I. АНКЕТА
Если я не за себя, то кто за меня?
Но если я только за себя, к чему я?
Древний вопрос
Мечтали ли вы стать, к примеру, бродячим фотографом?
Я мечтал. Бродить по деревням с ящиком древнего «Фотокора», расхлябанной треногой. Рассаживать в красном углу избы инвалидов войны, женщин с кирпичными от загара лицами и торжественно вымытых пацанов. «Внимание, снимаю… раз, два, три, спасибо». И, как результат близкого и понятного массам искусства, по стенкам замшелых изб – современниц Батыя, по стенкам новеньких совхозных коттеджей развешиваются в рамочках изготовленные тобой копии лакированной действительности. Они раскрашены розовым, голубым и зеленым.
В полуденный час на опушке можно закусить вареным яйцом и луком, а затем можно лечь на траву и мечтать. Нет, не о снимке, который потрясет суетных! мир фоторепортеров. Можно мечтать о бессмертии. Ты умрешь, а сработанные тобой фотографии будут висеть на стенах. Можно мечтать об избе, которую ты купишь на сбереженные рубли. Устроившись сторожем или клубным оформителем, купить избу и… А там, в непонятном далеком завтра, угаснуть где-то в перерыве между хоккеем по телевизору и утренней рыбалкой, для которой даже заготовлены черви.
Но и вам и мне ясно – это пустая мечта. Профессия бродячего фотографа вымерла, как вымерла профессия странствующих иконописцев. Те шустрые люди, которые работают с камерой «Москва-2» на горячих курортных точках, никакого отношения к бродячим фотографам не имеют.
Я не случайно сравнил фотографов, работавших по деревням, с иконописцами. Вы все видали те непомерно увеличенные, заретушированные до степени символа фотографии на деревенских стенах. Вдумайтесь: разве это не есть иконы начала XX века? Их объединяет с иконами высокая степень символики. Лица на тех фотографиях гладки, чуть припухлы, правильны. Ни морщин, ни ссадин тяжелых лет. Какой немалый процент мужиков, напряженно глядевших когда-то в объективы, прямым ходом могут быть зачислены в святцы! Ибо они соблюли главное условие святости – отдали жизнь не за себя, за идею, в конце концов, – за других. Но до того, как умереть не за себя, они прошли через муки голода, усталости, неверия – через все, что объединяется словом страдание. Я верю, что это иконы.
Пройдут шальные десятилетия, и очередные жители очередных центров цивилизации будут собирать эти фотографии в последних деревнях страны, как недавно собирали самовары и лапти.
Есть много причин, чтобы мечтать о работе странствующего по деревням фотографа. Вы не стали геологом или летчиком. Но вы путешествуете по делу, не как турист. Ваша работа при вас. Вы причастны к тайному миру искусств. Вы – свободный художник: желаю – работаю, желаю – смотрю на облака и размышляю о смысле жизни.
Что смогут противопоставить этому апологеты нынешнего рационального человека в умеренно строгом костюме и с днем, расписанным на секунды? Есть истина, неотвратимая, как набегающий паровоз: все умрем, все там будем. И все это было, было, уже баловались рациональностью. И был Цезарь, который 4за неимением времени правил конем, диктовал, читал и еще что-то делал одновременно, был Рахметов, и сами вы сколько раз вешали на стенку железный и неотменяемый распорядок, о котором забывали через неделю. Одно истинно: все мы живем в силу обстоятельств, цепляющихся друг за друга. Древние индийские мудрецы называли это «колесом сансары». В переводе на нынешний – обыденка.
Но допустим… Ваша тихая блажь стала явью, и вы – бродячий фотограф. Однажды в полуденный час, когда вы будете закусывать тем самым луком и яйцом на той самой обетованной опушке, не придет ли вам в голову вопросик: а почему вы, собственно, тот, кто сейчас есть? Может быть, ваше место не на этой опушке или не на этом поросшем травой откосе придорожной канавы, а в сферах таинственных и кондиционированно-прохладных, где решаются судьбы нынешнего мира. Может быть, вы – несостоявшийся конструктор тех хитрых устройств, о которых газеты пишут с многозначительной недомолвкой. Твои предтечи – иконописцы верили в идеологическую важность совершаемой ими работы. Веришь ли в нее ты?
И вот, пожалуйста, отрава готова.
Или другой вариант. Допустим, вы стали «человеком века» и ваша биография состоялась. Не придет ли однажды среди расписанного по календарю дня мысль, мечта о том, что хорошо бы сейчас идти по сельским тропинкам с ящиком за спиной и сумой, где лежат заказанные месяц назад фотопортреты? И начнешь вспоминать разную чепуху далекого детства – тропинки, жаворонков, небо, росу, и вдруг ударит телефонный звонок, против которого секретарша бессильна, и ты уже снова в делах. Но заноза в сердце осталась. Куда ни кинь, всюду клин. Интеллигентское самоедство.
Я думаю, что каждому среднему индивидууму свойственна мечта о побеге. В другую ситуацию, другой антураж, в другое занятие. Лишь редким достается величайший дар судьбы – точно найденное для конкретной его личности место. Редкий из неудачников решается на крутой поворот судьбы. А из тех, что свернули с торной дорожки, лишь редкие достигают цели. Большинство застревают в путанице тропинок. Посему я сформулировал для себя первое правило бегства: убегая, оглянись на то, что оставил. Будущее знать не дано, но то, что бросаешь, тебе известно. Оглянись и подумай.
Наша жизнь есть наша живая плоть, живая радость и боль.
Из наших поступков и намерений складывается то, что мы называем «анкетные данные». Думали ли вы о том, что мы живем в двух мирах – реальном и бумажном? Наша личность окружена десятками бумаг *«от свидетельства о рождении до диплома о присвоении ученой степени. Каждый из нас заполнил в своей жизни десятки анкет. Мы зарегистрированы во множестве учетных служб – от больничной карточки до паспортного стола. Они живут параллельно – реально существующий человек и его бумажный двойник. Таким образом, великое племя канцеляристов неустанно занимается тем, чем занимались бы вы, будучи бродячим фотографом, – созданием вашего абстрагированного до степени символа портрета, гораздо более отвлеченного и условного, чем фотография в розовых и зеленых тонах в деревянной рамке.
Итак, второе, сформулированное мной правило бегства: если не нравится то, что тебя окружает, если ты решил изменить жизнь, видимо единственной целью должно быть установление гармонии между тобой и твоим бумажным двойником.
Наверное, в отделах кадров должны сидеть ясновидцы, Вы убедитесь в этом, если в светлой тишине одиночества положите перед собой очередной бланк и вдруг задумаетесь, что стоит за написанными вашей же рукой «нет, не был, не имел, не состоял» и так далее, папке я попытаюсь это сделать.
Но, впрочем, достаточно. Я пишу эту вещь для печати, и я знаю, что читатель не любит героя, который бесплодно копается в самом же себе, который не дает нравственного примера. Мы все хотим нравственного примера.
Но столько вопросов, столько вопросов…
* * *
Лошак вел вездеход артистически. Рычаги он держал, как держат чайную ложечку хорошо воспитанные девицы. Длинное горбоносое лицо его было сонным, казалось, вовсе не Лошак ведет эту громыхающую по льду колымагу, а кто-то другой. Сам же Лошак наблюдает эту сцену из покойного кресла, со стороны, как смотрим мы телевизор, прихлебывая из чашечки кофе.
Рулев был рядом с ним, на председательском месте. Сиденье его в вездеходе Лошак самолично обтянул ворсистой красной дорожкой, сразу было видно, что это не просто вездеход, а личный председательский транспорт. Рулев был в синей японской куртке. Красное кресло, синий нейлон и черные прямые волосы на рулевском затылке – отсюда, из кузова, все это гляделось. Казалось, что мы едем где-то под Москвой, а не по льду дикой реки у черта на куличках.
Я лег на оленьи шкуры, наваленные в кузове. На льду вездеход трясло все-таки мало. Траки гремели где-то у самого уха, точно внизу трясли железное решето с камнями. Я закрыл глаза, и перед глазами, как всегда в дороге, ползло тупое рыло вездехода, лед, снег, голые кусты с зарослями шиповника. Шиповника в этом году уродилась дикая сила, и ягоды все еще не опали – красное засилье над белыми снегами. Черные тени глухарей, взлетающих с берегов на излучинах, силуэты лосей, убегающих к сопкам от нашего грохота, след в слюдяном окопце, который тянулся за нами по нехоженой равнине первого снега – что и говорить, мы были в раздолье, в диком краю, вдали от двадцатого века.
Вездеход качнуло, и меня тут же начало подбрасывать, бить о железное дно – значит, Рулев решил завернуть к лесорубам на Константинову заимку. Я сел.
Лошак вломил вездеход в заросли тальника. Тальник поддался, потом уперся. Лошак кончиками пальцев переключил коробку скоростей, вездеход взвыл, и тальник лег под гусеницы. Ветки возмущенно заскребли по брезенту.
– Губишь природу, – сказал Рулев.
– Гы! – ответил Лошак. У Рулева все кадры были такие – артисты профессии, но не философы, куда как нет.
Приземистая изба лесорубов виднелась на мари издалека. Я увидел тонкую фигуру Поручика в перетянутой ремнем телогрейке, потом рядом с ним появился согнутый Северьян, или, как все здесь его по-простому звали, – Север. Северьян унырнул в избу, и тотчас из трубы пошел дым.
Вездеход, повинуясь рукам Лошака, описал, как лыжник, плавную завершающую фигуру и замер, подрагивая. Лошак тотчас полез к мотору. Рулев задернул молнию на японской куртке и неспешно вышел на снег.
– Здорово, тунеядцы, – сказал он.
– Здравствуйте, – ответил, улыбаясь, Поручик. Северьян же толчком кулака распахнул дверь.
Я поздоровался с Поручиком, протянул ему пачку своих сигарет.
– Спасибо, – сказал Поручик. Он разминал сигарету тонкими интеллигентскими пальцами. Я щелкнул зажигалкой.
– Благодарю, – сказал Поручик, и мы улыбнулись друг другу, точно подтвердили тайное родство наших душ, о котором незачем сообщать посторонним.
– Прошу в дом, – сказал Поручик и встал у двери, чтобы пропустить нас. И в который уж раз я поразился несоответствию между обстановкой и тем, что внешне являл Поручик. В этой позе, с сигареткой этой ему бы стоять не на фоне лиственничных, в обхват, бревен, а рядом с книжной полочкой, где Сименон, подборка журнала «Человек и закон» и прочее незамысловатой чтиво человека умственно-средних занятий.
Северьяна и Поручика я знал еще раньше, в Столбах. Они были людьми грубого лесного труда, и потому избу их не украшали журнальные картинки, как у рыбаков и охотников. Но чугунная печь хорошо горела, и длинные нары, застланные с лета сеном и тальником, давали еще хороший запах увядания, смешанный со здоровым запахом папирос «Байкал».
Северьян пожал руку Рулеву, пожал руку Лошаку.
– Здорово, Северьян! – издали крикнул я, чтобы взбежать металлического рукопожатия. Но Северьян, отодвинув в сторону Лошака, просунул длинную руку мимо Рулева, и я заранее прикусил губу. Северьян был простой мужик, деликатности он не знал. Впрочем, если бы я был лошадью, Северьян жал бы мне копыто куда бережней. Лошадей он уважал.
– Я однажды верхом проехал из Аян-Уряха двести верст, – год назад рассказывал мне Северьян. – После этого неделю лежал пластом, неделю ходил раскорячкой. А лошади хоть бы што. Это я-то пластом! Сильный зверь, лошадь!
Они шли тогда разрабатывать драгоценную делянку сухостоя, и вместе с ними был Поручик. Тогда я знал о них столько же, сколько сейчас. Согнутый от силы мышц Северьян, со своими ручищами до колен, наверное, всю жизнь рубил лес в местах, где лес почти не растет. Профессия лесоруба здесь схожа с древней профессией старателя. Надо найти участок разрешенного к вырубке сухостоя, свалить, разделать каменной твердости лиственницу, перетаскать на своем горбу в штабеля о другом транспорте и речи быть не могло на этих тысячеверстных пространствах, где тундра сцепилась с тайгой в вековом единоборстве. Впрочем, оплачивался труд лесорубов щедро.
Осенью, сдав лес, Северьян шел возчиком в Якут-торг. Работа с лошадьми была для него чем-то вроде курортной поездки с умной и интеллигентной компанией.
О Поручике я знал только одно – он считал себя на месте лишь в низшей клетке штатного расписания. Впрочем, может быть, так считали и другие, не знаю.
Северьян грохнул на печку большую алюминиевую кастрюлю. Из замерзшего бульона торчали мослы.
– Браконьерствуете, мерзавцы, – сказал Рулев.
– В лесу-то? Вез мяса? – возразил Северьян. – А зачем тогда лес?
Я сел на чурбак. Лошак, не снимая телогрейки, положил греть у печки какую-то железку. Рулев устроился на нарах. Смуглое насмешливое лицо его было умиротворенным, точно он наконец-то попал в нужное место и в нужное время, и теперь все будет хорошо, уж ничто не помешает. Он закрыл глаза и придвинулся к печке.
– Куртку свою спалишь, директор, – сказал Северьян. – Я в позапрошлом годе такую же блескучую приобрел. Задремал с папиросой… – Северьян осекся, видно, вспомнив судьбу давней нейлоновой куртки.
– Синтетика не терпит огня, – сообщил из угла Поручик. Он сидел в тени у самодельного стола как хозяин, который видит, что гости осваиваются и мешать им незачем.
– Одеколону бы хоть привезли! – бухнул Северьян. – Лося сейчас разогреем. А с чем?
– Сколько раз я тебе говорил, Северьян, – не открывая глаз, сказал Рулев, – одеколон пить нельзя. Из-за эфирных масел портится зрение.
– Для морозного времени есть способ, – деликатно кашлянув, сообщил Поручик. – Берете железный прут, выносите все на мороз. Затем ставится чашка, и одеколон медленно льется по пруту в чашку. Спирт, не замерзая, стекает, все прочее примерзает к пруту.
– Бичи! – с ласковым укором сказал Рулев. – Как выработка?
– Семнадцать кубов взяли. Еще кубов пять разделано, но не сволокли в штабеля. Трактор гнать можно.
– Запиши, – сказал Рулев.
Это относилось ко мне. Я вынул блокнотик, паркеров-скую авторучку и записал: «Третьего ноября. Константинова заимка. Северьян и Поручик. Семнадцать кубов в штабелях, еще десять на подходе».
– Принеси, – все так же не открывая глаз, сказал Рулев.
Это тоже относилось ко мне. Я вышел к вездеходу и взял из замотанного в шкуру ящика две бутылки спирта. Из рюкзака я взял термос.
– В честь наступающего праздника. И в честь ударной работы, – сказал Рулев.
Я поставил спирт на стол. Ноздри Поручика вздрогнули, Северьян медведем, без всякой цели, прошелся по избе и описал круг около печки.
– Может, заночуем? – с надеждой спросил Лошак.
– Завтра не утопишь? – Рулев все так же сидел с закрытыми глазами, и сильные залысины на лбу посвечивали в лолумраке.
– Я? Гы! – обиделся Лошак.
– Тогда заночуем.
После вездехода у меня болела голова. Я отвинтил крышку термоса. Сильно запахло кофе.
– Будешь, товарищ босс? – опросил я Рулева.
– В тайге пьют чай, – наставительно сказал Рулев.
– Хороший кофе варят в Вене, – сообщил Поручик. – Когда я был в оккупационной администрации, хозяйка квартиры фрау Луиза каждое утро приносила мне в комнату кофейник с двумя чашками кофе. И сливки. В отдельной посуде. Настоящий китайский фарфор.
Поручику никто не ответил. Никто не среагировал на фрау Луизу. Северьян сунул палец в кастрюлю.
– Уже согрелось, – сообщил он. – Может, налить для начала?
– Успеешь, – сказал Рулев. – Видишь – стоит. Обратно не спрячу.
– Чего ждать-то? – простодушно возразил Северьян. Рулев открыл глаза, поднял голову. Он улыбался.
Улыбка у него была прекрасная, дерзкая, насмешливая и все понимающая.
– Филолог, – сказал он. Это относилось ко мне. – Ты жрешь кофе из термосной крышки, забыв о маленьких чашечках. Я сделаю из тебя мужчину, филолог. Ответ!
– Вы, как всегда, правы, товарищ босс, – заученно ответил я. Такая у нас была игра с тех пор, как я поступил к Рулеву.
– Труженики! – сказал Рулев. – Хлебы на столе. Манна также. Омоем персты, постелим скатерть и преломим хлебы.
Пить я не мог. Это все знали. Я не мог пить не из-за какой-то болезни, просто меня тошнило от одного запаха алкоголя. Поэтому я лег на нары.
За столом было шумно. Центром, как всегда, был Рулев. В вольно расстегнутой рубашке, с улыбкой своей, он царил за столом. Он не боялся панибратства с подчиненными, потому что верил – всегда он любого поставит на место простой насмешкой. Так и получалось.
– В капиталистических странах, – говорил Рулев, – выдумали общество анонимных алкоголиков. Они там утешают друг друга и рассказывают о том, как им хочется выпить и как они побеждают это. Я – Рулев. Я создам республику для вас, алкоголики. Здесь не будет одеколона, денатурата и других жидкостей. Я уже запретил их привозить в магазин. Спирт будет. Всегда. Но только с моего разрешения. Ибо человек выпивающий от алкаша отличается тем, что на первом месте работа, а бутылка… ну, там, на пятом.
– На втором, – сказал Лошак. – Пусть будет на втором, а, начальник?
– Пусть, – серьезно сказал Рулев. – Прощаю тебе глупость, потому что ты знаешь машину. Больше от тебя и не надо.
Северьян, выпив, задумчиво держал в руке лосиный мосол. Глаза у пего стали мечтательными. Наверное, он видел пейзажи из сухостоя. Вся география для Северья-на делилась на местности, где он взял хороший кубаж, и, напротив, были пустые, ничтожные долины и страны без всякого кубажа.
Поручик не закусывал. Он сидел все такой же изящный, деликатный, и глаза у него были пустые. Я знал, что завтра в этих глазах вместится вся тоска мира, если Рулев не даст опохмелки.
– В этом совхозе, – сказал Рулев, – будет республика гордых людей. Я сделаю из вас людей, тунеядцы.
– Я не тот, – очнулся Северьян. – Я всю жизнь лес валю.
– О тебе речи нет, мамонт, – рассмеялся Рулев. – Ты кадр. Кстати. Лес мы добываем. Оленеводство у нас развивается. А рыба? Рыба в реке лед ломает. Но рыба – не лес. Тут нужен специалист. По ловле, засолке и так далее. Чтобы был товарный выход. Где взять людей? Чтобы не трепачи подмосковные, а знали рыбалку.
– Мельпомен, – сказал Северьян. В голосе его возникло почтение.
– Федор Матвеич, по прозвищу Мельпомен, – подтвердил Поручик.
– Где?
– В Столбах. Его там каждый знает.
– Запиши, – бросил через плечо Рулев. – Полетишь. Привезешь.
– Записал, – сказал я.
– Он может не согласиться, – кашлянул Поручик. – Он гордый.
– Гордый! Гы! – сказал Лошак.
– Вот те и «гы», – пробурчал Северьян. – Ты ему скажешь «бичи-и», а он глянет и мимо пройдет. Вот те и ступил ты в г…
– У меня есть дипломат, – кивнул затылком Рулев в мою сторону.
– Уважение? Простор для инициативы и творчества. Хороший оклад. В руководство никто не вмешивается. Если я правильно понимаю рыбаков – любой настоящий будет согласен.
– Настоящи-и-ий, – вздохнул Северьян. – Уж онто но я. Я только с лошадью говорить умею. А он хоть с министром, хоть с журналистом, хоть с самим председателем райисполкома. Слова знает.
– Пойду воду спущу, – сказал Лошак. – Двигатель заглушу, утром с кипятком прогрею. Пущай отдохнет.
– Правильно. Вот наглядный пример: вначале работа, потом выпивка.
– Так выпили еще мало, – резонно заметил Лошак. Я лег на бок и стал смотреть на спину Северьяна.
Спина его, сутулая, обтянутая верблюжьим свитерком, состояла как бы из мощных длинных сухожилий и грубо, но намертво сработанных позвонков. Северьян был простой человек, и спина его была простой и уютной. От нар шел спокойный запах увядшего с осени тальника, и я представил, как с севера к нам идет сейчас короткими перекочевками оленье стадо, закупленное у оленеводов Территории, и это стадо будет первым на обширных ненаселенных пространствах «хозяйства Рулева». Мы встретим стадо, Рулев передаст карту маршрута с разведанными ягельными пастбищами, который еще и названия не имеет. Потом мы вернемся в поселок, я по поручению Рулева вставлю лист в пишущую машинку «Колибри», закурю сигарету «Лорд» и буду стучать отчет о поездке в районное сельхозуправление. Для этого меня Рулев и держал, за божий дар писать докладные, объяснительные, отчетные и прочие бумаги.
Из толпы нерегламентированного народа, который Рулев набрал по всем забегаловкам области, наверное, самым бесполезным был именно я. Люди, которых набирал Рулев, имели одно качество – они знали точную земную профессию, знали гаечный ключ, рычаги, топор и так далее. Рулев утверждал, что прощелыгу и профессионального тунеядца он видит сквозь стену, когда тот еще только идет к нему за авансом.
Я закрыл глаза, и вдруг в голове поползли гуманитарно закругленные мысли о том, как богата наша земля, от древности до наших дней, спившимися талантами. Вот тот же Лошак, ему бы командующего возить на параде, чтоб маршальский торс не испытал ни малейшей качки, а он был обнаружен Рулевым в старой барже на заброшенном причале.
Да, великий Лесков, описавший Левшу… И уж я лежал на своем московском диване, и знакомые голоса, и черт побери…
– Выпить хочешь? – спросил Рулев. Он сидел лицом ко мне и в упор смотрел на меня, и вокруг рта у него легла жесткая складка.
– Выпил бы, – сказал я. Я и в самом деле бы выпил, если б не паническая тошнота от запаха. Бывает же такое. Наверное, аллергия, как любят сейчас выражаться.
Анкета
Фамилия, имя, отчество.
Возмищев Николай Петрович. Это – я. Рост средний. Телосложение худощавое, субтильное. Лицо в меру интеллигентное. Волосы, зубы, нос, руки, подбородок – все как у людей. Общественный транспорт в конце и начале рабочего дня таких, как я, перевозит миллионами. На меня не оглядываются ни девушки, ни милиционеры; пьяницы не подходят ко мне просить десять копеечек, старушки не просят помочь перейти улицу. Как и миллионы, я спешу, в руке портфель или папка, одет ровно посередине между модой прошедшей и модой грядущей. В магазине мне не показывают два пальца. Родился я под знаком Водолея, значит, в феврале.
Анкета
Место рождения.
Я родился и вырос в южном городке, не имеющем исторического, промышленного, стратегического, курортного или архитектурного значения. Наверное, этот городок возник неизвестно когда на перекрестке пыльных степных шляхов, там, где чумаки останавливались поить волов у пересыхающей речки. Кто-то поставил корчму, кто-то кузницу, кто-то открыл торговлю дорожным товаром – и пошло, и пошло. Затем городок остался в стороне от железных дорог и, как мне кажется, в стороне от всего на свете. Осталось скопище одноэтажных домов, каждый со своим садом, большой дом райисполкома в центре, видимый отовсюду, невдалеке немалое здание горпромкомбината и еще здание бывшей церкви, где сейчас авторемонтные мастерские.
Единственной достопримечательностью является гора, к которой прилепился городок. Склон ее, обращенный к городку, весь занят садами, а противоположный склон гол, глинист, и ветер говорит там сам с собой среди сухих степных трав. Насколько знаю, с этой горой не связано никаких казачьих, разбойничьих или иных легенд о зарытых кладах. С вершины ее виден весь городок: и кирпичное здание школы, бывшей гимназии, промкомбинат, зеленые пятна камыша на речке, и еще виден шлейф пыли за машиной, едущей по степной дороге. Где-то еще дальше виден следующий клуб пыли, и можно долго сидеть и гадать, догонит ли вторая машина первую, и сольются ли эти две пыли воедино.
Семь лет назад, в июне, когда сдавались последние экзамены на аттестат зрелости, я сидел на вершине этой горы и знал, что через короткое время уеду отсюда и никогда не вернусь. Так и случилось. Может быть, с годами ко мне придет, как и ко всем, обостренное чувство родного места, единственного, где ты почти все узнал впервые. Но пока этого чувства у меня к нашему городку нет.
* * *
Оленей мы должны были встретить у горы Камень Такмыка. Их неспешно гнали сюда из полярных тундр пастухи совхоза, где олени были закуплены. Рулев должен был встретить их и принять. Гору Камень Такмыка назначили сами оленеводы. В незапамятные времена там торговали племена, рассеянные среди лиственниц, безымянных рек и тундры.
Вся беда была в том, что принять оленей Рулев не мог. У него не было пастухов, а из тех кадров, что он набирал, не могли сразу получиться пастухи. И полугодового опыта Рулева хватило, чтобы понять – из бича, из рыбака, даже из самого что ни есть истового к правильной жизни рабочего пастух за несколько недель не получится.
Сейчас Рулев сидел в своем красном ворсистом кресле и курил мои сигареты. Вид у него был задумчивый. Лошак усердно вел вездеход мимо тысячетонных завалов плавника, мимо накренившихся на обрывах лиственниц, мимо скалистых прижимов с гнездами орланов на недоступных кручах, мимо этой тайги, которой нет конца и края. Ноябрьские дни сумрачны, и заваленные снегом хребты выступали вдали как неровности неба.
…Вся эта история была, наверное, следствием технического прогресса. И началась она два года назад. В междуречий крупных полярных рек, примерно в одинаковом удалении от Ледовитого и Тихого океанов затерялась область километров этак шестьсот на шестьсот. В прежние времена сюда забегали па лыжах эвены, так как для эвена дом – под любой лиственницей. Сменилось время, и как бы там ни было, но оленеводы и охотники стали жить поближе к культурным центрам. Оседлость поощрялась. А область осталась пустой. Сюда не могли подняться по реке баржи с грузом, тракторные поезда на такое расстояние разве что могли захватить солярку для самих себя.
Впрочем, во время войны несколько барж поднялось вверх по течению до Константиновой заимки. Для перегона самолетов из Америки требовался аэродром. Именно в этом квадрате. Аэродром построили из дырчатого железа, построили рядом бараки и службы. Он просуществовал несколько лет и был оставлен за ненадобностью.
О нем вспомнили, когда лозунг «авиация – транспорт XX века» стал входить в быт. Вокруг аэродрома решили создать базовый совхозный поселок. Не слыхавший топора лес, нетронутые ягельные пастбища простирались вокруг. Кирпич, железо, продукты для совхоза решили возить на грузовых самолетах. Дело разворачивалось широко. Проект организации «аэродромного совхоза» предложили шустрые и дальновидные ребята из одного научно-исследовательского института. Они же дали подсчеты, что при правильной организации совхоз может давать самую дешевую оленину. Из шустрых ребят был и первый директор совхоза. Он продержался два месяца и сбежал, оставив прямо в сельхозуправлении свой финансовый отчет и наличные суммы. Наука оказалась далека от снабженческих дел.
…Мы подошли к Камню Такмыка ночью. Ковш Большой Медведицы благодушно сиял на небе, очень синем, что называют – бархатном. Стоял умеренный мороз. Над горизонтом поднималась луна, и плоская вершина Камня Такмыка торчала над зубчатым лесом, как крыша жилья великанов.
Лошак включил фары. Мы пересекли один нартовый след, другой, въехали на выбитую тысячами копыт тропу, и в свете фар мелькнула человеческая фигура с поднятыми руками.
Приехали! Лошак круто развернул вездеход, в щель кузова сзади влетело облако снежной пыли, попало за ворот. Я оглянулся. В кузове лежал целый сугроб, укрывший ящики с продуктами, бочки с бензином. Только теперь я понял, что за этот суточный перегон не оглянулся ни разу, смотрел на дорогу, на гладкую ленту реки, на лиственницы – каждый раз за поворотом одно и то же, и каждый раз новое.
Вездеход остановился.
– Здорово, Мышь, – сказал Рулев.
– Начальник приехал! – счастливо воскликнул тот, кого Рулев назвал Мышью. В свете приборного щитка я разглядел совсем еще парнишку с жидкой бородкой, круглолицего и на вид глуповатого.
– Это Мышь, – объяснил мне Рулев. – Он кочевал со стадом.
– Начальник приехал! – повторил Мышь. – Приехал!
– Приехал, приехал, – сказал Рулев. – Сейчас вылезу, дам тебе пальчик, и можешь за него все время держаться.
Подходили люди.
Мы сидели на оленьих шкурах в довольно просторном пастушеском чуме. В центре под чайником горел костер, у входа могуче гудели два примуса под кастрюлями. Было жарко. Трое из пяти пастухов, пригнавших стадо, сидели рядышком сбоку от входа. Еще двое находились у стада. У пастухов были темные худые выразительные лица с резкими скуловыми костями, жесткие черные волосы. В вырезах расстегнутых пыжиковых рубашек виднелась гладкая коричневая кожа, – крепкие ребята. Они курили доставленный нами «Беломор» и молчали. Я неплохо знал историю их племени и сейчас, кажется, понимал, почему в полярных владениях царской России именно этот северный народ оказался единственным, который не платил дани.
Рулевские люди – Мышь и Толя Шпиц – тоже молчали, бесхитростные мужики из тех, которые кормятся в геологических партиях, в зверобойных морских поселках, вообще около любого сезонного дела. Видно было, что они наспех переоделись, заслышав мотор вездехода. На ногах остались торбаса и меховые штаны, но кухлянки они сняли, надели мосшвеевские синтетические курточки, которые есть в чемодане у каждого бродячего работяги.
Старший пастух с выбритой по обычаю макушкой отчужденно сказал:
– Пиши акт, директор. Завтра оленей считаем, уезжаем обратно. Девятьсот девяносто пять олешек.
– Закуплена тысяча, – быстро сказал Рулев.
– Пять потеряли дорогой. На такой дороге пять – очень немного. Я и сдаю – девятьсот девяносто пять, – пастух сунул руку в кармашек на рубашке и вынул сложенную бумажку. Непослушными корявыми пальцами он развернул ее и протянул Рулеву. На мятой бумажке неровным прыгающим карандашом было написано: «995». Карандаш был химический, видно, его слюнявили, чтобы цифра писалась ясно, но карандаш писал плохо. Я сообразил, что слюна застывала на морозе.
– Приобщи, – сказал Рулев.
Это относилось ко мне. Я раздернул «молнию» на английской кожаной папке и «приобщил».
Видимо, принятие акта смягчило пастуха. Он посмотрел на Рулева, улыбнулся и сказал:
– Жены с лета не видел, детей с лета не видел. Ух, быстро будем ехать обратно. Завтра строим загон, считаем, быстро считаем, цифра правильная. А еще лучше не считай – смотри оленя. Все здоровые, за дорогу не похудели. Хорошо гнали. Весной важенки будут рожать – стадо удвоишь. Смотри оленей – сам все увидишь.
– Я в них ни бельмеса не понимаю, сказал Рулев. – Мне что олень, что лошадь, что зверь жираф.
Пастухи, как один, уставились на Рулева. Затем заговорили по-своему. Потом снова стали смотреть на Рулева.
– Наше дело маленькое, – старательно выговаривая русскую поговорку, сказал старший. – Пригнали. Пиши акт. Будем ехать домой.
– Вы молодцы, – сказал Рулев. – Хорошо пригнали. Я вам верю. – Пастухи быстро перекинулись словами. – А почему я должен вам не верить? Вы специалисты, не я. И оленей можем не считать. Вот только покажете как специалисты: это хороший олень, это плохой. И почему.
Пастухи опять перекинулись словами. Я услышал слово «специалист». В колхозах и совхозах слово это было хорошо известно. Теперь они все улыбались.
– Мы честные люди. Специалисты, – улыбаясь, сказал старший. – Хорошо делаешь, если веришь. Спирту не привез немного?
– Почему не привез? Привез, – спокойно сказал Рулев. – Я же понимаю: гонят стадо хорошие люди. Давно гонят, устали. Надо им отдохнуть.
– Тогда выпьем, – сказал старший. – Завтра оленей тебе хорошо покажем, а сегодня выпьем?
– Выпьем, – сказал Рулев. – Только чуть после. Сегодня. Вот мясо сварится, о деле поговорим.
Два пастуха засмеялись.
– Они говорят, ты плохой торговец. Торговец, как старики говорили, вначале спиртом поил, потом делом занимался.
– А я не торговец, – сказал Рулев. – Я в торговле, как и в оленях, – ни шиша. Вот такие дела.
– Тогда почему директор? – спросил старший.
– Сказали «надо, Вася». Я и стал. Вон их жалко, – Рулев кивнул на молча сидевших работяг в мосшвеевских курточках.
Те напряженно слушали разговор. Было видно, что они пытаются разгадать игру Рулева. И уж, наверное, в длинном перегоне и Мышь и Шпиц сговорились не оставаться с оленьим стадом вдвоем.
– Они хорошие, – щедро сказал старший. – Лени нет. В палатке не прячутся. Что скажешь – делают.
– Вот, вот, – сказал Рулев. – Поэтому и жалко. У меня все хорошие.
– Давай выпьем, – сказал старший.
– Ребята! – Рулев обратился к рабочим. – Вы пойдите и смените тех двух пастухов. Мне нужны все. Поняли вы?
Мышь и Шпиц молча скинули мосшвеевские курточки, натянули кухлянки. И сразу изменились – стали тонконогими и плечистыми. У входа они потоптались.
– Ребята, – сказал Рулев,» – вы к стаду идете. Спирта я вам все равно не дам. Никто ваше не выпьет. Обещаю.
Пастухи пришли быстро. Было слышно, как они выколачивают снег из кухлянок и торбасов. Потом они вошли. От них еще исходил мороз, и был запах движения, когда человек входит в жилье после физической работы на воздухе.
Теперь все пятеро смотрели на Рулева.
Он грустно усмехнулся и поочередно тщательно погладил залысины.
– Такое дело, ребята. Отпускать мне вас никак нельзя. Нету у меня пастухов. Даже плохих нету. Но скоро будут.
Пятеро быстро заговорили.
– Мы свое сделали. Надо ехать, – объявил старший.
– Я понимаю. Вот какой выход. Каждого из вас я назначу пастухом-инструктором. Старшим специалистом. Каждому дам людей. Вы будете им объяснять.
– Нельзя, – сказал старший. – Надо ехать.
– Так ведь и стадо бросить нельзя. Вот ты пастух. Я нет. Но я знаю, чем все кончится. Волки стадо разгонят. Болезни начнутся. К весне оленей не будет. Так?
Пастухи молчали.
– А почему оленей не будет? Потому что нету специалистов. Вот он, – Рулев кивнул на меня, – может говорить на всех языках. В Африку его пошли, он сразу заговорит. С тобой поживет… неделю. Будет говорить на твоем языке. Такой человек. Но разве он оленя сможет пасти?
Старший искоса посмотрел на меня, пожал плечами.
Я смотрел на пастухов. У всех пятерых на верхней губе и на лбу выступили капельки пота. Они смотрели на старшего, который, видимо, действительно был старшим. Тот достал из кармашка папиросы и закурил. Тотчас закурили остальные.
– Ребята, – сказал Рулев, – если решите уехать, держать я вас не могу. Но я вам предлагаю должность пастуха-инструктора. Каждому. Все, что требуется, будут вам завозить. Ну, вернетесь. Ну, будете пастухи. А здесь каждый станет большим человеком. Еще пригоним оленей. Крупных якутских оленей. Каждый станет большой бригадир. Мы с вами, ребята, все обговорим. Дам документ. И если я что-то не выполню – можете уезжать.
– Жена дома, дети, – сказал старший. – Может, мы уедем? А будет плохо – вернемся.
– Другой разговор, – Рулев включил свою улыбку, и чум вроде бы осветился. – Только сделаем наоборот: каждому привезу жену и детей. Всех, кого он пожелает. Привезу самолетом со всем имуществом. Прямо у палатки высажу. Ребята! Женам! Детишкам покажете. Ведь здесь места, где никто не ходил. Новые здесь места. Вы же кочевники. – Рулев улыбнулся, и теперь я сам начинал верить в этот фантастический договор.
– Нельзя, – вздохнул старший. – Руководство нас не отпустит.
– Это моя забота, – быстро сказал Рулев. – Будете числиться, если хотите, в командировке. Как сейчас. Захотите – войдете в мой штат постоянно.
– Когда семью привезешь? – Пастухи быстро и возбужденно переговаривались, и видно было, что мнения разделились.
– Через неделю, – сказал Рулев. – Быть мне всю жизнь на карачках, через неделю семьи доставлю.
Стало тихо. Рулев искоса посмотрел па меня. «Чорт, – подумал я, – бабушки, дедушки, наверное, их по всей тундре собирать надо».
– Это тебе не вытянуть, – сказал мне Рулев. – Сам полечу, сам привезу.
– Неделю ждем, – сказал старший. – Сам сказал: раз договор нарушил, больше нет договора.
Пастухи возбужденно смотрели на Рулева, Рулев улыбался. Теперь это уж была его настоящая, светлая и лишь чуть ироническая улыбка, блестели хорошие зубы, и сам Рулев казался пожилым, умным и тонким. Я любил его за эту улыбку. И пастухи улыбались в ответ.
– Ну вот, – сказал Рулев. – А ты говоришь, давай выпьем. Сейчас выпьем. Вы верите мне, я верю вам. Самое главное, ребята, – это доверие. Тогда все просто, легко и весело. А почему? Потому, что наружу выходит душа человека. А душа у каждого лучше, чем он сам. Вы мне поверьте, я это знаю.
И вдруг со мной произошло что-то странное. От дороги, от тепла, от рева примусов голова у меня закружилась, я стал невесомый. И полностью отключился от происходящего, как йог, ушедший в самосозерцание. Я думал не о себе. Я поверил, что Рулев действительно знает, Я вспомнил до мельчавших подробностей, как Рулев извлек если не из-под земли, то во всяком случае из-под ног парнишку, которого звали Толя Шпиц.
Было это в прошлом году в конце сентября в Нижних Столбах. В сентябре на этих широтах уже зима, уже началась полярная ночь, уже плотно лег снег, хотя настоящих морозов еще не было. Я шел в аэропорт, чтобы взять на завтра билет, а Рулев провожал меня. Мы шли по дощатому коробу. В этих коробах прятали теплоцентрали, которые нельзя было зарыть в мерзлоту. Доски гулко стучали у нас под ботинками. Улица была пуста.
– Стой! сказал Рулев и наклонился. Сквозь щели короба шел снизу свет. Мы стояли как раз перед квадратным люком, закрывавшим винтовые задвижки теплоцентрали. Рулев постучал ногой и отодвинул доску люка. Снизу ударило теплом, светом, запахом тряпья, человеческого тела, еды.
– Залазь, – донесся снизу сиплый голос. – Эй, шмурак, или залазь, или закрывай.
Рулев протиснулся в люк, исчез. Следом за ним пополз я. Мы были теперь в низкой, только сидеть, каморке. Впереди и за спиной были опилки, прикрывавшие теплоцентраль, по бокам и над головой доски. От труб несло сухим жаром. Горела свечка, поставленная в банку с водой. На одной стенке, на гвоздике, висела аккуратно раскрытая пачка «Беломора». На двух гвоздиках лежала коробка спичек.
– Я думал, свои, – с разочарованием сказал хозяин этого жилища. Он сидел в одной нижней байковой рубахе, очень грязной. Лицо у пего было коричневое от запоя, вспухшее и тоже грязное – лицо давно и насмерть пьющего человека.
– Неплохо устроился, – сказал Рулев. Он лежал, опершись на локоть, и вид у него был, точно он всю жизнь заходил в короба.
– Старый способ, – усмехнулся хозяин. – Не знаю, кто эти короба выдумал, только их сразу мы приспособили. Тепло. Светло.
– Что-то я тебя не видел, – сказал Рулев.
– Где ж тебе меня видеть. Ты культурный. Я бич, алкоголик. Ты ж сквозь меня смотришь. Так?
Рулев молчал.
– Забирать будете?
– Нет, – сказал Рулев. – Если сам хочешь, то вылазь. Специальность какая?
Бутылки. Вы ж народ гордый. Спирт пьете, а бутылки сдавать вам неприлично. Вот я их и подбираю. Десятка в день. Мне хватает.
– А до бутылок что ты умел делать?
– Брось, начальник, – ухмыльнулся хозяин. Брось, не агитируй. Опоздал ты с агитацией.
Он наклонился вперед и вытащил из опилок бутылку. Спирта в ней было немного. Он вынул из банки с водой свечку, подал ее мне, отхлебнул воды, потом спирта и снова воды. И снова поставил свечку.
– Так, так, – сказал Рулев.
Я никогда не видел, чтобы глоток спирта так действовал на человека. Припухлость на лице исчезла, кожа обтянулась. Теперь я видел перед собой просто немытого мужчину лет сорока пяти.
– Катитесь вы, чистенькие, – сказал он. Я видел: он догадался, что мы не из милиции и доносить никуда не пойдем.
– Катимся, – сказал Рулев.
Он отодвинул доску. И вылез. Следом за ним выбрался я. Было темно, свежо и холодно после душной жары короба, после запаха спирта, опилок и грязного тела. Мы пошли.
– Эй! – донеслось сзади. Мы оглянулись. Был прямоугольник света и черное лицо человека посредине.
– Там у больницы парнишка один зимует. Если ты такой добрый, забери его. Пропадет. Шпиц его кличка. Толя Шпиц.
Мы пересекли весь поселок и вышли к длинному деревянному зданию больницы. Короба здесь пересекались, расходились, как железнодорожные пути. Рулев постоял, оценивая. Потом направился к возвышению над вентилями. Он потопал ногой, угадывая пустоту в опилках. Потом отодвинул доску:
– Шпиц! Вылезай, – скомандовал в темноту. И тут же, точно этой команды давно ждали, из отверстия вынырнула голова в меховой драной шапке, потом узкие плечи, и вылез парнишка – маленький, сгорбившийся. Рулев чиркнул спичкой. Парнишка зажмурился. Лицо его заросло белесым пухом, и весь вид был безобидный, домашний. Ясно, почему его прозвали Шпицем.
– Пошли, – сказал Рулев.
И мы пошли. Впереди Рулев, сзади Шпиц, за ним я. Мы пришли в комнатушку Рулева. Парнишка молчал. Его бил озноб.
– Колотунчик? На ночь запасаться одеколоном еще не умеешь? – спросил Рулев. Парнишка лишь улыбнулся. У меня было ощущение, что он давно в ночной темноте, когда над головой стучат сапоги прохожих, лежал и ждал, что придет кто-то сильный и скажет: «Вылазь! Пойдем!»
Рулев палил ему немного спирта. Намазал хлеб маслом. Парнишка, отвернувшись, выпил. Хлеб он лишь надкусил.
– Я радист, – застенчиво сказал он. – С «либертоса» «Сиваш». На капитана с ножом бросился.
– Ай-ай-й! – сказал Рулев. – Как же это?
– Не помню, – сказал парнишка.
– А ножик? Финочку при себе имел?
– Не-е! Перочинный ножик. Радисту нужен. Если бы финка, я понимаю. Судили бы. А так выкинули на берег.
– Попятно, – сказал Рулев. – «Сиваш» был в конце июля. Так?
Парнишка кивнул.
– Значит, с тех пор ты не мылся. Вон в углу белье, выбери что подойдет. Напротив дома котельная. Там есть душ. Скажи, я просил.
– Я котельную знаю, – сказал парнишка. – Я там ночевал пару раз.
– Ну и отлично. Помойся, переоденься, потом топай сюда.
– Я приду, – сказал парнишка. – Я приду обязательно.
На другой день я улетел.
Анкета
Были ли Вы в плену, находились ли на оккупированной территории во время войны?
Да, находился. Более того, я и сейчас частично нахожусь в плену тех военных лет и буду в них до самой смерти. Причины этого я и попытаюсь сейчас объяснить.
Городок наш, лишенный, как я уже писал, стратегического и промышленного значения, война обошла стороной, коснулась краем своим, взмахи ее ужасных крыл долетели до нас сравнительно слабым ветром.
Вначале городок заняли румынские части. Мы, мальчишки, бегали вечерами смотреть, как господа румынские офицеры в штатских цилиндрах, фраках и очень блестящих сапогах катались верхом по городскому парку – останку дворянской эпохи.
Парк у нас действительно был прекрасен, а офицерские лошади сказочны, как детские полеты во сне. Господа офицеры вежливо приподнимали цилиндры, встречаясь друг с другом на дорожке, их улыбки были белоснежны, от них пахло духами. Наверное, они привыкли у себя в Румынии кататься вот так вечерами и разносить запах духов и вести сдержанные беседы, рукой в перчатке усмиряя гарцующих лошадей. Для них война была пока еще праздником.
Для нас, мальчишек, она была чем-то вроде кино. Мне было пять, и, когда к нам поселили какого-то румынского солдата, у меня установились с ним самые дружеские отношения. Слова «оккупант» и «враг» были неведомы моей юной душе. А ужас войны катился там, где были железные дороги, главные направления.
Солдат часто саживал меня на колени и гладил по голове, глядя почему-то на дверь, точно он ждал, что в эту дверь сейчас вбегут его дети или, допустим, войдет жена. Для него война с самого начала не была праздником, но и солдат этот, несмотря на затюканность и печаль, не был уж столь безобиден. Я видел, как однажды он сопровождал по улице господина офицера в вычищенном мундире, сверкающих сапогах, с каким-то хитрым огромным погоном на плече. Офицер шел, разглядывая где-то в будущем сверкающие дали победы, а солдат с карабином почтительно следовал в десяти шагах, и одна обмотка у него все разматывалась, а он на ходу затыкал ее конец, чтобы не размоталась совсем. На углу тетка продавала семечки, и вдруг наш солдат подскочил к этой тетке, наставил на нее оружие и, держа карабин в одной руке, другой стал быстро пихать в карман семечки. А затем бросился догонять господина офицера.
Затем в городок вошли немцы, и отец запретил мне выходить за палисадник. Но что могло нас удержать? У немцев были большие тупорылые машины, которые почему-то очень тяжело заводились. Однажды в квартале от нас я видел, как несколько солдат долго крутили ручку машины. Машина не заводилась. На улице, на беду свою, показался дядя Семен – дезертир, спрятавшийся в своем огороде во время нашего отступления. Он был в телогрейке, в брезентовых сапогах и нес что-то в мешке. Солдаты подозвали его и заставили крутить ручку. Дезертир Семен ручку крутил долго, и почему-то я помню его затылок и спину. Они были напряжены и задумчивы, если напряженная спина может быть задумчивой. Машину он завел. Солдаты приказали ему сесть в кузов, и больше мы дезертира Семена никогда не видели…
Затем один немецкий офицер застрелил в парке румынского офицера с его цилиндром, фраком и блестящими сапогами. Румыны устроили демонстрацию торжественных похорон, и в городке остались одни немцы. Пожалуй, это последнее, что я знаю о войне в наших местах, потому что у меня имелся ручной бильярд. В центре бильярда был нарисован самолет-этажерка с красными звездами, и при отступлении наших войск бабка красные звезды тщательно закрасила химическим карандашом. Когда к нам поселили группу солдат в серо-зеленых мундирах, я, разумеется, не утерпел и втерся в комнату, где они стояли у окна и громко говорили по-своему. Они рассматривали мой бильярд. Я решил, что они не знают, как класть шарик и дергать пружинку, растолкал солдат, чтобы показать им. Один из солдат взял меня за локти, поднял, подержал перед собой в воздухе. Я и сейчас помню запах мыла, машинного масла, легкий запах алкоголя и помню розовый подбородок солдата. Он поставил меня на пол, наступил на мои ноги, зажал коленями мои колени, обхватил мои щуплые плечи и резко их крутанул.
На этом военные впечатления для меня кончились – я был в постели в боковом чуланчике нашего дома до самого отступления немцев.
Хотя мой личный опыт отношения к войне не дает мне ни малейшего права касаться этой поистине страшной темы, я вынужден был все это рассказать хотя бы для того, чтобы объяснить, почему я освобожден от воинской повинности, имею третью группу инвалидности и могу сразу же ответить на анкетный вопрос о воинских наградах, которые, возможно, предназначались мне, но никогда не будут получены.
Не так давно я видел в метро паренька в форме суворовского училища. Я видел его чистое мальчишеское лицо с твердо сформированным подбородком, я видел неуловимый скромный шик его формы и видел, как он с почти аристократическим изяществом уступил место какой-то девчонке, и я вышел на следующей остановке, но знаю зачем. Бог мой, я почти не чувствую своей инвалидности, и уже лет двадцать ни один врач не ограничивает меня ни в чем, кроме запрета поднимать тяжести…
Но все же пункты моей анкеты могли быть заполнены по-другому. Я помню глаза того немецкого солдата, который смотрел на меня с вялым любопытством. Может быть, так мы смотрим на овода, которого летним днем мы поймали, воткнули в него травинку и пустили лететь с этим грузом. И, может быть, потому, что от того солдата пахло шнапсом, я до сих пор не переношу запаха алкоголя в любом его виде.
Таковы физиологические последствия войны для меня, конечно, неизмеримо менее тяжкие, чем для сотен миллионов других людей.
* * *
Когда мы подъехали к поселку, Рулев мановением руки остановил вездеход. Перед нами была уже накатанная дорога, до поселка оставалось около километра. Мотор тихо работал, корпус вездехода подрагивал, оседала снежная пыль.
– Выключи мотор, – сказал Лошаку Рулев. Я выбрался следом за ним, лишь Лошак остался в кресле – кончики пальцев на рычагах, черное от грязи и усталости лицо без всякого выражения. Мотор стих, и мы услышали со стороны поселка стук топоров, прерывистое тарахтенье бензопилы и обрывки людских голосов, от мороза громких и ясных. Было тихо, и снежная пыль на нашей колее висела в воздухе, как пудра.
– Слышишь? – спросил Рулев. – Понимаешь?
Лицо у него было счастливым, и не было в этот момент даже иронической ухмылки в углах рта. Я его понимал: простые и ясные звуки – топор, пила и человеческий разговор. Люди строят жилье.
…От старого аэродрома, кроме посадочной полосы из дырчатого железа, остались аэродромные службы и ряд бараков. Службы были срублены из хорошо просушенной смолистой лиственницы по типовому проекту для здешних мест. Им еще стоять и стоять. Их заняла авиация после того, как заброшенный аэродром включили в список действующих. Бараки находились в стороне, отделенные от аэродрома полоской невырубленной тайги. И хотя их тоже выстроили из лиственницы, они были бараками, при постройке которых мало думали об уюте. Скорее наоборот. Рулев сразу же приказал разобрать их. Из бревен вдоль намеченной колышками улицы ставили небольшие домики – комната, кухня, печь. Остальное новоселу предстояло доделывать самому. Расчет Рулева был прост и справедлив: каждый должен иметь свой собственный дом. Общежитий и разного рода бараков в жизни его «кадров» прошло достаточно.
Плотниками у Рулева работали три брата, три владимирских мужичка. Они завербовались на Север «для поправки избы», как сказал старший брат, и были перехвачены Рулевым на аэродроме в Столбах, где люди ждали отправки на объект по месяцу и больше.
Старший из братьев, Федор Филиппович, в прошлом майор, начальник склада, еще не утратил ни майорских щек, ни вдумчивости в обращении, свойственной снабженцам. Он пожал руку Рулеву, мне и шоферу, вежливо закурил и осведомился о поездке.
– Как положено быть, – ответил Рулев, оглядывая дом.
– Поездка окончилась благополучно. Очень хорошо, – констатировал майор.
– Федор! – заорал с конька второй по возрасту – Мишка. – Опять филонишь, крыса складская!
Мишка был человеком несдержанным: в армии не вылезал из штрафбата и старших ни во что не ставил. Он был маленький, худой, рыжеватый, и в глазах его вечно висел неизвестный, но сложный вопрос, на который так охочи заковыристые деревенские жители.
Младший, Ленька, прилаживал дверную коробку и беззаботно насвистывал, не обращая на братьев внимания.
– Говорят, плотники в Медвежьем получают до пятисот в месяц, – сказал майор.
– А у вас в прошлом месяце по скольку вышло? – быстро спросил Рулев.
– По триста семьдесят.
Оба других брата затихли, вслушиваясь в разговор.
– Значит, вам остается еще дожать на сто тридцать в месяц, – сказал Рулев. – Я не возражаю. Напротив – всячески поддерживаю.
Мишка на крыше весело засмеялся.
– Учу я тебя, Федор, учу, – сказал он, – что вкалывать надо. Ты же сейчас колхозник. А колхознику платят только за труд.
Ленька улыбнулся. Он жил, как мне кажется, в каком-то своем, тихом и уравновешенном мире.
– Может быть, все-таки надо нам было в Медвежий лететь? – вежливо, доверительно спросил майор.
– А кто мешает? – спросил Рулев. Майор промолчал.
– Лети, майор, лети, – сказал Мишка с крыши. – Я тут останусь. Пока улицу начальнику не построю, отсюда не тронусь. Верно, товарищ Рулев?
Рулев лишь посмотрел вверх. Ленька приладил одну сторону коробки и перешел на вторую.
– Может быть, нам расценки повысить? – сказал майор Федор Филиппович. Мысль эта, видимо, давно у него была обдумана.
– Взрослый вы человек, – громко сказал Рулев. – Вы ведь за жизнь знаете? Ведь правда, знаете?
– Знаю, – согласился Федор Филиппович.
– Ну так зачем глупости говорить? Говорить надо о деле.
Рулев пошел к вездеходу.
Мишка на крыше снова радостно рассмеялся.
– Начальник! – крикнул он. – Даю слово штрафбатовца. Через три дня и этот очаг будет готов. Эх, вспомнишь Мишку!
Мы оглянулись. Мишка сидел на крыше – телогрейка, валенки. В одной руке победно поднят топор, в другой зажат пучок гвоздей, и шапка заломлена – «где наша не пропадала».
– Вспомню, – сказал Рулев.
Анкета
Ваши ближайшие родственники.
Отец. Лучше всего я помню отца в день окончания войны. Наверное, это вообще первое мое яркое воспоминание о нем, потому что довоенного времени я совсем не помню, а всю войну отец – инвалид первой империалистической – жил так, чтобы его вообще не замечали. Но в тот день он исчез вначале в сарае и вышел оттуда в единственном своем шевиотовом костюме, там он был спрятан от лихих людей. Затем деревяшка отца застучала на чердаке. С чердака он спустился с большим латунным шприцем для набивания колбас. Шприц был передан отцу на сохранение руководством нашего промкомбината. Густо смазанный, он лежал в груде ветоши. Отец тщательно вытер шприц и вышел на улицу. Он нес этот шприц к промкомбинату как знамя, и латунь сверкала, как положено сверкать военным регалиям. Я навсегда запомнил этот день и отцовскую прямую, как кол, спину, обтянутую пиджаком, и стук его деревяшки по тротуару.
Светило майское солнце, постукивала деревяшка отца, и за палисадниками торчали головы в платках и кепках. Возмищев вынул колбасный шприц – настало мирное время.
Еще совсем молодым потеряв на войне ногу, отец, видимо, искал способ самоутверждения. Талант его выявился в колбасном деле. «Возмищевская колбаса» производства местного комбината исчезала из магазинов и ларьков немедленно. Сейчас я люблю отца больше, чем любил его, когда жил с ним. Сейчас я понимаю, что он был пылинкой среди миллиардов пылинок истории, он был тем, что стратеги называют «человеческий материал», тем, кто относится к рубрике «жители», но он имел свой малый талант и свою роль в жизни нашего ненужного истории городка: он воспроизвел род свой и посильно участвовал в хаосе мирового прогресса. Я понимаю его беззащитность перед событиями. Я помню, как однажды к нему приехал давний, еще по первой войне, друг, прокурор соседнего, такого же, как наш, городка. Он выпил бабкиной наливки, закусил отцовской колбаской, похвалил и спросил:
– По каким ГОСТам ты ее, черт одноногий, делаешь?
– Как придется, – ответил отец. – Рецепт семейный. От матери.
А нормы? А если ОБХС?
– Я не ворую, – сказал отец. – Это все знают. Раньше немного брал для себя.
Отцовский друг – прокурор пришел в ужас. Он, видимо, был хороший друг, потому что через неделю принес отцу стопку справочников, правил и ГОСТов колбасного производства.
Я помню, что в кухне всю ночь горел свет, отец смотрел в эти справочники и тихо вздыхал. Он всегда молчал, но вздыхать умел выразительно. Утром он ушел на работу, худая спина, как всегда, обтянута пиджаком, лишь деревяшка стучала печальнее. Колбасу он, как и прежде, выпускал по-своему, а справочники куда-то исчезли.
* * *
На трассе от поселка к Столбам интересно смотреть вниз. Вначале ты увидишь тайгу, зимой она напоминает ворох иголок, густо рассыпанных по простыне. Изредка в тайгу въедаются белые пятна марей. Самолет гудит и гудит на север, и эти пятна встречаются все чаще. Затем ты видишь длинные белые языки, которые вгрызаются в тайгу с севера, и наступает момент, когда тайга ослабела, и даже с высоты трех километров ты можешь себе представить отдельные лиственницы, которые в отчаянном порыве выбежали на границу тундры и стоят, как редкая цепь солдат под натиском превосходящего противника. Начинается тундра. Но это еще не все, еще встретится группа-другая лиственниц, которые заняли круговую оборону в белом пространстве и стоят, несмотря ни на что. Потом и они исчезнут.
…В самолете летели последние северные отпускники. Они возвращались загорелые, вымотанные полугодовой отпускной страдой, притихшие после буйства страстей. Все они летели дальше, на золотые прииски и в геологические разведки Территории, и, честное слово, в глазах у них была радость предстоящего трудового процесса. Бывает же так, что человеку надоедает безделье и трудная работа, жизнь в заброшенных тундровых поселках представляется заслуженным отдыхом.
Я сошел в Столбах. Рулев даже не вышел из самолета. Он сидел в кресле в своей японской куртке и смотрел в иллюминатор. Он два года прожил в Столбах, работал в районной газете. Рулев был Рулев, и я его не расспрашивал.
Я шел от самолетной стоянки и, как всегда, прилетая в Столбы, думал, что здешний аэродром есть типический, полностью отвечающий представлениям, которые мы связываем с понятием полярный аэродром. С одной стороны посадочной полосы была гладь великой сибирской реки, с другой – желтый глинистый обрыв и на нем вразброд стоявшие чахлые листвеинички. В пойме реки они забирались на север почти до океана.
Я подождал, пока самолет, идущий на Территорию, улетит. ИЛ-14 растаял в ранних морозных сумерках, и уютный гул поршневых моторов затих. Теперь Рулеву предстояло маяться по глухим аэропортам, выклянчивать вертолет или АН-2, плести интриги с руководством совхозуправления и неизвестным коллегой – председателем колхоза. Собрать семьи пастухов и уговорить, вывезти. И почему? Потому что оленей должен кто-то пасти, потому что существует совхоз, потому что наука придумала экономическую рациональность организации его возле заброшенного аэродрома. Но, наверное, в этом была логика освоения новых земель, иначе чем объяснить, что директором совхоза оказался Рулев – бывший журналист, бывший шурфовщик, бывший студент.
Мне требовалось найти человека по прозвищу Мельпомен, и я пошел в редакцию. В районных редакциях все знают. Я любил сюда заходить раньше, когда редактором был Вадик Глушин – толстый седой лохматый чудак, романтик газетного дела и умница. Вадик Глушин ушел «на укрепление» в другой район. Новым редактором стал Грачин. Говорят, что именно Рулев пустил о нем шутку: «Ну этот… очки и зеленый галстук». Теперь каждый, кто в Столбах видел Грачина, наверное, обязательно говорил про себя: «вон этот… ну очки и зеленый галстук».
Редакция была в стеклянном, по новым веяниям моды, зданьице. И редакционная вывеска была теперь на черном стекле. Все как у людей.
Грачин всегда меня поражал розовощекостыо. Ты заходил и видел перед собой человека, который не курит, не пьет, который твердо знает простые истины жизни и своего поста. Было Грачину сорок, и при таких данных он еще мог неспешно и долго идти вверх. Районная газета не была для него пределом.
В редакции был один новенький – Мишка Ивлев, москвич, прямо с журналистского факультета МГУ. Он сидел за столом, маленький, курчавый, чем-то похожий на тонкого армянского мальчика. Я вдруг подумал, что, наверное, Вадик Глушин в молодости был вот таким тоненьким, курчавым и с чуть печальным взглядом поэта.
– Проходите, садитесь, – официально приветствовал меня Мишка. Он меня почему-то не любил. Я это чувствовал.
– Где Андрей?
– Сбежал еще с осени. Конфликт с Грачиным.
– Значит, уже второй?
– А кто первый?
– Рулев.
Мишка не захотел говорить о Рулеве. Придвинул к себе стопочку отпечатанных на машинке страниц и углубился.
– Где найти человека по имени Мельпомен? – спросил я.
– А зачем он вам? – неприязненно спросил Мишка.
– Это не мне. Это Рулеву он нужен.
– Первый переулок направо. Через сто метров увидите сруб. Это и будет он.
– Сруб – это стены без крыши, – сказал я. – Он без крыши живет?
– Ах, да, вы же филолог, – сказал Мишка. – Уточняю: увидите старый сруб с крышей. Это и будет дом Мельпомена.
– Спасибо. – Я встал. Что говорить с человеком, который неизвестно за что тебя ненавидит.
– Как там Рулев?
– Только что проследовал мимо. Из самолета не вышел.
– Ага! – сказал Мишка.
– Что именно «ага»?
– Так. Вопрос: Рулев верует в идеалы?
– В какие?
– Вообще.
– Пообщайтесь с Рулевым с мое. Тогда, может быть, вообще забудете такие вопросы.
Мишка снова уткнулся в бумаги. А я пошел в первый переулок направо. По этому переулку не ходили машины, в снегу была пробита лишь тропинка. Я шел мимо одноэтажных домишек, встречные собаки уступали мне дорогу вежливо, но без подобострастия. Это были знающие себе цену ездовые псы. И, наконец, я увидел именно сруб – что-то среднее между русской избой и якутской урасой. Стены были выложены по-русски, но щели промазаны глиной, и крыша плоская, как урас.
Ни палисадничка, ни забора, лишь прочищенная лопатой тропинка к крыльцу из чистых досок и поленница дров, уложенная тщательно, можно сказать, педантично.
Я вошел в сени и на ощупь постучал в дверь.
– Войдите, – сказал густой и как бы насмешливый голос.
Я вошел. В единственной комнате за столом, накрытым розовой клеенкой, сидел мужчина. В одной руке он держал нож, в другой – лосиный мосол. На столе была миска, наполненная крупными кусками вареного мяса.
– Проходи, друг, проходи, – сказал мужчина и ножом указал мне на стул у стены. У него было крупное, тронутое оспой лицо и очень внимательные, я бы сказал, изучающие глаза. Я сел. Меня поразило обилие толстых журналов, раскиданных по подоконнику, на стульях, на полке. Я сразу заметил, журналы были именно те, что считал в наше время нужным читать именно мыслящий интеллигент или человек, считающий себя таковым.
– Слушаю вас, – сказал хозяин.
Голос у него был богат модуляциями, и эти быстрые переходы с «ты» на «вы» как-то отражались в голосе.
– Я по поручению директора совхоза товарища Рулева, – начал я.
– А… этот, – сказал хозяин. – Ну а ты в этом совхозе кто, что-то не помню?
– Я же сказал, что по поручению, – терпеливо разъяснил я.
– Ну-ну, – хозяин хмыкнул.
– Товарищ Рулев считает, что в совхозе надо организовать рыболовецкую бригаду. Вас назвали как наиболее подходящего человека.
– Кто назвал?
– Северьян и Поручик.
– А-а! Ну а мою кличку вы знаете?
– Мельпомен.
– А почему так прозвали, известно?
– Нет.
– По ошибке. Я, видите ли, юрист в прошлом. Кто-то перепутал Мельпомену с Фемидой.
– Бывает.
– Думаю, что Рулев ваш также напутал. Ни черта у него не получится в этом совхозе.
– Я тоже так думаю, – неожиданно для себя сказал я.
– Вот как! Почему?
– Не знаю. Но вдруг все-таки выйдет. Рулев на вас рассчитывает. Знаете – новая река, рыбы, конечно, завались. При умной организации…
– Ладно, – неожиданно сказал Мельпомен. – У вас финансовые полномочия есть?
– Зачем?
– Самолет мне нуже-е-е-ен, товарищ! Сети завезти, снаряжение. Людей я сам подберу. Ставить рыбалку – значит, ставить.
– Самолет будет.
– Весной. Рыбалку надо делать с весны. А сейчас пойдемте.
– Куда?
– Кое-что покажу для ознакомления.
Из-за ситцевой занавески вышла женщина. Поклонилась мне.
– Знакомьтесь, – сказал Мельпомен. – Жена. Женщина протянула мне руку лодочкой и застенчиво улыбнулась. У нее было простое хорошее лицо.
– Можно выехать и с женой, – сказал я, вспомнив размах Рулева.
– Нет, – сказал Мельпомен. – У меня тут дом. Собаки. Хозяйство. И фирма ваша долго не просуществует.
Он встал и оказался почти такого же роста, как и когда сидел. Короткие ноги. Женщина снова поклонилась мне и улыбнулась. В сенях застучали шаги. Вошел парень в матросской шинели.
– Сын, – кратко сказал Мельпомен. – Служит, за отличную службу награжден отпуском.
– Ты куда, батя? – спросил сын.
– Пойду покажу дом Лыскова. Для науки.
– Я дома буду, – сказал сын.
– Ладно, – улыбнулся Мельпомен.
Он натянул полушубок. Я вышел на улицу. У меня осталось ощущение, что человек со странной кличкой живет в своем срубе по каким-то крепким и ясным домостроевским законам. Что общего могло быть у него с Поручиком, Северьяном и вообще всей этой ватагой северного бродячего люда, который мается между заработками и загулом, нерегламентированной экспедиционной работой, тяжким трудом в лесу, на рыбалках и столь же нерегламентированной пьянкой, где единым потоком сливаются рубли, спирт, шампанское, одеколон, портвейн?
Анкета
Я не состоял, не исключался и не восстанавливался…
Из-за простого совпадения событий. Как раз, когда пришел возраст вступления в ряды ВЛКСМ, куда меня несомненно приняли бы как лучшего ученика школы, я узнал, что мой отец вор.
Пожалуй, я узнал это раньше, потому что стояло голодное послевоенное время, и промкомбинат не знаю уж из чего, но продолжал выпускать колбасу. Каждый вечер в тот год отец, вернувшись с работы, почему-то становился ко мне спиной, задирал рубаху на животе и вытаскивал из-под ремня небольшой круг колбасы. В углу кухни сидела бабка, и глаза ее, жгучие и темные, как у цыганки, быстро перебегали с меня на отца и с отца па меня. Отец клал колбасу на кухонный стол, вздыхал, как лошадь, и отстегивал деревяшку, дома он ходил с костылем.
Примерно за неделю до того, как мы из пионеров должны были перейти в комсомольцы, я совершенно случайно увидел, как на выходе из промкомбината отца остановил милиционер. Он быстро и как-то профессионально провел рукой по впалому отцовскому животу и взял его за рукав. Я не слышал, о чем они говорили, но милиционер держал отца за рукав, и отец покорно за ним шел. Но почему-то они повернули не к милиции, а к кустам сирени, что окружала промкомбинат.
Оттуда отец вышел один. В тот вечер он не клал на кухонный стол колбасу и не отстегивал деревяшку. В своем чулане я слышал ее неумолчный стук по половицам и шепот бабки, только не мог разобрать слов.
На следующий день отец снова пришел с колбасой, а на следующий, устроив засаду, я разгадал секрет этого наивного и жалкого жульничества голодного времени: милиционер ждал отца, и они молча, отстраненно уходили в кусты сирени, откуда отец выходил один. Просто теперь он выносил два круга колбасы – для милиционера и для себя.
Избави бог, я не пытаюсь кинуть тень на высокую честь советской милиции, да и на поступок отца я сейчас смотрю несколько по-другому, просто я объясняю, почему я отказался подать заявление в ряды ВЛКСМ. Мое поколение было воспитано в высоком уважении к «членству в рядах», точно так же, как мы знали истину «яблоко от яблони недалеко падает». Может быть, мы не знали ее, просто наши четырнадцатилетние души чувствовали жизненный смысл этих слов. Я все это сейчас понимаю, но не знаю лишь одного – почему мой отказ вступить в комсомол, высказанный вслух и без объяснений, не имел никаких для меня последствий. Меня не вызывали, не разбирали, не требовали объяснений, и я не стал изгоем большим, чем был.
Я лишь помню, что отец пришел ночью ко мне и положил руку на мой затылок, точно знал, что я не сплю. Он неловко погладил затылок, поправил одеяло и ушел. Мягкое «тук» резинового наконечника костыля и «шарк» тапочки. Тук, шарк, тук, шарк и заключительный вздох. Подушка моя была мокрой, потому что я плакал бесшумно и обильно. Я хотел быть в рядах, я вообще всю жизнь, а в те годы особенно, хотел быть вместе со всеми, хотел быть частью шумного горячего стада, хотел в грохоте копыт мчаться вперед вместе со всеми, когда твой взмыленный бок касается бока соседа и пыльный ветер вздувает гриву и врывается в ноздри, а мы единым разумом стада знаем, что нет преград, мы все сметем на пути и пространства покорно лягут под наши копыта.
Когда на горе среди жесткой травы я принял решение сбежать навсегда, я смотрел на крышу промкомбината, где работал отец, и думал о его коллегах, таких же знаменитостях сферы обслуживания. В этом здании работал парикмахер Лазаревич, который, наверное, взял внешний облик с преуспевающего адвоката времен своей юности. Лазаревич носил великолепную седую гриву, очки с золотой дужкой, а поперек жилетки он носил золотую цепь золотых же часов. Он лично ежеутренне брил председателя горисполкома. Если в этот момент у него в кресле сидел намыленный клиент, Лазаревич с твердой вежливостью пересаживал намыленного клиента в свободное кресло, брил председателя горисполкома и с той же твердой вежливостью говорил затем: «Извините. Теперь продолжим».
Еще был сиропник Зигмунд. У Зигмунда был рецепт сиропа для газировки, который он хранил так же тщательно, как знаменитая фирма «Кока-Кола» хранит рецепт своего напитка. Без сиропа Зигмунда и отцовской колбасы в нашем городе и прилегающих местностях не мыслились свадьбы, именины или иные даты. Зигмунд готовил сироп сразу партией, выгнав из цеха всех и завесив окна одеялами.
Я как-то спросил отца, зачем Зигмунд это делает. Он же, отец, не таит секрет своей возьмищевской колбасы.
– У него сын в институте. Ему надо, – ответил отец.