Это мне еще покойный преосвященный Ириней подарил. Так вот тут с тех пор и стояла все, как будто знал — не трогал. Вот теперь и пригодилась…
— Постой, папа, — засуетился, в свою очередь, сын, — я ведь тебе ящик отличных гаванских сигар привез в подарок и забыл совсем.
— Ба, Санька! Ведь и вещи-то твои еще не внесены, да и ямщик-то, поди, дожидается напрасно. Я и забыла совсем, батюшка, — встрепенулась мать.
— Я уж распорядилась, — сказала Оленька. — У тебя два чемодана и ящик, Саша?
— Да. А что?
— Они там, на кухне. И ямщика велела накормить.
— Словом, мне остается только расцеловать тебя, — засмеялся молодой Светлов, притянул к себе со стола за руку сестру и действительно расцеловал ее.
— Да ты, Санька, лучше сперва выпей да съешь, пока не простыло, а потом уж и дури, — хлопотала мать около стола.
— И то правда, мама, — засмеялся молодой Светлов. Он выпил и принялся с аппетитом уписывать бифштекс, шутливо приговаривая: — Желал бы я видеть сего смертного, умеющего так хорошо жарить мясо во всякое время дня и ночи!
— А уж извини, батюшка: это и не смертный совсем готовил, да и не смертная, а смертельная пьяница — стряпка наша Акулина, — отшучивалась мать, довольная, что сын ест с таким очевидным удовольствием.
Старик Светлов налил между тем рюмку водки и понес ее ямщику на кухню.
— Иван! Чемоданы-то надо к баричу в кабинет снести, — слышался оттуда его голос, — валяй-ка, брат!
Владимирко, одетый уже в свой утренний халатик, и прятавшийся до этого времени в соседней комнате, услыхав распоряжение отца о чемоданах, решился, наконец, победить свою застенчивость и, к изумлению всех, очутился вдруг в кабинете отца, на столе возле сестры. Он сразу смекнул, что уж если внесут чемоданы, то, стало-быть, их и развяжут, и рыться в них будут; а смотреть, как раскупоривают чемоданы, да еще и с незнакомыми, столичными вещами, — это такая прелесть, что не присутствовать при этом ему, Владимирке, решительно нет никакой физической возможности, хоть бы пришлось сквозь землю провалиться от стыда.
— Где это вы изволили укрываться, Владимир Васильевич? — весело приветствовала его появление Оленька.
— Уж ты молчи, Чичка! — стыдливо жался он к сестре.
— Что, брат, не утерпел? — со смехом обратился к нему вошедший отец. — Брат-то ведь не кусается у тебя.
— Я и сам знаю, что не кусается, — расхрабрился вдруг Владимирко, очевидно, задетый за живое.
— А вот и врешь: кусаюсь, — расхохотался молодой Светлов и начал теребить брата зубами за плечо.
— Ладно! Я, брат, и сам умею кусаться… — заметил ему совершенно ободрившийся на этот раз Владимирко и так ловко стиснул зубами локоть брату, что тот даже поморщился от боли.
— Ничего, геройски отстаивает себя, — рассмеялся через минуту старший Светлов, потрепав брата по плечу.
Между тем вещи его были перенесены в особо отведенное ему помещение, или кабинет, как называл его старик Светлов. Это была уютная, чистенькая комнатка в два окна, с веселыми светло-зелеными обоями. С первого же взгляда заметно было, что здесь по всему прошлась заботливая, любящая рука. На окнах стояли лучшие в доме цветы и висели простые, но чистые, как только что выпавший снег, белые полотняные шторы домашней работы. Перед окнами, в простенке, приютился письменный стол, а на нем вместо пепельницы поставлена была жемчужная раковина, сразу напомнившая молодому Светлову его далекую родину — Камчатку. Направо от стола помещался незатейливый, но только что перед тем перекрытый новой материей диван, а над диваном висело большое правильное зеркало, какие обыкновенно висят в гостиной в домах средней руки. На полу лежал мягкий ковер, тоже сразу узнанный приезжим. Прежде этот ковер только в два годичные праздника, рождество и пасху, появлялся на свет божий. Остальное время он тщательно берегся в сундуке, обложенный, в видах предохранения от моли, камфарой и листьями черкасского табаку. Впрочем, его можно было видеть и еще один раз в году, а именно летом, в самый жаркий солнечный день, когда вместе с меховыми вещами он вывешивался во дворе для просушки и выколачивался от пыли. Платяной шкаф красного дерева, выкрашенная под орех этажерка для книг, несколько плетеных стульев да покойное кресло перед письменным столом — заканчивали собой, правда, незатейливую, но зато совершенно удобную обстановку этой комнаты.
— Вот тебе кабинет, братец. Устраивайся тут как сам знаешь, — сказал старик Светлов, вводя в него несколько торжественно сына. — Не знаю, как тебе поглянется, тут; мать все больше устраивала на свой вкус, а я ведь в этих делах не ходок. Кроме пепельницы, я тебе ничего не поставил на стол, потому что у тебя, верно, свои вещи тут поставятся, а если понадобится чернильница или что, другое для письменности, так это у меня найдется, — дам.
— Спасибо, папа, и за это. На стол-то у меня и у самого хватит разной дребедени. Да тут мне просто прелесть как будет жить! Решительно все по моим привычкам, — говорил сын, весело оглядывая свое новое помещение. — Сейчас видно, что мама здесь порядочно повозилась, — обратился он к вошедшей в эту минуту матери; и нежно поцеловал ее несколько раз в лоб.
— Уж не взыщи, батюшка, как умела, так и сделала. Лишь бы на первый-то раз приютился ты как-нибудь получше, думала, а там, понемножку, все устроишь себе сам, как знаешь, — заметила мать, как нельзя больше довольная и ласками и невзыскательностью сына, от которого она, быть может, в душе с беспокойством ожидала услышать какое-нибудь высокомерное петербургское замечание насчет своих неусыпных хлопот. В течение двух последних недель старушка почти не выходила из этой комнаты, прибирая ее и сотню раз перестанавливая в ней мебель.
— Так все великолепно, мама, как и не ожидал! — успокоил еще раз молодой Светлов мать, принимаясь развязывать веревки у ящика к великому соблазну Владимирки.
Смиренник этот уже давно нетерпеливо торчал в комнате брата, сидя на полу возле чемоданов. Теперь он стал даже помогать ему распутывать узлы веревок, выказывая при этом ловкость и силу, свойственные двенадцатилетнему мальчику только в провинции, когда он растет на свободе. Награда за усердие последовала Владимирке немедленно, как только вскрыли ящик. Она предстала ему в виде щегольской пары платья, сшитого на его рост, и таких же щегольских полусапожек. Но, по правде сказать, его гораздо больше интересовал ящичек конфет, полученный «Чичкою», как называл он сестру, в придачу к великолепному драповому бурнусу. Старику Светлову вручена была обещанная сотня сигар, оказавшихся, действительно, превосходными. Сигары составляли единственную роскошь, на которую он смотрел снисходительно, частенько позволяя себе лакомиться ими в прежние годы, когда средства у него были пошире. Получив подарок из рук сына, старик степенно поцеловал его в щеку, но не утерпел: тут же раскупорил ящик, достал сигару и закурил.
— Лет пятнадцать, братец, не курил я таких сигар! — сказал он сыну, с наслаждением примахивая к себе рукой и вдыхая носом первоначальный, синеватый дымок. Старик был знаток в этих вещах.
— Всем, кажется, угодил, не знаю только, угожу ли тебе, мама, — говорил молодой Светлов, с усилием вытягивая из ящика какой-то массивный сверток.
В свертке, когда он был развязан, кроме отличной шелковой материи на платье темного цвета, оказалось множество разных вещиц такого рода, что в провинцию их или не привозят, или стоят они там, сравнительно, очень дорого. Особенно понравился старушке простенький, но чрезвычайно изящный тюлевый чепчик. Она была в восторге от подарков, а еще больше от предупредительности сына. Кроме того, все эти вещи, очевидно, пришлись ей по вкусу. Некоторые из них даже как бы предупреждали ее желание: она все собиралась написать о них сыну в Петербург, да так и не собралась.
— Ай да Санька! — говорила старушка, любуясь попеременно то той, то другой вещью и после каждого осмотра принимаясь целовать сына. — Весь у него вкус в меня, точно я сама выбирала! Только, однако, батюшка, ты много денег измотал на это. С меня бы, старухи, и платья одного довольно. Одно оно, поди-ка, чего стоит!
Молодой Светлов весело смеялся, радуясь и сам удовольствию, доставленному им матери, и успокаивал ее, говоря, что здесь, в провинции, это, может быть, и дорого стоит, но что у них, в Петербурге, то же самое можно купить за полцены.
— Да, как же, так я тебе, парень, и поверила! — твердила несколько раз старушка, принимаясь снова осматривать каждую вещицу.
Долго еще любовалась семья привезенными подарками, много еще говорилось по их поводу; не утерпели, разумеется, по обыкновению, чтобы не похвастаться ими перед горничной, явившейся с известием, что самовар подан. Маша с любопытством дотрагивалась до каждой вещицы и поминутно ахала, приговаривая, к полному удовольствию старушки: «Ах, как… ах, барыня, как это чудесно!» Но девушка пришла в неописанный восторг, когда молодой Светлов, торопливо порывшись в ящике, вынул оттуда премиленький шелковый платок и подарил ей. Растерявшись от неожиданности, она опрометью бросилась к молодому человеку с очевидным намерением поцеловать у него руку, но сконфуженный Светлов мягко отстранил это внезапное движение, ласково проговорив:
— Носите-ка, носите на здоровье.
Пошли пить чай. За весело кипевшим самоваром, разговорам, само собою разумеется, не было конца; да и было о чем поговорить, не видевшись десять лет. Впрочем, как всегда бывает с дороги, беседа вертелась больше на мелочах; серьезные вопросы береглись до более спокойных минут. После чаю опять пошли все в комнату приезжего, опять говорили. Сам он между тем при помощи несказанно усердствовавшего Владимирки развязывал чемоданы, разбирал вещи, показывая, объясняя и от времени до времени подшучивая над излишней расторопностью брата, грозившей опасностью некоторым кабинетным безделкам. В этих незаметных хлопотах письменный стол принял очень скоро жилой, веселый и даже, пожалуй, столичный вид, несколько отличный от остальной провинциальной обстановки комнаты. Когда наговорились досыта, когда не осталось в ней ни одной вещицы, которую не осмотрели бы несколько раз, с различными пояснениями насчет ее удобств — словом, когда, наконец, каждый из членов семьи почувствовал необходимость остаться на время наедине с самим собою, чтобы проверить свои впечатления, — старики Светловы уговорили сына лечь — отдохнуть немного с дороги, хотя тот и выражал желание совсем не спать в этот день.
— Это походило бы на то, как мы прежде проводили, бывало, вместе первый день пасхи, — заметил он в подкрепление своей мысли.
Тем не менее старушка собственноручно постлала сыну постель на диване, и его, хоть и с грехом пополам, уложили, наконец, и оставили в покое. Долго, однако ж, не мог он заснуть, перебирая в памяти неуловимые впечатления оградного утра; много раз тревожно ворочался с боку на бок, прислушиваясь к тихо говорившим за две комнаты от него родным голосам; раза два вставал, чтоб закурить новую папироску. Но дорога и нравственная усталость взяли, наконец, свое, и он крепко уснул.
Старушка Светлова, хлопотавшая на кухне, чтоб угостить столичного гостя обедом на славу, не один раз оставляла свои занятия, на цыпочках подкрадывалась к комнате сына и, остановившись в дверях, с сложенными на груди руками, подолгу и пристально, с каким-то особенным добродушным любопытством всматривалась в спокойные черты дорогого ей лица.
— Батюшка ты мой! — с любовью шептала она, уходя, вся обхваченная невыразимым, только материнскому сердцу понятным чувством, снова останавливалась на пороге и, дорогой еще раз оглянувшись на сына, неохотно возвращалась в кухню…