Глава вторая
У церкви стояла карета
У церкви стояла карета,
Там пышная свадьба прошла.
Все гости нарядно одеты,
Невеста всех краше была.
На ней было белое платье,
Венок был приколот из роз,
Она на святое распятье
Смотрела сквозь радугу слез.
(Из старинного романса)
1
В этот день, сверкающий от обломного весеннего солнца и бездонного голубого неба, острые рысьи глаза Васи-Коня словно переродились и разучились в краткое мгновенье различать все цвета кроме одного — черного. Черная лежала перед ним степь, черным был последний вагон убегающего к горизонту поезда, и черные птицы шли косяками над его головой, которую он уронил безвольно на раскосмаченную гриву запаленной долгой скачкой лошади.
Тянулся над землей свежий ветерок, шуршал сухим прошлогодним будыльем, шевелил вороную гриву и набрасывал жесткие волосья на лицо всадника.
Вася-Конь шевельнулся, поднимая голову, и боль в раненой ноге полохнула так нестерпимо, что он невольно охнул. Лошадка поняла его голос по-своему: развернулась и двинулась неторопким шагом в обратную сторону — к серым окраинным домишкам Барабинска.
В одном из таких домишек Вася-Конь договорился с хозяевами о постое за небольшую плату, доковылял кое-как до деревянной кровати и пролежал на ней, поднимаясь лишь по нужде, целую неделю. Почти не ел, спал урывками и все смотрел, повернувшись на бок, в стену, расковыривая ногтем толстый набел известки.
Через неделю хозяева отказали ему в постое и отказ свой объяснили просто и немудрено:
— Извиняй, парень, но сдается нам, будто ты не в своем уме. У нас тут был один — молчал, молчал, а после топор схватил и давай буянить. Езжай-ка ты от греха подале, мы и коляску твою наладили, прикатили — езжай, парень.
И он поехал.
Поначалу даже сам не знал — куда и к кому. Просто катил по сухой дороге, уперев взгляд в днище коляски, и даже по сторонам не оглядывался.
Ночь застала его в дороге. Он лежал в коляске, под звездным небом, слышал, как вздыхает рядом расседланная лошадь, и никак не мог избавиться от пугающей его самого мысли — ему казалось, что он прожил длинную-длинную жизнь и что он старый-старый старик, у которого впереди уже ничего не будет, кроме смерти.
Но живое тянется к живому.
Утром поднялось солнце, запели, засвистели на разные голоса птицы, и лошадь, отзываясь на эти голоса, вдруг рывком задрала голову и заржала — радостно, громко, словно хотела что-то высказать сокровенное своему печальному хозяину.
И хозяин услышал. Вылез из коляски, прихрамывая, подошел к лошади, обнял руками за шею, уткнул лицо в гриву и тихо, стыдливо заплакал, как плачут незаслуженно обиженные ребятишки. А после утер жестким волосом слезы и принялся заводить лошадь в оглобли.
Дальше его путь был уже прямым и четким — на Алтай.
В предгорье, в огромной долине, полого спускающейся к говорливой Катуни, лежали владения богатеющего скотопромышленника Прокопа Савельича Багарова: выпаса, сенокосы, пасеки и загоны для бесчисленных гуртов скота и конских табунов. А на въезде в долину, на веселом взгорке, стоял большущий, в два этажа, дом самого Багарова, а дальше за домом, словно большая деревня, тянулись избы для работников, амбары, конюшни, пимокатня, кузница, маслобойка, — все, что требовалось для простой и сытой жизни, здесь делали на месте и своими руками.
«Пойди да купи — дело нехитрое, большого ума не требует, — любил повторять Багаров, — а вот ты сам изладь да и пользуйся. Да так изладь, чтоб твоей вещичке век сносу не было». И улыбался умильной улыбочкой, такой сладенькой, словно теплого сотового меда отведал.
Был Багаров высокого роста, с могучим разворотом плеч, с мощными, сильнющими руками, но портили богатырское обличье маленькая головка, тощая бороденка и тонкий бабий голосок, которым он говорил негромко и нараспев. И всегда, даже если сердился, — ласково. Черного слова от него никто не слышал. Если уж сильно допекут работники нерадивостью или компаньоны своей несговорчивостью, бросит в сердцах: «Пятнай тя мухи!», но при этом все равно сладенько улыбается.
Вася-Конь подогнал коляску к высокому резному крыльцу, осторожно спустился на землю и, опираясь на палочку, дохромал до крыльца, присел на нижнюю ступеньку, вытянув раненую ногу.
Из дома, увидев его, ловко скатился по крутой лестнице молодой работник, строго взялся допрашивать: откуда прибыл и по какой надобности?
— Ты меня не пытай. Что про меня знать надобно, хозяину все известно. Ступай и доложи: Вася-Конь приехал.
Парень скосоротился, всем своим видом показывая неудовольствие, но по лестнице, — слышно было, — поднялся скорым лётом. И вот уже застукали тяжелые шаги, заскрипели под крупным телом толстые ступени, и сам Багаров выбрался на крыльцо, радушно раскинув свои ручищи:
— Да это кто же пожаловал к нам, да каким попутным ветром занесло дорогого гостя! — выпевал он тонким голоском.
И притопывал ножищами от радости, будто ему пятки жгло.
Радовался Багаров совершенно искренне: ему позарез нужен был хороший табунщик, знающий толк в лошадином деле. Потому он и обхаживал Васю-Коня, словно несговорчивую невесту: баня была натоплена, старуха-лекарка, чтобы раненую ногу попользовала, доставлена, богатое угощение выставлено — все для тебя, гость задушевный!
За крепкой медовухой засиделись они допоздна, полюбовно обо всем договорились и спать отправились, очень друг другом довольные. Багаров ни о чем Васю-Коня не спрашивал, не допытывался, где тот ранения получил, — умный был мужик, чуткий, понимал, что всему свой срок и свое время.
Снадобья старухи-лекарки оказались чудо как пользительны, в скором времени Вася-Конь, как и раньше, ласточкой взлетал в седло и гарцевал на злом рыжем жеребце, подаренном Багаровым, лихо и отчаянно. Под началом у него было пять молодых ребят, которых он держал в строгости и обучал непростому ремеслу гонять конские табуны. Первый они погнали в Монголию уже через месяц. Намучились по самые ноздри, потому что постоянно гремели грозы, кони волновались, готовые со страху сорваться с места и броситься очертя головы куда угодно. В такую погоду табунщикам ни спать, ни отдыхать нельзя — крутись в седле круглыми сутками и на жизнь не жалуйся. Вот и крутились. В Монголию лошадок пригнали по ровному счету, ни единой в дальней дороге не потеряли.
Багаров после их благополучного возвращения рад был безмерно и воспылал к Васе-Коню особой любовью, только что на божничку не усаживал. И все чаще, напевая-наговаривая бабьим своим голоском, заводил разговоры о семейной жизни да о том, насколько хороши у него девки-работницы, прямо яблоки наливные, укуси — сок брызнет. Вася-Конь поначалу на эти разговоры отшучивался, смеялся, что женилка еще не выросла, но когда Багаров по-особому настойчиво принялся его сватать за одну из красавиц, он ему прямо сказал:
— Прокоп Савельич, не буду я жениться. И тень на плетень наводить тоже никакой нужды не имеется. Извиняй, но все твои хлопоты белыми нитками шиты. Ты ведь как мыслишь: оженю работника, привяжу его покрепче, как бычка на веревочку, он от меня никуда и не денется.
— Ну, ты и ушлый, парень, на два аршина под землю зришь, — запел, разводя ручищами Багаров, — все верно сказывать, только одно возьми в понятие: для твоей же пользы стараюсь, чтобы жизнь у тебя в радость складывалась.
— Благодарствую за заботу, Прокоп Савельич, только я тебе обещаться на годы никак не могу. Я человек вольный, дунет завтра ветер, я и отлечу, как птичка.
— А позволь тогда, парень, поинтересоваться, — не унимался Прокоп Савельич, — какая такая змея подколодная тебя укусила, что ты от бабьих подолов нос воротишь?
— Да уж такая… укусила. Будет надобность, я тебе расскажу на досуге. А теперь оставь, Прокоп Савельич, не обессудь, не отболело еще, до сих пор саднит.
— Ну и ладно, — легко согласился Багаров, — пытать не буду, захочешь — сам поведаешь.
На том и поладили.
И жизнь покатилась дальше своим чередом.
Во второй половине зимы, когда завыли метели и намертво закрыли горные перевалы, так что ни о каких перегонах скота или конских табунов и речи не могло быть, Багаров, пользуясь передышкой в хозяйственных заботах, собрался по своим торговым делам ехать в Новониколаевск. Вася-Конь, услышав об этой новости, встрепенулся и несколько дней ходил, словно подстреленный — все думал о чем-то, да так крепко, что не отзывался, когда его окликали. За два дня до отъезда хозяина он явился к нему и выложил:
— Прокоп Савельич, возьми меня с собой, нужда у меня есть в Николаевск съездить.
— И чего так приспичило? — удивился Багаров.
— Да вот, приспичило…
И Вася-Конь в тот вечер рассказал Прокопу Савельичу всю свою печальную историю. А еще рассказал, как он ее дальше собирается продолжить.
Багаров только головой покачивал, слушая его, а выслушав до конца, изрек, будто печать поставил:
— Баловство это, Василей, дурь, самая распоследняя, плюнь и разотри пошире!
— Тогда давай расчет, Прокоп Савельич. Я решил. А коль я решил, меня никто не попятит.
Долго еще уговаривал Багаров своего строптивого табунщика, да толку в стенку горох кидать — отскакивает со стуком.
И Багаров, выдохшись, согласился:
— Ладно, парень, пусть по-твоему будет. Добуду я в Николаевске адрес крали твоей, а летом я в Москву еду. Возьму с собой. А пока тут оставайся.
— Не обмани, Прокоп Савельич.
— Купеческое слово даю.
Слово свое Багаров сдержал. Привез из Новониколаевска московский адрес Тонечки и доложил, что проживает она теперь вместе со старшими братьями.
В конце июля Прокоп Савельич и Вася-Конь тронулись в первопрестольную.
2
— А в гостиницах тут у них, в Москве, одно баловство и шаншонетки, я там сроду не останавливаюсь, мило дело — у Кирьяна Иваныча: тихо, пристойно, и семейство самое приличное. Трогай, голубчик, — Прокоп Савелъич обтер платком потное свое личико и откинулся на кожаном сиденье московского лихача, которому он велел ехать с Ярославского вокзала в Замоскворечье, где проживал давний его компаньон и друг, первой гильдии купец Кирьян Иваныч Воротников. Вася-Конь присоседился в пролетке рядом с хозяином и во все стороны крутил головой — чудно!
Такого многолюдства и такой спешки он отродясь не видывал. Лихачи летят, торговцы кричат, все бегут куда-то, как угорелые, а вывески магазинные лепятся одна к другой, да так тесно, что на иных домах свободного места не имеется — сплошная торговля. Да это сколько же народу с деньгами надобно, чтобы хоть чего-нибудь купили?!
Но вот и тихое Замоскворечье, где ни шуму, ни крику, где все благостно и размеренно. Высокие заборы, сады, большие, просторные дома, а по обочинам улицы — как в деревне, зеленая травка, и на ней в иных местах пасутся куры. Дом у Кирьяна Иваныча стоит в глубине, скрытый высокими липами, глухие ворота раскрыты настежь, а к дому ведет дорожка, покрытая чистым речным песком. В воротах дежурит кудрявый парень в алой рубахе, видно работник, которому приказали дожидаться гостей. Парень кидается к пролетке, помогает снять чемоданы, тащит их в дом и на ходу бойким московским говорком докладывает, что хозяин давно ждет дорогого гостя, что сегодня и обед отложили до его прибытия… А вот и сам хозяин, седенький старичок, ловко и по-молодому спрыгивает с крыльца, через две ступеньки, и спешит навстречу, по-птичьи прискакивая на каждом шаге.
Обнялись, расцеловались троекратно старые дружки и вошли в дом. Парень в алой рубахе тоже утащился следом за ними вместе с чемоданами.
Вася-Конь не насмелился идти с хозяином и остался возле крыльца — один. Стоял, оглядывал ладное, по-хозяйски прибранное подворье и ощущал в груди тонкий холодок: что-то будет впереди, и удастся ли ему осуществить задуманное, ту самую, сладкую и желанную мечту, которую выносил он долгими ночами в алтайском предгорье?
И надеялся: выгорит дело!
— А вы, милостивый государь, чего тут встали? У крыльца и ночевать будете? — парень в алой рубахе улыбался хитро, с прищуром, и говорок свой бойкий сыпал без остановки. — Меня Филькой зовут, пойдем, я тебя на постой определю. Дружки наши теперь до ночи обедать сядут и разговоры разговаривать, а после, когда наливочки нахлебаются, петь изволят — это уж до утра. А утречком — только рассветет, они еще поплачут на плечиках друг у дружки, в вечной дружбе поклянутся и почивать отправятся. А может, и не отправятся, может, баню велят топить. Так что, милостивый государь, до обеда вас никто тревожить не посмеет. А тебя-то как зовут?
— Василий я.
— Пошли тогда, Василий, вон во флигель, там наши хоромы!
Во флигеле было чисто, опрятно и прохладно. Филька показал Васе-Коню на свободный топчан, сказал, что скоро они тоже обедать будут, а сам снова убежал в дом. Вернулся не скоро. По-прежнему хитровато улыбался и прищуривался. Сообщил:
— Веселенькие уже. Тебя зовут, пойдем.
За богато накрытым столом два друга сидели размякшие и действительно веселые.
— Вот он, мой Василей! — сразу запел тонким голоском Багаров. — Вот она, моя надежа! По всему Алтаю нету такого табунщика! И как я ему отказать могу в просьбе? А? Скажи, Кирьян Иваныч, могу я такому молодцу отказать?!
— Нет, Прокоп Савельич, отказать ты ему никак не можешь! И я не откажу! Филька, скажи стряпухе, чтобы кормили с моего стола, скажи — хозяин велел. А завтра… Завтра пролеточку вычистишь, до блеска вычистишь, Орлика запряжешь и свозишь парня, куда он тебя попросит. На весь день отпускаю — вот мои хлеб да соль для дорогих людей. А теперь сгиньте с глаз, не мешайте мне с Прокоп Савельичем встрече радоваться!
Едва-едва дождался Вася-Конь утра. Раза три просыпался посреди ночи, ошалело подскакивая на мягком топчане, а когда брызнул летний рассвет, он уже был не в силах сдержать себя, оделся и вышел из флигеля на просторный двор, накрытый блескучей и густой росой. Поднималось, просвечивая сквозь ветви высоких лип, молодое солнце. Где-то далеко на улице слышались негромкие голоса и звон колокольцев. И столько во всем, что слышалось и виделось, было свежей бодрости, что показалось Васе-Коню: он все сможет. Не было для него сейчас никакой преграды, которую бы не одолел. От силы, переполнявшей его до самых краев, вдруг неожиданно вырвался удалой вскрик:
— Э-э-х!
И руки, сжатые в кулаки, вскинул над головой.
3
Весело бежал Орлик, постукивала колесами по булыжной мостовой легонькая пролетка, скалился и весело хохотал безо всякой причины Филька, оборачиваясь назад и покрикивая Васе-Коню:
— Ну и как тебе наша матушка?! Не чета выселкам твоим сибирским?! Погоди, на Тверскую выкатим — рот раззявишь и кишки простудишь! Такого сроду не видывал!
Играла на нем от встречного ветерка и переливалась под солнцем разными оттенками алая рубаха, перехваченная шелковым пояском.
Вася-Конь ничего ему не отвечал и по сторонам, как вчера, не оглядывался и не удивлялся. Не трогала его сегодня яркая и шумная Москва: ни многолюдьем своим, ни домами, ни обилием магазинов и трактиров — все проскакивало мимо глаз сплошным разноцветным пятном, где все так круто перемешалось, что и разобрать толком ничего было нельзя. Да и не было у Васи-Коня никакого желания разбирать, он теперь совсем об ином думал, и думы эти так захватывали его, без остатка, что он даже глаза прижмуривал, чтобы ни на какое иное дело не отвлекаться.
Прокатились по Тверской, свернули, и вот она — Новослободская. Осталось только нужный дом найти.
— Погоди, — остановил Фильку Вася-Конь, — погоди, придержи Орлика.
— А чего годить? Годить — не родить, можно и переехать! — хохотал Филька и поигрывал кнутом.
— Стой! Кому сказал! — сурово прикрикнул Вася-Конь.
Филька удивленно оглянулся и Орлика придержал.
Вася-Конь распоясал брючный ремень и сунул обе руки в штаны, где у него был пришит с внутренней стороны потайной карман, в котором лежали все деньги, заработанные у Багарова за долгий год нелегкой работы. Не считая их, Вася-Конь разделил пачку ассигнаций на две части. Одну часть засунул на прежнее место и снова затянул ремень, а другую протянул Фильке:
— Держи. Это тебе.
Лицо у Фильки вытянулось от удивления, и от удивления же он вдруг простодушно признался:
— А я подумал… обмочился ты по малой нужде…
— Сам не обмочись! Держи.
— А за какие такие заслуги, милостивый государь, вы меня порадовать решили?
— За красную рубаху, — усмехнулся Вася-Конь. — Да еще за то, что скалишься, как дурачок на Пасху. Держи, пока даю. И даю я их тебе не просто так: помощник мне нужен. Боюсь, один не справлюсь.
— А в чем помогать-то, разрешите поинтересоваться? Свечку подержать, когда вы, милостивый государь, со своей кралей…
— Ну, ты! Рот прикрой! Увезти мне ее надо!
— Э, погоди, брат Василий! — Филька подобрал вожжи и заерзал на гладком облучке. — Твой-то моему как толковал? Я же своими ушами слышал: «Желает парень на свою кралю поглядеть, словцом перекинуться…» И все! Выходит, обманывал?!
— Не обманывал. Я ему про то, что на самом деле задумал, ни слова не говорил. Про себя держал. Ты первый услышал. Так берешь деньги или нет? Поможешь?
Филька посерьезнел, дурашливая улыбка исчезла, и он задумался, а затем, будто вслух размышляя, заговорил:
— Если моему старику не понравится, что мы девку умыкнем, он меня со двора в два счета вышибет. Ладно, распоясывай штаны, забери свои деньги и спрячь. Добудем твою кралю — там видно станет. Ну, поехали, женишок?! — и Филька снова дурашливо оскалился.
Доходный дом, который был указан в адресе, добытом Багаровым, нашли они довольно быстро. Трехэтажный длинный особняк, выставив на улицу парадный подъезд, дальше уходил, пряча свои обшарпанные стены среди зелени деревьев, в глубь двора. Возле парадного выстроились вдоль тротуара экипажи, коляски, пролетки, иные из них украшены были праздничными лентами и убраны цветами. Суетились нарядно одетые господа и дамы, поглядывали на двери, возле которых несли караул два швейцара в ливреях, толстые и усатые.
Нехорошее предчувствие кольнуло Васю-Коня. Он выпрыгнул из пролетки, но Филька на него строго шикнул:
— Залезай обратно! Держи вожжи. Я сам разузнаю. Жалко зеркальца нету, показал бы рожу твою — в самый раз народ пугать.
Филька всунул ему вожжи в руки, расправил рубаху под шелковым пояском и легкой, вихляющейся походкой направился к праздничной толпе. Вася-Конь смотрел на него, не отводя глаз. Скоро Филька вернулся, цвиркнул слюной себе под ноги и огорошил:
— Опоздал ты, брат Василий! Долго ехал! Господин Шалагин, купец из Сибири, дочку свою замуж выдает нынче. Вот жених подъедет сейчас и в церковь отправятся, на венчанье. Чего делать станем? Может, домой тронемся?
И снова, как в памятный весенний день под Барабинском, мир для Васи-Коня окрасился в черный цвет. Пестрые ленты на разрисованных дугах, экипажи и пролетки, нарядные гости, зелень высоких лип и даже швейцары в своих ливреях с позолоченными позументами — все было аспидно-черным, без единой светлой полоски. Он встряхнул головой, пытаясь сбросить наваждение, но мир, окружающий его, не изменил своего цвета. Вася-Конь теребил вожжи в руках и беспомощно озирался, словно заблудился в непроходимом лесу и теперь никак не мог отыскать примету, которая указала бы верный путь.
Филька осторожно отобрал у него вожжи, вскочил в пролетку и понужнул Орлика:
— Нн-о! Трогай, любезный! Тут нам киселя не наварили!
— Стой! — Вася-Конь, словно очнувшись, ухватил его за плечо. — Стой на месте!
— Ну, стою, — добродушно согласился Филька. — Стою, приказаний жду. Чего изволите, милостивый сударь?
— Стой. Следом поедем!
Ждать пришлось недолго. В скором времени подкатила богато украшенная тройка: кони, как на подбор, белые. Гости столпились, зашумели, швейцары распахнули двери парадного подъезда настежь, и оттуда, из полутемной глубины, вышла Тонечка. По бокам, сопровождая ее и поддерживая, шли братья, за ними — Сергей Ипполитович и Любовь Алексеевна. Лицо Тонечки было закрыто фатой, и Вася-Конь не мог ее разглядеть, только видел, что чуть заметно вздрагивает рука в белой перчатке — милая, ласковая рука с тонкими прохладными пальчиками. Он помнил их, каждый ноготок…
Из подъехавшей тройки спустился жених. На нем был черный фрак, и полы его откидывались на стороны от свежего ветерка, придавая высокой стройной фигуре птичью легкость. Вот он приблизился к Тонечке, братья сдали ему с рук на руки сестру, и молодых тут же заслонила толпа гостей, замелькали пышные букеты — все смешалось в громком и неразборчивом шуме.
Вася-Конь изо всей силы зажмурил глаза, чтобы ничего не видеть, но в тот же момент снова их распахнул: молодые уже садились в пролетку, чернобородый кучер в просторной рубахе синего атласа замер в нетерпении, натягивая вожжи и поигрывая кнутом, чтобы пустить во весь мах белую тройку.
И пустил, когда приказали ему.
Словно белые лебеди, вымахнули кони, пластаясь в стремительном беге вдоль улицы и увлекая следом за собой весь яркий и шумный свадебный поезд.
Будто нестерпимо горькую отраву, пил, не отрываясь, Вася-Конь, глядя во все глаза на чужое веселье.
Филька пристроил Орлика в самый конец свадебного поезда, и они доехали вместе со всеми до церкви, которая посылала с высокой, золотом светящейся колокольни веселый праздничный перезвон. Играли, плыли, кружились медные звуки в солнечном свете нежаркого летнего дня. Трепетала под свежим ветерком листва деревьев, и скромные голубенькие цветочки, посаженные вдоль церковной ограды, раскачивали нежными своими головками, дотрагиваясь друг до друга.
Вася-Конь поднялся на высокое крыльцо, протолкался сквозь густую толпу в церковь; поднимаясь на цыпочки, выглядывая из-за дамских шляпок, он наконец-то увидел Тонечку, ее широко распахнутые глаза — она была словно чем-то напугана, и взгляд ее, незряче устремленный в толпу, ничего не выражал, кроме того же испуга. Старый седой священник читал молитву, обводил молодых вокруг аналоя, певчие на хорах слаженными голосами наполняли пространство купола до самого верха — долго, очень долго длились торжественные минуты, и казалось, что службе этой никогда не будет конца. Вася-Конь продолжал смотреть на Тонечку, старался поймать ее взгляд, но вдруг ему показалось, что если сейчас она увидит его среди гостей, то напугается еще больше. И тогда он круто развернулся, наступил кому-то на ногу и вышел на улицу, не слушая несущегося ему вослед глухого шиканья.
И дальше за всем происходящим он снова наблюдал из пролетки, словно продолжал пить отраву.
После венчания свадебный поезд тронулся в обратном направлении — к доходному дому на Новослободской, где родители встречали молодых с хлебом и солью и благословляли иконой Богородицы в богатом золотом окладе.
Скоро из дома донеслась веселая музыка — оркестр играл не умолкая.
И все это время Вася-Конь, не слушая ворчания Фильки и не отвечая на его вопросы, просидел в пролетке, словно был прикован к сиденью.
Стемнело. Дом осветился огнями.
— Ночевать станем или как? — Филька широко и протяжно зевнул. — На пустой живот цыгане приснятся — с утра во рту маковой росинки не было. Слышь, милостивый государь, может, нам со свадебного стола кусочек вынесут, ты бы похлопотал…
— Не помрешь, — пробормотал Вася-Конь и начал стаскивать с себя сапоги. Стащил, размотал портянки и босым выпрыгнул из пролетки на теплую еще мостовую. — Давай теперь в объезд, вон сбоку видишь балкончик? — прямо под него подъезжай.
— Да ты очумел?
— Трогай!
Сам Вася-Конь легким, скользящим шагом, хоронясь в тени лип, обогнул дом, заходя с правой глухой стороны, где сразу за углом был балкон, совсем невысоко над землей. Мимо балкона спускалась до самой земли водосточная труба, нагревшаяся за день на солнце. Вася-Конь ухватился за нее, подтянулся, пробуя на прочность, полез вверх, каралькой сгибая босые ноги и прижимаясь подошвами к скользкому железу. Поднялся до уровня балкона, перелез на него и, присев, осторожно глянул вниз. Филька пролетку подогнал точно под балкон, прыгнуть на нее с небольшой высоты — плевое дело. А там… Орлика подстегнул, и — поминай, как звали!
Створки балкона изнутри оказались не заперты, и, когда Вася-Конь легонько на них надавил, они бесшумно распахнулись, вздыбив парусами длинные шелковые занавески, и пропустили в небольшую комнату, тесно заставленную старой мебелью — шкафчиками, резными столиками, диванчиками, разного размера стульями и стульчиками. В полутьме, стараясь ничего не опрокинуть, Вася-Конь отыскал дверь, которая, на счастье, тоже оказалась не запертой. Осторожно выглянул. Перед ним был пустой коридор, заканчивающийся лестницей, и оттуда, куда спускалась лестница, неслись голоса, музыка и чей-то громкий хмельной голос вскрикивал:
— Господа! Господа! Нет, вы послушайте, господа!
В ответ ему дружно смеялись и слушать почему-то не желали.
Вася-Конь бесшумно скользнул по коридору, перегнулся через перила лестницы. Внизу, в просторном зале, стояли длинные столы, стояли они полукругом, а в самом центре, ближе к лестнице, сидели молодые.
Теперь требовалось только ждать, когда жених и невеста станут подниматься по лестнице. Что подниматься они будут непременно, Вася-Конь догадался, увидев внизу девушку в переднике, которая торопливо подметала ковровую дорожку и расставляла по правой стороне лестницы вазы с цветами.
План у Васи-Коня созрел простой и отчаянный — до безумия: выдернуть Тонечку из рук жениха, когда они окажутся напротив дверей, ведущих в пустую комнату; дверь закрыть и прыгать с балкона вместе с бесценной добычей в руках.
Он дождался.
В чуть приоткрытую створку увидел: Тонечка с женихом идут по пустому коридору, а в отдалении от них, где-то возле лестницы, толпятся родители, гости; вздымают бокалы, выпивают и грохают хрустальную посуду об пол. А оркестр в зале играл-заливался на все лады.
И никто не расслышал в общем гаме легкий скрип дверной створки, удивленный стон жениха, медленно сползающего по стене с вытаращенными глазами и короткий вскрик Тонечки, подхваченной на крепкие руки.
В комнате он лишь на секунду выпустил из рук Тонечку, успев ей шепнуть:
— Не бойся, это я…
Створки дверей — на защелки, в блестящие ручки дверей — толстую резную ножку стула. И, крутнувшись, снова подхватил Тонечку, выскочил с ней на балкон, и тут его будто ударили по ногам: чужой, неродной голос властно потребовал:
— Отпусти!
Да разве может быть такой голос у Тонечки?! Да нет же! Нет! Но в подтверждение, сквозь зубы, чуть хрипловато и с нескрываемой злостью:
— Отпусти!
И Вася-Конь, готовый уже перелететь через перила балкона, растерянно отпустил, осторожно поставил ее перед собой, оберегая двумя руками, как хрупкую вазу, выдохнул:
— Тонечка, это же я, Василий…
А в ответ ему — неумелая, без размаха, пощечина, и снова, сквозь зубы, со злостью и хрипловато:
— Уходи! Не могу тебя видеть! Ты жизнь, всю мою жизнь… Ненавижу!
Створки дверей в комнату трещали под ударами и ходили ходуном; внизу, под балконом, слышались крики и возня, взвивался отчаянный вскрик Фильки:
— Да прыгай! Не управлюсь я!
И в довершение, перекрывая все звуки, рассыпался длинный свисток городового.
Вася-Конь ничего не слышал — в ушах у него звучал только чужой голос, который — он даже не разумом, а нутром это почуял — налит был до краев неподдельной ненавистью.
Такую ненависть в одночасье не погасишь. Да и какое там одночасье, когда уже с треском отлетела одна из створок двери и какой-то растрепанный господин с десертным ножиком в руке вломился в комнату.
Вася-Конь перемахнул перила балкона и рухнул в пролетку, в которой Филька отчаянно отбивался от наседавших на него двух швейцаров. Не глядя, наугад, Вася-Конь в несколько ударов выстелил их на землю, и освободившийся Филька схватил вожжи, по-медвежьи рявкнул на Орлика, и тот с бешеной силой дернул пролетку, так что оба они не удержались и повалились на днище. Но тут же вскочили и увидели бегущего наперерез городового, который продолжал надрываться, не выпуская изо рта свисток. Филька даже вожжу не натянул, чтобы направить Орлика в сторону, и городовой отпрянул от коня, несущегося прямо на него, выплюнул свисток, судорожными рывками стал выдергивать шашку из ножен, совершенно забыв о нагане, шнур от которого путался в эфесе шашки.
Орлик махнул мимо него, как привидение. Вослед запоздало стукнул негромкий выстрел.
Петляя по темным переулкам и поднимая за собой лай собак, в конце концов выехали они на какую-то улицу, освещенную фонарями, и Вася-Конь, нашарив сапоги, натянул их прямо на босые ноги, а Филька коротко хохотнул:
— Рожу-то мне мужики с позументами в хлебово расхлестали. Ох, и достанется завтра от Кирьяна Иваныча на закуску! Ты-то хоть живой, государь милостивый?!
Вася-Конь не отозвался.
Намертво сцепив руки в замок, он покачивался на мягком сиденье в пролетке, вскидывал время от времени голову и смотрел в высокое московское небо — там, на сплошном черном пологе, не маячило для него даже махонькой тусклой звездочки.
4
За позднее возвращение, за побитую морду и порванную новую рубаху, а пуще всего за то, что Орлик был весь в мыле, когда въехали в воротниковскую ограду, Кирьян Иваныч хотел в сердцах отставить Фильку от нетяжелой кучерской службы, ругался и даже отвесил ему подзатыльник, но за парня вступился Багаров и резонно посоветовал сначала выслушать — по какой такой причине явились молодцы в столь растрепанном виде.
Филька вытаращил безукоризненно честные глаза, сияющие первозданной голубизной, и бойкой скороговоркой стал рассказывать мгновенно придуманную им страшную историю: возвращались они, верно, поздновато, и он, Филька, чтобы скоротать путь, решил проехать через темный переулок, где на них и навалилась лихая шайка, числом не менее как шести — восьми душ — не до счету было. Орлика — за узду, кинулись к пролетке, чтобы вытряхнуть из нее кучера вместе с седоком, да не на тех напали. Василий, оказывается, такой боец отчаянный — сразу троих уложил одним махом. Дальше уж кулаков не жалели, отбиваясь изо всех сил. И отбились. А чтобы в другом месте не перехватили их, пришлось погонять Орлика что есть мочи, потому как нападавшие грозились вослед, что все равно их догонят.
— Прямо Илья Муромец с Ерусланом — всех одолели! — усмехнулся Кирьян Иваныч, до конца не веря красноречию Фильки; вдруг обернулся к Васе-Коню: — А ты чего сказывать станешь? Так было или не так?
Вася-Конь, занятый своими мыслями и даже не слушая, о чем разговор ведется, кивнул головой и глухо уронил:
— Так.
И настолько это, в отличие от Филькиной скороговорки, прозвучало серьезно и основательно, что Кирьян Иваныч поверил, отступился от своего кучера и отпустил его с миром.
Филька, счастливый, проворно выпряг Орлика, обиходил его после дурной скачки и сразу же завалился спать, успев лишь осторожно ополоснуть колодезной водой разбитую рожу. Вася-Конь слушал его заливистое посвистывание, ворочался на топчане, не смыкая глаз, и не было у него никаких мыслей, никаких чувств, будто напрочь оглушили парня и осталась после удара только тупая, давящая боль в висках.
Солнце поднималось к полудню, когда услышал Вася-Конь во дворе бабий истошный крик — так обычно кричат на пожарах или при смертоубийствах, когда свершившееся несчастье уже ничем поправить нельзя. Крик не прерывался, он только набирал силу и скатывался на визг. Даже Филька встрепенулся и ошалело вскинул с подушки лохматую голову:
— Кого там режут?!
Вдвоем они вышли из флигеля и увидели, что орет посреди двора растрепанная баба, а к ней спешит, по-птичьи прискакивая, Кирьян Иваныч, за ним, запинаясь носками сапог за траву, — Багаров, а в раскрытую настежь калитку вбегают еще какие-то люди, размахивая руками, и все что-то говорят, говорят… И скоро из этого общего и неясного говора четко прорезались два слова:
— Война… Германия…
Вася-Конь даже вздрогнул, услышав эти слова. Тупая боль, давящая в висках, испарилась бесследно, на душе стало спокойно и холодно — теперь он знал, что ему делать. И поэтому больше уже не слушал, что говорили сбежавшиеся на двор люди, не вникал в их разговоры и заполошные крики; стоял и отстраненно думал о том, что в пролетке остались портянки, совсем новые, добротные портянки — надо пойти их забрать и обуться, как следует.
Он пошел, отыскал в пролетке портянки, переобулся и, притопывая подошвами сапог по земле, ощутил в себе прежнюю силу.
В тот же день Багаров спешно засобирался домой, приказав Васе-Коню, чтобы и тот складывал свои нехитрые пожитки.
— Да мне собраться недолго, Прокоп Савельич, видишь — уже и подпоясался. Только не поеду я никуда — на войну пойду.
— Кака война, кака война, пятнай тя мухи! — осерчал и запричитал тонким своим голоском Багаров. — У нас там хозяйство без догляда, а он — война! Без нас обойдутся! Шутки, что ли — Расея! Навалятся и прихлопнут немчуру, как муху! Собирайся, Василей, не клади мне обиды на сердце.
— Нет, Прокоп Савельич, я слово сказал и жевать его не буду. Не обессудь. Лучше пособи мне, подскажи — куда пойти, чтобы желание свое объявить.
— А куда хошь ступай, пятнай тя мухи! — ругнулся Багаров, но тут же окоротил себя и снова стал упрашивать: — Сам посуди, Василей, там убить могут, щелкнут из винтовочки — и полетит твоя душенька на небеси!
— Пускай летит, если судьба у меня такая. Судьбу, Прокоп Савельич, как говорится, и на кобыле не переедешь. Не уговаривай — чего зря время терять!
Багаров сдался. Правда, надулся, как сушеный бычий пузырь, и молча ушел в дом. Там, видно, обо всем рассказал Кирьяну Иванычу, и тот, явившись во флигель, пьяненький, облобызал Васю-Коня, будто на Пасху, высморкался в большой клетчатый платок и заявил:
— Люблю тебя, парень! Вот как люблю — до самой печенки! Вот он, русский человек! Будь я помоложе — вместе пошли бы! Эх, годики мои, куда вы раскатились! Я тебе своего Орлика подарю! А что касаемо устройства в войско — завтра же изладим!
Завтра не получилось, потому как пришлось провожать на вокзал Багарова, который сменил гнев на милость и простился с Васей-Конем душевно. На проводах, как водится, выпили, и Кирьян Иваныч перенес исполнение своего обещания на следующий день. В этот раз слова своего не нарушил и устроил все наилучшим образом: разыскал знакомого штабс-капитана, который иногда кредитовался у него после неудачной игры в карты, и начал рассказывать ему о желании Васи-Коня послужить в русском войске. Штабс-капитан был озабочен, торопился и, не дослушав Кирьяна Иваныча, беглым, но цепким взглядом скользнул по ладной фигуре Васи-Коня и отрывисто спросил:
— Табунщик, говоришь? А рожа конокрадская. Ладно, ладно… Я записку черкну; ступай в казармы, спросишь подполковника Григорова — ему как раз такие ухорезы требуются.
И не стало больше Васи-Коня, а был теперь рядовой конной разведки Василий Иванович Конев, двадцати трех лет от роду, вероисповедания православного, телосложения правильного, как написали о нем в казенной бумаге.
5
Над черной землей, недавно освободившейся от снега и уже опушенной, как цыплячьим пухом, первой зеленой травкой, пластами ходил густой молочный туман, настолько плотный, что даже станционные фонари едва-едва пробивались сквозь него тусклыми желтыми пятнами. Было тепло и влажно. По стеклу вагонного окна медленно скатывались редкие капли, оставляя за собой извилистые следы. Поезд шел на запад и уже миновал Смоленск, когда поздно ночью его остановили на какой-то станции, название которой из-за тумана невозможно было прочитать, и мимо, обгоняя его, один за другим стали проноситься тяжело груженные эшелоны — их фронт требовал в первую очередь.
Тоня, стараясь не разбудить своих попутчиц, сестер милосердия, ехавших вместе с ней, тихонько вышла из купе и осторожно прикрыла за собой дверь. Ей не спалось, мучила неясная тревога и неизвестность, ожидавшая впереди, ведь поезд должен был доставить ее не в гости, а на войну. Хватит ли сил все вынести, что в скором времени выпадет на ее долю? Она задавала себе этот вопрос, страшилась на него отвечать и никак не могла заснуть, снова и снова перебирая в памяти события последнего времени: скорое, совершенно неожиданное для нее замужество, которое ничего, кроме горького разочарования, не принесло, начало войны, курсы сестер милосердия, работа в госпитале, и вот теперь — уже близкий фронт. Все совершалось так стремительно, что не было даже возможности задуматься, как-то оценить течение жизни, словно несло на крутой волне, когда человек только об одном и помышляет — лишь бы удержаться на плаву…
— Антонина Сергеевна! Голубушка! Какими судьбами, какими ветрами?! Вот так встреча!
Задумавшись и глядя в темное окно, затянутое туманом, Тоня даже и не заметила, как подошел к ней офицер в погонах штабс-капитана. Лицо его было знакомым, но вспомнить, кто это, она никак не могла. А штабс-капитан, встряхивая кудрявой головой, на которой густой русый волос был уже крепко пробит сединой, не замечая легкого замешательства, несказанно радовался и, вздергивая вверх правую руку, словно хотел отдать честь, восклицал громким и приятным голосом:
— Я часто вас вспоминаю, Антонина Сергеевна, честное слово — вспоминаю! Помните, как вы нам пели: «Не уходи, побудь со мною…» Помните? А рука у меня — вот… Работает, как новая!
И он, подтверждая свои слова, взмахивал и взмахивал правой рукой, показывая, что делает это без всяких усилий.
Тоня вспомнила: штабс-капитан Агеев, Александр Александрович. Только раньше она привыкла видеть его в госпитальном халате и с перевязанной рукой, которую он постоянно баюкал, словно маленького ребенка, и морщился, даже во сне, от боли. У него была осколочная рана, чуть повыше локтевого сгиба, поврежденный нерв мучил постоянными болями, и Агеев где-то раздобыл семиструнную гитару, из соседней палаты привел вольноопределяющегося, бывшего музыканта, и вечерами упрашивал Тоню спеть какой-нибудь романс, убедительно доказывая, что, когда она поет, рука у него совершенно не болит. Отказать ему было невозможно, и Тоня пела, чувствуя, как у нее самой теплее становится на душе…
— Антонина Сергеевна! — восторженно продолжал говорить Агеев. — Не откажите в любезности. У нас тут прекрасная компания образовалась, украсьте ее. Не откажите!
Он осторожно взял ее за локоть и повел, не дожидаясь согласия, к купе в конце вагона.
— Как ваши девочки? — спросила Тоня, вспомнив подробные и умиленные рассказы Агеева о своих дочерях-близняшках.
— О, невесты уже, краса-а-вицы… Нынче в приготовительный класс идут. Я же в отпуске побывал после госпиталя, Антонина Сергеевна, полюбовался… Ничего не боюсь, ничего не жалко, только вот девочки… А впрочем, замечательно, что они у меня есть! Замечательно! Прошу, Антонина Сергеевна!
Он открыл дверь и пропустил ее в купе. Из-за узкого столика почтительно поднялись два офицера, представились: штабс-капитан Речкин и подполковник Григоров. Речкин был уже пожилой, лысоватый, с солидным брюшком, оттягивающим китель; Григоров же, наоборот, моложавый, с тоненькой щеточкой тщательно подбритых усов, стройный, как молодой тополь, одетый в белую черкеску с газырями, которая разительно выделялась на фоне серых мундиров штабс-капитанов.
Агеев представил Тоню своим попутчикам, заботливо усадил ее за столик, на котором лежала нехитрая закуска и стояла бутылка коньяка. Тонечка не стала жеманиться, пригубила коньяк, приняла из руки Григорова мгновенно сделанный им аккуратный бутерброд с сыром и вдруг почувствовала, что проголодалась. Да и немудрено. Занятая своими переживаниями и мучившей ее тревогой, она совсем забыла сегодня о еде.
Агеев между тем с прежней, не утихающей восторженностью, рассказывал своим попутчикам о том, как заботливо ухаживала за ним в госпитале Антонина Сергеевна, и о том, что только благодаря ее заботе он так быстро выздоровел и рука у него теперь совсем как прежде. Речкин, уже слегка захмелевший, внимательно его слушал, кивал в знак полного одобрения лысоватой головой и умильно улыбался, а Григоров, серьезный и строгий, как на параде, резал кинжалом, серебряные ножны от которого висели у него на поясе, на тонком наборном ремне, аккуратные кусочки хлеба, укладывал на них прозрачные ломтики сыра и заботливо передавал Тоне прямо в руки.
— Господа офицеры, я предлагаю выпить за наших сестер милосердия, в первую очередь — за Антонину Сергеевну, — Агеев поднял стаканчик с коньяком и, притушив восторженность в голосе, задумчиво продолжил: — Вы знаете, однажды наш полковой батюшка сказал мне, что милосердие — это милость сердца. Вслушайтесь, как звучит — «милость сердца». Если она у нас есть, значит, от войны мы еще не озверели. За вас, Антонина Сергеевна!
В это время, завершая долгую стоянку, поезд тронулся, мутно светящиеся фонари станции уплыли за край вагонного окна, и к нему вплотную прилип молочный туман — без единого просвета. Глухо стучали колеса на стыках рельсов, чуть позванивал тонким стеклом пустой стакан в подстаканнике, и эти звуки удивительным образом успокаивали Тоню, тревога ее проходила, а офицеры, которые так трогательно за ней ухаживали, казались милыми и добрыми людьми, с которыми она давным-давно знакома.
Тост Агеева потянул за собой долгую нить разговора: офицеры вспоминали свои ранения, но вспоминали таким образом, что всякий раз главным в рассказе оказывалось не само ранение, а какой-нибудь смешной случай, с ним связанный. И Тоня, слушая их веселый смех, невольно улыбалась, хотя, вдоволь насмотревшись в госпитале на раненых, прекрасно понимала, что смех этот, если разобраться, не очень-то и веселый.
— А у меня еще более интересный случай был, — заговорил молчавший до этого Григоров и улыбнулся, отчего тоненькая щеточка усов у него перегнулась посередине. — Вышли мы в Польше к местечку, стоит на горке, посредине кирха, как водится, и ни одной живой души на улочках — будто все вымерли. Сколько ни наблюдаем — абсолютно никакого шевеленья. Так вот, есть у меня такой Конев, на ять вояка, хоть в преисподнюю отправь, не потеряется. Даю ему приказание: добраться до местечка, разведать: что там? Он на своем коне до края кустов добрался, дальше уже поле и первая улочка. А конь у него, надо сказать, как в цирке дрессированный, только что не говорит по-человечески: скажет ему «лежать» — лежит, свистнет — бежит, шепнет на ухо — на дыбы становится. И вот конь в кустах, а Конев по полю к местечку прокрался. Я в бинокль смотрю. И вдруг вижу: сигает мой Конев через заборы, отстреливается, а за ним следом австрияки гонятся — высыпали, как горох из мешка. Позже, когда пленных взяли, разобрались — оказывается, засада была устроена, наша рота как раз на марше подходила. Летит мой Конев по полю, австрияки за ним, вот-вот настигнут. И тут, представляете, конь его из кустов выскакивает и — к хозяину. Конев — в седло, шашку наголо, и на австрияков. Они, по-моему, даже опешили от наглости. Деваться некуда, командую своим: «Вперед!» Пошли. Почти всех австрияков на этом поле и положили. Но самое-то забавное после боя было. Слышу шум, ругань, — что за оказия? Подхожу, а Конев нашего санитара треплет. Тот, бедный, от страха пищит по-заячьи. Разнял, строжусь: что происходит? А происходит дивное. Ранило Конева в руку, санитар подбежал к нему перевязать, а тот его к коню своему посылает, — коня тоже, оказывается, зацепило: его перевязывай. Да у меня, кричит санитар, и бинтов столько нет, чтобы жеребца твоего перемотать. А Конев на своем стоит: бинтуй, а я потерплю. Санитар отказывается, тогда Конев его за шкирку и давай трепать. Еле разнял. Вот ведь как бывает…
— А коня-то перевязали? — смеясь, спросил Агеев.
— Перевязали. Конев свою нижнюю рубаху располосовал да еще и у санитара все бинты отобрал. Такой он у меня вояка. Второго Георгия недавно получил. А до войны конокрадом был в Сибири. Добровольцем пошел. У него забавная история случилась, любовная. Он к своей даме сердца из Алтая в Москву приехал, а у дамы сердца — свадьба. Вот с горя и пошел врага крушить. Отча-а-а-янный…
Тоня, с интересом слушавшая рассказ Григорова, при последних словах его невольно вздрогнула — словно огнем опалило. Господи! Да разве может такое быть?! И неужели прошлое снова ее догоняет, цепко следуя по пятам?!
Еще немного посидев в купе с офицерами, она сослалась на усталость, поблагодарила за угощение, и Агеев, уговаривая посидеть еще, вышел в коридор проводить. Проводил до купе, церемонно раскланялся, пожелал спокойной ночи и, не удержавшись, спросил:
— Антонина Сергеевна, может, какая бестактность с нашей стороны… Простите… Вы расстроились…
— Да нет же! — Тоня старалась выглядеть спокойной. — Мне так приятно было с вами, просто устала.
В купе, не раздеваясь, она прилегла на свою полку, закрыла глаза и попыталась уснуть. Но сна не было. Снова и снова, помимо своей воли, возвращалась Тоня в прошлое и понимала, чувствовала всем своим существом, что ничего не забылось и ничего не отболело.
…После приезда в Москву, поселившись вместе с братьями в доходном доме на Новослободской улице, она первое время жила абсолютно равнодушной ко всему, что ее окружало. Иннокентий с Ипполитом, стараясь развеселить сестру, то покупали билеты в театр, то зазывали к себе шумные компании друзей, то по воскресеньям выезжали за город, — словом, предпринимали все, что по их разумению, должно было возвратить любимой Тонечке прежнее настроение, ведь знали они ее совсем иной — беззаботной и капризной хохотушкой. Тоня, стараясь не огорчать братьев, послушно ходила с ними в театр, выезжала за город, принимала на правах хозяйки дома их друзей, но глаза ее оставались по-прежнему печальными, а голос — равнодушным и тусклым. Жила, словно в тумане, точно таком же, без просвета, какой клубился сейчас за стеклом вагонного окна.
И все это время, будто он безмолвно следовал за ней, повторяя каждый ее шаг, рядом находился Василий, не оставляя ни на один час. Она видела его фигуру, слышала его голос, ощущала на своем теле большие теплые ладони. Иногда от тоски ей хотелось в голос завыть, но она сдерживала себя и старалась не плакать, чтобы не огорчать братьев. Такое состояние угнетало, опустошало душу и не могло длиться бесконечно. Оно и не стало длиться. Тоня даже и не заметила, как беспросветная тоска сменилась сначала раздражением, а затем и злостью: она винила Василия в том, что именно из-за него сорвалось бегство в Барабинске, винила, что до сих пор не смог он подать ей никакой весточки, винила, войдя в раж, во всем, что случилось. Чем больше распаляла себя обвинениями, которые предназначались Василию, тем сильнее крепло странное чувство — совершить что-нибудь такое, чтобы отомстить ему…
В середине зимы среди шумных и горластых друзей братьев появился молчаливый и скромный Георгий Гуляев. Он, оказывается, прерывал учебу в училище из-за болезни отца и уезжал на родину в Нижегородскую губернию. Теперь отец выздоровел, и Георгий вернулся к занятиям.
При первой же встрече Тоня почувствовала на себе его восторженный взгляд и, не отдавая себе отчета, на взгляд этот ответила. Роман завязался бурно и скоро. Георгий, совершенно очарованный своей избранницей, готов был выполнять любую ее прихоть, готов был пушинки с нее сдувать, а Тоня словно в странную игру играла: ей представлялось, что Василий видит все происходящее, мучается… И пусть, пусть мучается, как мучилась она сама!
С этим мстительным чувством Тоня дала согласие на предложение Георгия, с этим же чувством готовилась к свадьбе, и только утром, когда уже надо было ехать в церковь, она спохватилась, вдруг осенило ее: заигралась. Но обратного пути быть уже не могло, игра подходила к своему закономерному концу. И оставалось Тоне в ее положении только одно — смириться. Она стойко вытерпела весь длинный свадебный день, до позднего вечера, и улыбалась жениху, родным и гостям, хотя желание у нее было только одно — забиться в самый глухой угол и зарыдать.
Когда же увидела Тоня перед собой Василия, когда услышала его голос, она взъярилась: где ты находился, где ты бродил целый год и почему появился так поздно?! Так поздно…
Никто, слава Богу, об истинном смысле произошедшего на свадьбе не догадался — дружно решили, что забрались какие-то воришки, которые хотели снять с невесты золотые украшения.
Наступила семейная жизнь и с первых же дней повернулась самым неприглядным боком. Оказалось, что Георгий во сне оглушительно храпит, что у него дурная привычка грызть ногти и оставлять в пепельнице непотушенные папиросы, которые противно воняли, когда начинал таять бумажный мундштук. Едва ли не по каждому такому случаю Тоня устраивала истерики, Георгий заверял, что исправится, но не зря же говорят, что привычка — вторая натура, проходили несколько дней, и все повторялось сначала. И дело тут, прекрасно понимала Тоня, вовсе не в ногтях, не в папиросах и даже не в оглушительном храпе супруга. Дело в том, что затеянная ею игра вдруг оборвалась, будто занавес, и обнаружилось: чужой, совершенно чужой человек был теперь рядом, и с ним, чужим, предстояло прожить всю жизнь. А родной человек… Где он теперь, родной человек? Оказалось, что снова рядом, снова ощущала Тоня его легкие шаги, следующие за ней, слышала голос и жалела — ах, как она жалела! — что сделала в день свадьбы неверный выбор. Прыгать надо было с балкона вместе с Василием, и — будь что будет! По крайней мере хуже бы не было.
Тоня продолжала устраивать истерики едва ли не каждый день.
Но затем остановилась, словно увидев себя со стороны, устыдилась и пошла на курсы сестер милосердия, чтобы как можно меньше бывать дома. Затем ее определили в госпиталь, где были ночные дежурства, и через два месяца они с Георгием тихо расстались — без упреков и без обиды.
Сейчас, лежа на вагонной полке и вслушиваясь в стук колес, Тоня заново все переживала и вдруг подхватилась и села, скинув с себя одеяло, которым укрывалась. Для нее все стало так ясно и просто, что, не удержавшись, она рассмеялась.
— Тоня, ты чего? — сонным голосом спросила ее одна из сестер, — ты чего не спишь?
— Какой у нас адрес будет для писем? Ты ведь знаешь, продиктуй.
— А до утра подождать нельзя?
— Не могу. Диктуй, я запомню.
Утром на перроне Могилевского вокзала Тоня подошла к Григорову и протянула ему белый платок, аккуратно сложенный квадратиком, попросила:
— Не откажите в моей просьбе, господин подполковник… Передайте это вашему Коневу, в руки передайте.
Григоров удивленно посмотрел на Тоню, на протянутый ему платок, приподнял щеточку усов; хотел, видно, спросить что-то, но Тоня опередила его:
— Дама сердца, как вы изволили вчера выразиться, это я. Там, на платке, мой будущий адрес. Передадите?
— Непременно передам, Антонина Сергеевна. Будьте спокойны.
Григоров долго смотрел ей вслед, пока она шла по перрону, догоняя других сестер милосердия, затем осторожно поцеловал краешек согнутого платка и улыбнулся.
6
Глухая канонада рокотала далеко в стороне, похожая на затихающую грозу. А здесь, на берегу извилистой речушки, в низких кустах, еще не опушенных первой зеленью, лежала в утренний час первородная тишина, нарушаемая только птичьими голосами. Ни единого выстрела, словно в противоборствующих траншеях, разделенных речкой, все люди уснули или ушли из них. Было уже светло; далеко на горизонте, над пологим холмом, поднималось солнце, и на медленно текущей воде, не потревоженной даже малой рябью, розовели его первые отблески.
Василий смотрел на всю эту благостную картину и боролся из последних сил с одним-единственным желанием — закрыть глаза и провалиться в сон. Он не спал третьи сутки. И какие сутки… Ночью, вплавь на конях, они переправились через эту речушку и ушли в тыл к немцам, чтобы разведать расположение артиллерийских батарей. Задание было почти уже выполнено; молоденький прапорщик-артиллерист, отправленный с разведчиками, нанес на карту координаты, и оставалось теперь совсем немногое — вернуться к речке и по темноте переправиться к своим. Не получилось. Выскочил прямо на них разъезд венгерских гусар, и ничего не оставалось делать, как принимать бой. На подмогу гусарам подоспело не меньше эскадрона, и началась погоня, от которой уйти в конце концов удалось только одному Василию.
Теперь он лежал в неглубокой промоине на мокрой, холодной глине, имея при себе лишь карабин с двумя оставшимися патронами, нож за голенищем сапога и планшет прапорщика, убитого еще во время первой стычки с гусарами. Убили и Орлика, подаренного Василию доброхотным Воротниковым. Потерю своего коня, сроднившись с ним на войне, как с человеком, Василий переживал не меньше, чем гибель товарищей. Без него, без Орлика, он чувствовал себя неуверенно, потерянным, а тут еще неимоверная усталость, властно закрывающая глаза — не было никаких сил с ней бороться. Василий вытащил нож и кольнул себя в ногу. Короткая боль отпугнула сон, веки перестали наливаться тяжестью, и яснее, четче проявились окружающие предметы: промоина с желтоватой на цвет глиной, кусты с набухшими почками, готовыми вот-вот лопнуть; дальше, за кустами, неподвижно лежала розовая гладь воды.
Промоина находилась на стыке немецких траншей, потому что в вязкой, сырой глине никакого окопа вырыть было невозможно, но и выбраться отсюда незамеченным тоже было невозможно: из траншей, выкопанных чуть на возвышении, обзор был полный. Василий перевернулся на живот, прополз вперед, под нависающий куст. Река была совсем рядом и в то же время почти недосягаемой. Выход оставался один — ждать ночи. Василий чуть приподнялся, ухватил тонкую ветку и нагнул куст, залепил его макушку в густую глину и остался лежать под этим ненадежным укрытием.
Медленно поднималось солнце, медленно тянулось время. И сон в конце концов одолел Василия. Ему показалось, что он просто закрыл глаза, и в тот же миг вскинулся от удара в плечо. Над ним, направив на него стволы винтовок, стояли два немца, карабин его был отброшен в сторону. Один из немцев молча помаячил стволом винтовки, давая понять, чтобы Василий поднимался. Тот медленно перевернулся на бок, подтянул под себя ноги, стараясь, чтобы голенище сапога оказалось ближе к правой руке.
Солнце поднялось уже довольно высоко, над траншеями по-прежнему нависала тишина, и по-прежнему пели птицы.
— Шнель, шнель! — поторопил немец.
— Шинель! Шинель! — забормотал Василий, по-своему перекроив короткое немецкое слово, и принялся шарить по груди, по животу, продолжая приговаривать: — Шинель-то потерял, братцы, потерял я шинель-то…
И встал на колени, ерзая ногами по глине, чтобы не сдержала она его, когда надо будет подняться.
Выдернуть нож из-за голенища ему хватило одного мгновения. Не поднимаясь, он полоснул им по ноге ближайшего немца и только тогда вскочил, отбив рукой ствол винтовки и откачнувшись в сторону от ощутимого удара пороховых газов, полохнувших его по шее. В мягкий живот, повыше железной пряжки ремня, нож вошел по самую рукоятку. Второй немец, пятясь от неожиданности, оскальзываясь порезанной ногой в глине, вздергивал и опускал винтовку, боясь поразить своего товарища, а Василий, прикрываясь им, уже хрипящим и брызгающим розовой пеной, рвался к воде. Так и забрел с ним по грудь и, только нырнув, отпустил.
Ледяная вода сковала тело, тяжелые сапоги с налипшей на них глиной сразу потянули на дно, но Василий, не выныривая, умудрился их стащить, сделал несколько сильных гребков и вынырнул, хватая раскрытым ртом воздух. Вода вокруг кипела. Он снова нырнул, но в этот раз запаса воздуха хватило ему совсем ненадолго, снова — наверх. И там, среди кипящей воды, вдруг с отчаянием почувствовал, что в третий раз, если нырнет, вынырнуть уже не сможет, уйдет ко дну. Тогда он поплыл, саженками, шлепая по воде мокрыми рукавами.
Пальба из немецких траншей усиливалась, били даже из пулеметов, в ответ открыли огонь свои, а Василий продолжал плыть, все тяжелее и тяжелее выкидывая руки из воды. Он миновал середину реки, когда ощутил вдруг тупой толчок в бок. «Зацепили!» — ожгла первая мысль. Но это была не пуля. Толстый скользкий топляк, огрузлый от собственной тяжести, был скрыт под водой вершка на два и медленно тянулся по течению. Василий намертво обхватил его обеими руками и нырнул под воду, уже не боясь, что утонет.
Сколько раз он скрывался под водой, сколько раз рывками вздымался наверх, чтобы глотнуть воздуха, сколько раз заново смыкал соскальзывающие руки на топляке — он потерял отсчет времени, и ему показалось, когда ноги коснулись дна, что переплывал он через речушку не иначе как несколько лет.
Планшет прапорщика, висевший на нем, уцелел во всей передряге, и его сразу же с конным нарочным отправили в штаб; самого Василия напоили водкой, укрыли шинелями, и он мгновенно уснул, успев хрипло проговорить никому не понятное:
— Шнель, шинель…
Проснулся только через сутки, ошалело повел взглядом по бревнам блиндажа, низко нависавшим над ним, и никак не мог понять и сообразить — где он и что с ним? Медленно поднялся и, протирая глаза, выбрался наружу. Над землей стоял солнечный весенний день. Молоденький солдатик, сидевший возле блиндажа, разделся до пояса и радостно давил вшей в грубых швах нижней рубахи. Отрываясь от важной работы, поднял на Василия широкое конопатое лицо и весело спросил:
— Что, братец, сам проснулся? Велено было не будить, я и не будил, только завидки берут — надо же, дрыхнет, и никто не тревожит. Мне бы так…
— Сплаваешь за речку, и тебе подремать дозволят, — усмехнулся Василий.
— Ну уж нет, спасибо, братец, я здесь перебедую, мне и здесь не худо, — и скалился, показывая белокипенные зубы.
Радушные пехотинцы накормили Василия остывшей кашей, одарили разбитыми рваными сапогами, и он отправился в расположение своей конной разведки, чтобы доложиться по начальству, которое, как оказалось, давно его ожидало.
Подполковник Григоров, вчера только прибывший из отпуска, троекратно расцеловал Василия и молча провел к себе в землянку. Усадил за колченогий столик, коротко приказал:
— Рассказывай.
Василий подробно рассказал обо всем, что произошло в немецком тылу. Григоров молча его выслушал, сжал кулаки. Затем встряхнулся, будто сбрасывал с себя невидимый груз, тихо сказал:
— К третьему Георгию будем тебя представлять, Конев. А пока держи вот эту награду…
Открыл полевую сумку, достал из нее белый платочек и протянул Василию.
— Держи, держи, братец, заслужил, не хуже Георгия такой подарок, — Григоров вложил платок в ладонь Василия и, подумав, добавил: — Придет пополнение, дам тебе отпуск, дней на пять, съездишь…
— Куда? — не понял Василий. — Куда съездить?
— Там адрес, на платке, вот по данному адресу и отправишься. Я с Антониной Сергеевной ехал в одном вагоне, совершенно случайно рассказал о тебе, Конев, и вот… Бывают еще чудеса на свете. Ступай, Конев, радуйся. И скажи моему денщику, чтобы он тебе новые сапоги раздобыл.
Совершенно ошарашенный, ничего не понимая, Василий выбрался из землянки, развернул платок. На белой ткани карандашом четко был написан адрес передового врачебно-питательного отряда. И чуть ниже — «Шалагиной Антонине Сергеевне».
7
За всю свою жизнь Василий никогда и никому не писал писем — надобности у него такой не было. И вот теперь, раздобыв у писаря два чистых листа бумаги и карандаш, он нашел пустой снарядный ящик, поставил его на ребро и долго ходил вокруг, теребя в руках бумажные листы. Насмелившись, положил их на плохо оструганные доски, присел на колени и, прицеливаясь, будто ткнуть ножом собирался, прислонил карандаш к бумаге и вывел слышанное от сослуживцев, когда они читали письма из дома: «Добрый день или вечер…» И — заколодило. Дальше он не мог написать ни единого слова. Поднимался, ходил вокруг снарядного ящика, снова присаживался, крутил головой, оглядываясь назад, словно ждал от кого-то помощи — безо всякой пользы была его суета. Слова разлетались, будто спугнутая ружейным выстрелом птичья стая, и не было никакой возможности собрать их, выстроить одно за другим и поведать Тонечке на бумаге обо всем, что случилось с ним, о тех мыслях, которые он передумал, а еще о том, что он и сейчас, на войне, продолжает думать о ней и даже, случилось однажды, звал ее. Полгода назад, когда ему иссекло спину мелкими осколками ручной бомбы, он лежал, одурманенный хлороформом, на холодном столе в полевом лазарете, изгибался от боли под железным пинцетом в руках врача и кричал: «Тонечка!». Ему казалось в те минуты, что если придет Тонечка и опустит ему на голову легкую ладонь, рвущая боль улетучится. Но Тонечка не пришла и боль не отпускала его, пока он не потерял сознание.
Долго еще Василий маялся возле снарядного ящика, но слов на бумажном листе так и не прибавилось.
А вокруг шла обычная окопная жизнь, прерываемая редкими взрывами, ленивой стрельбой, испуганными пулеметными очередями. Пропылила мимо полевая кухня, послышалось звяканье котелков, загомонили веселыми голосами солдаты, подтягиваясь на запах хорошо упревшей каши. Все было обычным, как и в иные дни, но Василию казалось, что в мире, сейчас его окружающем, произошли разительные перемены: он стал светлее, шире, казался по-особенному родным, и в нем хотелось еще долго жить и радоваться — будто глаза промылись живой водой и соскользнула с них серая пелена. Что же касаемо письма — напишется оно, придут нужные слова и лягут на бумагу, как душевная песня ложится на сердце.
Он аккуратно перегнул листы, бережно засунул их в карман гимнастерки, карандаш уложил в свой кожаный ранец, доставшийся ему от пленного немецкого унтера, и, прихватив свой котелок, направился к кухне. Мысли его успокоились, на душе было светло и даже благостно, потому что именно сейчас он понимал, что жизнь его наполнилась смыслом — к нему вернулась Тонечка. И вполне может статься, что совсем скоро он увидит ее воочию, услышит до сих пор незабытый голос, сожмет в своих руках тонкие, легкие ладони.
Письмо он так и недописал. На следующий день немцы прорвали фронт, форсировав речку верст на пятнадцать выше по течению, смяли нашу оборону и двинулись вперед, быстро расширяя полосу прорыва.
Началось отступление.
Конная разведка, которой командовал Григоров, так и не получив пополнения, металась, как угорелая, исполняя грозные приказы командования, которые чаще всего заключались в одном требовании: установить связь с частями, оказавшимися в окружении.
Вот была работенка…
По буеракам, по жиденьким лесам, минуя дороги, забитые наступающими немцами, разведчики пробивались к нашим ротам и батальонам, устанавливали с ними связь, иных выводили из окружения и за полторы недели сплошных скачек так уходили своих лошадей, что они начали покачиваться под всадниками.
— Господин подполковник, привал бы… Вон травка хорошая поднялась, похрумкали бы лошадки… — Василий, жалея, погладил по шее своего нового коня, который заменил ему Орлика, и тот, словно отзываясь на ласку хозяина, тихонько заржал — жалобно и устало. Приморились, все приморились до края: и люди, и лошади…
Григоров ничего не ответил. Покачиваясь в седле, он смотрел прямо перед собой воспаленными, красными от недосыпа глазами; рука, которой он сжимал поводья, вздрагивала. Казалось, что Григоров молча молился.
Верст через пять, словно очнувшись, он отдал короткий приказ:
— Привал.
Расположились в небольшой ложбине, которую с одной стороны закрывал сосновый лес, а с другой — широкое бугристое поле: если на этом поле появится неприятель, то будет время, чтобы уйти в лес. Выставили посты; коней, не снимая с них седел и даже не ослабляя подпруг, пустили пастись. Трава за последние теплые дни поднялась густая, сочная, и кони словно припали к земле жадными ртами.
Крестом раскинув руки, Григоров неподвижными, остановившимися глазами смотрел в небо. Василий украдкой поглядывал на своего командира и не узнавал его: обычно жесткий и весь наполненный скрытой силой, как сжатая пружина, всегда замечающий цепким взглядом любую мелочь или оплошность, в нынешний день Григоров был явно не в себе. Занятый своими мыслями, он, казалось, не обращал никакого внимания на происходящее вокруг, словно оно никаким боком его не касалось. Продолжал смотреть в небо, по которому плыли легкие перистые облачка, и время от времени прерывисто вздыхал, будто ему не хватало воздуха.
— Конев, — вдруг неожиданно позвал он, продолжая неподвижно лежать на земле, — а ты письмо написал Антонине Сергеевне?
— Да нет еще, — растерялся Василий от такого вопроса, — недосуг было, да и с мыслями собраться требуется…
— Зря, братец ты мой, зря. На войне ничего нельзя откладывать на завтра или на потом. Все надо делать сразу. Иначе можно не успеть… Я вот не успел и жалею. Есть у меня любимая женщина, но она замужем. Был в отпуске, хотел заехать и объясниться, но в последний момент оробел и решил отложить до лучших времен. А их, лучших, не будет…
— Будут еще, господин подполковник, куда они денутся, — простодушно попытался успокоить его Василий.
Григоров помолчал, затем поднялся с земли и попросил:
— Конев, черкеску мою достань из мешка.
Удивленный Василий развязал командирский мешок, достал из него белую черкеску. Григоров ловко ее накинул, перетянул тонким ремнем и поправил на нем кинжал. Подошел вплотную к Василию, похлопал его по плечу:
— У меня чутье, Конев, еще с японской. Либо ранят сегодня, либо наповал. А слова мои запомни: ничего не откладывай, чтобы после жалеть не пришлось. По коням!
И взлетел в седло прежний Григоров — суровый и немногословный командир отчаянных разведчиков, которому давно уже пора было быть на какой-нибудь иной, более высокой должности, но он всегда категорически отказывался и тянул лямку своей смертельно опасной службы, ни о чем больше не помышляя.
Он вывел своих разведчиков из ложбины и, сверяясь по карте, повел в сторону глухо звучащей канонады — к фронту. Две роты, попавших в окружение, обнаружить в этот раз так и не удалось.
Шли легкой рысью, жалея безмерно уставших коней.
Василий смотрел в широкую спину своего командира, туго обтянутую белой черкеской, и слова, которые он так мучительно искал, пытаясь сочинить письмо Тонечке, вдруг возникли неизвестно откуда просто и складно — все чувства умещались в них: и отчаяние под Барабинском, и горькое одиночество на Алтае, и минутная встреча в Москве, закончившаяся так неожиданно и тяжелый осадок от которой долго еще лежал на душе, до того самого дня, когда Григоров передал ему платочек с адресом лечебно-питательного отряда.
И в этот самый момент, когда он мысленно уже дописывал свое письмо, Григоров предостерегающе поднял руку и остановил своего коня. Вскинул к глазам бинокль, огляделся и передал его Василию:
— Прямо смотри и правее… Видишь?
В окулярах бинокля четко проявились: недавно наметившаяся линия траншей, за ними — мотки колючей проволоки, вбитые уже в землю деревянные колья, из самих же траншей равномерно вылетала земля и так же равномерно мелькали лопаты. Немцы становились в оборону, и фронт снова вытягивался единой линией, через которую нахрапом уже не перескочишь.
— Может, назад? Вернемся в ложбину и переждем до ночи, — предложил Василий.
— Нет, пока туда-сюда, лошади не вынесут, а тут рывком требуется. Давай к тем кустам…
Слева тянулись грядой жиденькие низкорослые кусты. Тоненькой цепочкой отряд разведчиков добрался до них, но только попытались въехать в заросли, а они просматривались почти насквозь, как обнаружили: по ту сторону медленно двигалась колонна пехоты, взбивая на узком проселке густую пыль.
Еще две-три минуты — и их увидят.
— Все ко мне! — негромко скомандовал Григоров. Оглядел своих разведчиков, словно пытался каждому заглянуть в глаза, и еще тише добавил: — Иного выхода, ребята, у нас не имеется, сами видите. Шашки наголо! Пошли!
Решения в бою Григоров всегда принимал мгновенно, почти не раздумывая. Он и в этот раз не изменил своему правилу, посчитав, что есть только один спасительный выход из почти безнадежного положения — прорваться через вражеские траншеи. Не оставляя времени на раздумье и сомнения, понимая, что всё сейчас решают короткие секунды, выдернул шашку, плашмя ударил ею по крупу своего коня, посылая его вперед, и встречный ветер откинул полу белой черкески, словно крыло.
Назад Григоров не оглядывался, он был уверен: никто не отстанет. Глухой топот конских копыт слышался за спиной. Рассыпавшись жиденькой лавой, на самом подходе к траншеям, разведчики разом, будто из одной огромной глотки, выкинули страшный, пугающий крик, оглушая самих себя и коней гибельным отчаянием. Василий, не выпуская из глаз белую черкеску Григорова, чуть привстав на стременах, орал вместе со всеми, срывая голос, и шашка в его руке наливалась неудержимой силой.
Заполошные крики на чужом языке, беспорядочное щелканье затворов и разнобойные выстрелы, бьющие почти в упор, — мимо, мимо… Со вздернутой вверх лопатой, откидывая ее далеко за голову, возник, словно вынырнув из-под земли, рослый немец, и Василий, даже не наклоняясь с седла, с такой силой рубанул шашкой, что успел еще увидеть, как рука противника, отсеченная по локоть, катится по зеленой траве, брызгая темной кровью.
Но уже прицельней стучали выстрелы, длинной очередью ударил пулемет, и на спине Григорова, на белой черкеске, вдруг распустился кровавый цветок. Василий едва успел придержать командира, на полном скаку перехватил повод его коня и, продолжая срывать голос в неистовом крике, гнал и гнал вперед — коней и самого себя.
Одолеть траншеи, перескочить через нейтральную полосу и добраться до своих удалось только пятерым разведчикам. Григоров лежал на руках у Василия и тяжело хрипел, выбулькивая из горла густую кровь, но все-таки успел сказать, прежде чем санитары положили его на носилки и унесли:
— Конев… не откладывай… на войне — все сразу…
Вечером при свете костра Василий написал письмо, на следующий день со строгим наказом отдал его в руки писарю и в тот же день, возвращаясь из штабной землянки, запоздало услышал свистяще-шелестящий звук «чемодана», рухнул на землю, и ему показалось, что она перед ним легко расступилась, охотно принимая в свое холодное нутро.
8
Голос был негромкий, тягучий и звучал так, словно не песня пелась, а говорились на ухо жалостливые слова, не требующие никакого иного отзыва, кроме одного — сочувствия:
Близ самой австрийской границы
Ущелье в Карпатских горах.
Там рвутся шрапнели, снаряды,
И землю взрывает там газ.
Опять пойдем в битву мы смело,
И Божия Мать нас храни,
Врага мы проколем штыками
Во славу родимой земли.
Песня время от времени повторялась, и скоро Василий выучил ее наизусть. Не в силах поднять глаз, замотанных толстой повязкой, не в силах говорить, потому что язык не подчинялся ему, он мог только шевелить пальцами рук и безмолвно повторять печальные строчки:
А дома отец во кручине,
И с ним пригорюнилась мать.
Читают газету про битву
И хочут про сына узнать,
Что сын ваш убитый на поле
И кости в долину вросли.
Никто той могилы не знает
Защитника русской земли.
Долго и трудно возвращался он в реальную жизнь после тяжелой контузии. Тело его, распластанное на госпитальной койке, казалось неродным, как неудобная одежда с чужого плеча, и хотелось ударить самого себя, чтобы встрепенуться, хоть ненадолго ощутить свободу движения, но руки были неподвижными, и лишь слух, вернувшийся к нему совсем недавно, улавливал:
А дома жена молодая
Склонилась над малым дитем
И горько слезу проливает,
И помнит о муже своем.
Какой он был храбрый, веселый,
Когда он прощался со мной,
Теперь лежит камень тяжелый
Навеки на сердце моем.
За эти длинные, тягучие ночи и дни, которые он совсем не различал, Василий сроднился с протяжным голосом, всегда звучавшим от него по правую руку. Поэтому, когда с глаз сняли повязку и когда он смог чуть поворачивать головой, он посмотрел именно вправо. На соседней койке, сложив по-азиатски ноги каралькой, сидел крепкий чернобородый мужик и с азартом чесал всей пятерней лохматую грудь в разъеме грязной нижней рубахи. Маленькие узко прищуренные глазки смотрели из-под темных нависающих бровей умно и проницательно. Заметив движение Василия, мужик перестал чесаться, выпрямил ноги, слез с койки, наклонился над ним и бойко, звонко, в отличие от протяжной песни, заговорил:
— Славуте навуте, оклемался, парень. А то уж я бояться стал: пою тебе, пою, а ты лежишь, немтырь немтырем, хоть бы дух испортил для звука. Ну, доброго здоровьица на многие лета, прими поклон на знакомство от Афанасия Сидоркина.
И, дурашливо куражась, будто жеманная девица на вечерке, он протянул к Василию, сложив «лодочкой», крупную пятерню, обметанную на пальцах темным коротким волосом. Василий, не имея возможности ее пожать, закрыл и открыл глаза, давая понять, что слышит и видит перед собой веселого соседа.
Так и началась госпитальная дружба двух абсолютно непохожих людей.
Через неделю, тяжело ворочая плохо слушающимся языком, Василий начал разговаривать, и выяснилось, что они с Афанасием вдобавок к душевному расположению еще и земляки. Тот, оказывается, был из дальнего села Плоского, и если ехать из Николаевска по железке до Чулыма, а затем сразу взять «прямичком направо и обратно», верст через шестьдесят, «прямичком посреди степу», стоит изба Афанасия, крайняя на выселках. Кругом, во все четыре стороны, без конца и без края — плоские поля, и село поэтому называется Плоское. Хозяйство у Афанасия не шибко богатое, зато имеется двое сыновей-погодков, а недавно, пока он по фронтам обретался, родилась дочка по имени Манюня.
Все это, вперемешку со смешками, шуточками и ужимками, рассказывал Афанасий своему госпитальному товарищу с утра до вечера, иногда и ночь прихватывал, рассказывал, будто бродил по своим выселкам, где каждый бугорок и кустик родней родного.
Рассказывая, он всегда улыбался, и казалось, что нет веселому человеку никакого дела до своего увечья: левая рука у него после контузии постоянно и беспомощно дрожала мелкой дрожью — от локтя до кончиков пальцев. Дрожала днем и ночью, и дрожать будет, как сказал доктор, до самой гробовой доски.
— А и ладно! — скалился Афанасий, показывая в разомкнутой черной бороде широкие, серые от махорки зубы. — Зато у любой бабенки я теперь первый друг: как приложу свою шевелилку к нужному месту — ни одна не устоит!
Василий, вынырнув из долгого забытья, как из воды, словно хлебнул свежего воздуха: сначала стал присаживаться на кровати, через несколько дней поднялся на ноги и, хотя бросало его из в сторону в сторону, словно крепко выпившего, хотя голова кружилась и пол перед ним неожиданно вздымался на дыбы, он смог дойти от своей койки до дверей палаты и вернулся обратно. Вытер рукавом рубахи крупный пот со лба и невнятно, будто во рту каша была непрожевана, выговорил:
— Живой…
А еще одним признаком, что он и впрямь живой, явилась для него тревожная мысль: как же теперь его найдет письмо с ответом Тонечки? И адреса ее врачебно-питательного отряда он сейчас не помнил, а платочек, лежавший в кармане гимнастерки, навряд ли уцелел.
Нехитрыми пожитками раненых в госпитале распоряжался одноногий инвалид. Когда Василий стал ходить более уверенно и добрался до него, инвалид смачно хлопнул ладонью по своей деревяшке и удивился до изумления:
— Да ты, милый, не иначе с ероплана упал! Платочек ему выдай! Тебя без штанов сюда доставили, а ты — платочек! Ладно что документы сохранили. Ступай отсюда, не виси над душой, мне и без тебя хлопот хватает.
Ясно было, что платочек канул бесследно. Василий ругал себя последними словами, что не смог запомнить адреса, но толку-то от этой запоздалой ругани…
Дальше тянулись одинаково серые госпитальные дни. За окнами уже стояла осень, и в стекла иногда стучались красногрудые снегири, словно просились, чтобы их пустили погреться.
— Примета такая есть, — рассказывал Афанасий. — Если птичка в окно долбится — значит, в доме покойник будет. Это сколько же тут народу мрет, если они каждый день стучатся?! Слышь, Василий! Или спишь?
Не отзываясь, Василий сделал вид, что он и впрямь спит. В последнее время навалилась на него глухая тоска, и связана она была с Тонечкой: до нутряного всхлипа хотелось ее увидеть! Всякий раз, закрывая глаза, он представлял ее улыбку, вспоминал голос, и даже казалось, что ощущал в своей ладони ее тонкие пальчики… И столь сильным было это желание, что Тонечка услышала его и отозвалась. Она пришла прямо с мороза, румяная, в пышной беличьей шубке, и весело вскидывала руки в белых пуховых варежках, поправляя волосы, выбившиеся из-под гимназической шапочки. Василий кинулся к ней, но кто-то цепко ухватил его за плечо, встряхнул, обрывая сладкое видение, и он, вскинувшись на койке, увидел перед собой Афанасия, который, наклонясь к нему, торопливо шептал:
— Василий, тебя какой-то чин ищет; погоны не разглядел, но чую — высокий чин! Там делишек за тобой никаких нет? Может, спрятать?
Василий, ничего не понимая, сел на кровати, протер глаза, и в это самое время открылась дверь в палату и через порог стремительно перешагнул Григоров.
Обнялись они с Василием, как родные.
— Я тебя, Конев, еле разыскал. У нас и раньше в России порядка не было, а при нынешней временной власти — сущий кабак. Хорошо, старый знакомый помог, он по эскулапскому ведомству служит. Как же тебя угораздило? Рассказывай. Меня, можно сказать, с того света вытащил, а сам…
— И на старуху проруха случается, — отшутился Василий. — Рот разинул, вот меня «чемоданом» и накрыло. Теперь уж чего говорить, оклемался и ладно. Вы-то как, господин подполковник?
— Как видишь, тоже оклемался. Дали мне звание полковника, и завтра на фронт отправляюсь, хотя от фронта, как говорят, один кабак остался. Впрочем, к черту все! Я рад тебя, Конев, живым видеть, и — спасибо тебе! За этим и приехал, чтобы сказать, — Григоров смущенно махнул рукой. — Эх! Ребята, кто из вас на ногу проворней? Там извозчик меня дожидается, возле парадного, а в коляске у него — мешок. Тащите сюда — на всех!
— Знаем мы этих проворных, мы сами сбегаем, а то им доверь — крошки не донесут, — Афанасий подмигнул Василию и шустро выскочил из палаты.
Григоров протянул Василию руку:
— Прощай, Конев. Даст Бог, еще увидимся. Будешь письмо писать Антонине Сергеевне, передай от меня поклон.
— Некуда писать, господин подполковник, — вздохнул Василий.
— Что так?
Василий коротко пересказал свою печальную историю.
— Не грусти, — успокоил его Григоров, — если судьбе угодно — найдетесь. И я постараюсь разузнать. Обещаю.
Он еще раз пожал руку Василию и вышел, не оглянувшись, твердо печатая шаг — как на параде. Только гордо посаженная голова была низко опущена, словно Григоров смотрел себе под ноги, боясь запнуться.
Скоро вернулся Афанасий, бросил тяжелый мешок на пол и замер у стенки, словно его пригвоздили. Рука у него тряслась сильней, чем обычно, узкие глаза округлились, а бойкий голос срывался на шепот:
— Ребята, а на соседней улице — стрельба. Пачками шарахают! — он помолчал, сам ошарашенный своими словами, и выдохнул: — Какая нам теперь житуха будет? А?!