XI
Наконец необходимые справки получились. Заброшенный прииск когда-то принадлежал петербургскому гусару в отставке Приперентьеву. Он увлекся приехавшей в столицу некрасивой дочкой богатого сибирского золотопромышленника, ради денег женился на ней, переселился в Сибирь, все приданое жены пропил, вогнал ее в гроб. А сам, за неуменье ладить с отчаянным приисковым людом, был зверски убит в тайге хищниками. Застолбленный прииск перешел по наследству к его брату, тоже офицеру, проживавшему в Питере. К нему-то и направил свои стопы Прохор Петрович Громов.
Чудаковатый старичок Иннокентий Филатыч Груздев давным-давно переселился в резиденцию «Громово». Прохор вскоре сделал его управляющим хозяйственных заготовок. Старик это выгодное место принял, через два года выстроил двухэтажный, под железной крышей, дом, раздраконил его, как цыганскую шаль, в пять красок, а внизу, по старой купеческой привычке, все-таки открыл мелочную лавчонку, где сидела его вдовая дочь, располневшая Анна Иннокентьевна. Над лавчонкой яркая, вызывающая улыбки вывеска:
ЦУГИ, ХОМУТЫ, ВЕРЕВКИ И ПРОТЧЕЕ СЪЕСТНОЕ
ИННОКЕНТИЙ ГРУЗДЕВ И Кº
В свободное от службы время в лавчонку заглядывал и сам Иннокентий Филатыч. Пошутит с покупателями, продаст бутылочку-другую беспатентного винца, купит тайно добрую щепотку, а то и с фунтик краденого золотишка. Ну и сыт.
Однажды вечером подъехал на линейке Громов и – прямо в лавку. Народу никого. Прохор, здороваясь с мягкотелой молодой вдовой, перетянул ее за руку через выручку, поласкал слегка, вдова из кокетства чуть-чуть куснула его щеку, он боднул головой, спросил:
– Дома сам-то?
– Так точно, дома. После обеда спит, – вздохнув, оправилась вдова. – Пойдемте.
Она передом по крутой внутренней лестнице наверх, он сзади – игриво подсаживал вдову ладонями.
– Папенька, да вставайте же!
Старик вскочил с кровати и, натыкаясь спросонья на мебель, радушно бросился к Прохору.
– Гость дорогой!
– Вот что... Завтра в Питер... Хочешь?
Господи!.. Да как же не хотеть? Надо ж старику встряхнуться. Да он в Питере больше двадцати лет не бывал. Да он... Эх, чего тут!.. Да ему там и лошадиные зубы на человечьи обменяют.
– Готов. Согласен. Прошенька! Прохор Петрович! – шамкал старик чуть не плача.
Прохор осмотрелся. Горящая лампадка колыхала полумрак. Серебряные кованые ризы в киоте переливно трепетали. Натертый маслом пол блестел. Красная с просинью, брошенная наискосок, тканая дорожка. На бархатном стуле рыжий большой, с лисицу, кот. Скатерки по столам, накрахмаленные занавески, гитара на гвозде. Два чижа в двух клетках. Чистота, уют. Прохору понравилось. Сравнил эту горенку с собственным жилищем, где владычествовала Нина с своим прихотливым, тяготившим Прохора вкусом, и спокойствие его на мгновенье омрачилось. Уж очень сложна эта Нина, недотрога, заноза, ходячая мораль. Она гнетет Прохора; она, как фанатичная игуменья в монастыре, не дает распрямиться ему во весь свой рост.
Прохор в темной тоске выпустил через ноздри воздух. Да, он уверен, что был бы много счастливее вот с такой незатейливой, как брюква, толстомясой бабой.
– Просим вас присесть, – полной белой ручкой показала миловидная Анна Иннокентьевна на кресло.
Меж тем Иннокентий Филатыч, достав из миски с водой свою лошадиную челюсть, отвернулся в уголок и, страшно разинув рот, тужился втиснуть зубы куда надо.
Но Прохор что-то промямлил, нахлобучил картуз и широкоплече зашагал к выходу.
Конь, вздымая задом, рысисто подхватил его, понес, брови Прохора распрямились, в глазах блеснул соблазн: Питер, гульба, вольная жизнь вдали от этой чистоплюйки Нины.
Дома с докладами мистер Кук, освобожденный Матвеев, механик, два десятника и заведующий электростанцией.
– К черту доклады! С завтрашнего дня вступает в управление делами инженер Протасов.
На столе телеграмма тестя.
«Выезжаю Питер. Посовещаться с профессором от полноты. Буду ждать Мариинской гостинице. Целую тебя, Нину, внучку. Бабушка тоже кланяется. Дела благодаря Бога хороши. Яков Куприянов».
На следующее утро Нина дулась. Но все же, прощаясь, перекрестила Прохора, сказала:
– В разлуке не будь мальчишкой, будь мужем.
Иннокентий Филатыч с черным саквояжиком в руке, придерживая концами пальцев выпиравшие наружу зубы, почтительно улыбался, бормотал:
– Тоись будем, как два схимонаха инока.
Спустя полторы недели в резиденции «Громово» праздновалось открытие церковно-приходской школы, выстроенной на средства Нины. Тридцать две девочки и семьдесят мальчишек составляли комплект учащихся. Девочки в ситцевых темных платьях с белыми, как у институток, пелеринами, мальчишки в казинетовых штанах и куртках – все новое, только что надетое, хрустит и пахнет краской. Нина рекомендовала детям форму беречь, приходить в ней только в училище. Ребята – пальцы в рот – слушали ее улыбчиво, смелые сказали:
– Ладно, Нина Яковлевна, барыня, будь благонадежна, как придем домой, так и поснимаем.
Быстроглазая Катька, любимица Нины, хвасталась среди подруг:
– Я барыни не боюсь, я только барина боюсь, буки. Когда барина нет, я по комнатам бегаю с Верочкой ихней. Моя мамка в куфарках у них. Мы вчерась господские пироги ели. Меня рвало, объелась потому што...
Все собрались в просторном зале школы. Среди почетных лиц – все начальство, даже мистер Кук. Отсутствовал лишь инженер Протасов, – прислал Нине записку: болен. Илья Петрович Сохатых, страстный любитель всяческих торжеств, пришел на молебен один из первых. Он в накрахмаленной сорочке, во фрачной паре и, несмотря на август месяц, в длинных охотничьих валенках. Он расшаркался перед хозяйкой, браво щелкнув по-военному каблук в каблук, первый подал ей руку и, показывая на теплые свои сапожищи, болезненным тенорком сказал:
– Извините. Сильнейший ревматизм. Пардон!
Нина с интересом окинула взглядом потешную его с жирненьким брюшком фигуру, крепко закусила губы и весь молебен мысленно прохохотала. Рыжеватые завитые кудри франта ниспадали на покатые плечи, где по черному сукну залег неряшливый слой перхоти. Никем заранее не предупрежденный о молебне, он с утра наелся чесноку, – от него пахло, как от вареной колбасы. Ставший было сзади него мистер Кук наморщил нос, пожевал губами и с брезгливым чувством отпрянул прочь.
В первом ряду – брюхо вперед, с двумя медалями и шашкой – пристав. Апоплексическая, короткая шея его сливалась с плечами, на красном загривке двойная складка жира, из-за щек-подушек – пышные хвосты усов. Сзади него два огромных жандарма – Пряткин и Оглядкин. Хитренькая Наденька, как рюмка, перетянутая корсетом пополам, низко поклонилась Нине и легковейной феей грациозно протанцевала тоже наперед, под бочок к супругу.
Возле Нины Яковлевны увивался красавчик, инженер путей сообщения, Владислав Викентьевич Парчевский. Он дважды подал ей оброненный платок, подставил стул, кинул к ногам коврик. Нина улыбчиво благодарила его взглядом. Рядом с Ниной – учительница Катерина Львовна. Она украдкой посматривает на дверь, ждет кого-то, наверное – Протасова. Но его нет. Брови Кэтти хмурятся.
Когда начальство разместилось, была впущена толпа. Двери затрещали, народ хлынул, как каменный обвал в горы: рев, шепот, писк – и воздух сразу подурнел.
Начался торжественный молебен. Хор пел с воодушевлением, но слишком громко. Величественный отец Александр – в озлащенной ризе – косился на регента и потрясал главой. Однако запьянцовский регент, успевший хватить для праздника четыре рюмочки перцовки, предостерегающие жесты понимал обратно, и всякий раз, когда батюшка по-строгому взирал на орущий хор, регент подавал команду:
– Нажми! – Хор отворял пасти до самого отказа, у ребят звенело в ушах, пелеринки девчонок колыхались.
Новопосвященный дьякон из громовских кузнецов Ферапонт Дерябин – обладатель неимоверного, но совершенно дикого баса. Он всего голоса пока что не обнаруживал и провозглашал ектеньи густой октавой, с треском. Лицо у него темное, космы черные, плешь белая, нос запойный, сизый. Сегодня Ферапонт священнодействует впервые. Кучка кузнецов и молотобойцев пришла слушать своего бывшего товарища.
– Чу, как рявкает... Ай да Ферапошка! – восхищенно перешептывались они. – Гляди, гляди: кадит!
Молебен шел к концу. Воздух этой большой комнаты становился непродышным. Открыли окна. Возле школы огромная толпа. Слышались свистульки, затевались песенки, гвалт и руготня. Кто-то крикнул под окном:
– А что, будут нас обедом чествовать, винцом?
Окна пришлось закрыть.
Отец Александр встал за аналой и, приняв осанистую позу, отверз уста для проповеди. Тетка Иринья икнула и полезла вперед, чтоб лучше слышать уважаемого батюшку. За ней, наступая одна другой на пятки, утирая носы кончиками беленьких платков на головах, двинулись старухи. Восемь басов, две октавы и пять теноров повалили к выходу, – проповедь им не интересна. На потных лицах их – решимость биться с дьяконом голосами до конца. Предстояло «многолетие». Вот тут-то они ему покажут. Певчие пробрались в сторожку и хлопнули ради укрепления глоток по два стакашка водки.
– Ферапонт сорвал голос в городе, когда посвящался, – говорили они.
– Ничего подобного. Он, анафема, хитрый, он к «многолетью» копит голос-то.
Между тем отец Александр, то картинно откидывая назад весь корпус, то приникая к аналою, изощрялся в красноречии. Он коснулся в проповеди известной в конце прошлого века Татевской сельской школы знаменитого профессора Рачинского, обрисовал те идеалы, к которым этот педагог стремился, сообщил, что из его школы вышло много известных людей, в их числе художник Богданов-Бельский.
– «В школе – вся жизнь народа, в школе – его дух и святыня, в ней не только его настоящее, но и будущее», – говорил покойный Рачинский. Он старался развить в детях глубокое религиозное чувство, а затем воспитать в них чувство долга и благожелательности, дружбы и приязни, а вместе с тем развить в них твердость, стойкость, самообладание.
Тетка Иринья и старушонки, ни слова не поняв в проповеди, все-таки из приличия стали лить слезу. Нина слушала одним ухом – ее раздражали крики за окном. Кэтти благоговейно посмаркивалась в раздушенный платочек. Пристав пучил глаза и задыхался. Мистер Кук, сглатывая слюну, ощупывал в кармане спички и сигару. Отец же Александр все говорил и говорил.
Но вот толпа у дверей вдруг посунулась носами: пять теноров, две октавы и восемь басов таранами перли обратно на клирос. Сразу запахло сивухой. Басы взглянули на дьякона, дьякон на них, басы вызывающе прикрикнули, прикрикнул и дьякон.
И вот – «многолетие». Все встрепенулись, насторожили слух. Молотобойцы с кузнецами громко откашлялись.
Священник повернулся к народу и, воздев перед собою позлащенный крест, замер в ожидании. Дьякон встал лицом к нему. Их разделял широкий подсвечник, уставленный горящими свечами.
Дьякон чуть откинул голову, повел плечами и начал «многолетие» всему царствующему дому. Хор грянул дружно и свирепо. Отец Александр осенял народ на три стороны крестом.
Дьякон откинул голову покруче, переступил на правую ногу, опять повел плечами и, подняв голос на два тона выше, заорал «многолетие» правительствующему синклиту, военачальникам, градоначальникам и всему христолюбивому воинству. Заглушая густой рев, хор хватил надсадисто и сильно. Отец Александр вновь стал осенять народ крестом. Дьякон с затаенной злобой взглянул на клирос. Весь хор ответил ему наглым победным взором.
Глаза, шея и все лицо дьякона налились кровью, он отступил на шаг, выпятил живот, поднял плечи и, нарушая благолепный чин, в забывчивости подбоченился.
– Строительнице до-о-ма сего, болярыне Нине Яковлевне Гро-о-мо-вой... – грозно зарычал он, как двадцать львов, и пламя многочисленных свечей, будто желтые цветы под ветром, дрогнуло, склонилось долу. Дьякон привстал на цыпочки, весь от натуги затрясся, и устрашающая пасть его разверзалась, как смертоносное хайло царь-пушки. Слова вырывались из огнедышащей груди его подобно лаве. – И всем православным христи-а-а-нам!.. мно-о-га-я!! ле-е-е-та-а-а!!!
При возгласе «многая» – все до единой свечи, отчаянно взвильнув огнями, враз потухли. Последнее же слово взорвалось, как гром. В рамах звякнули стекла. Дьякон взмахнул локтями и, выпустив весь воздух, сразу осел, стал тоньше. Оглушенная толпа, скованная удивленным страхом, открыла рот. Два голоштанника-парнишки шлепнулись на пол мягкими задами и заплакали. Мистер Кук зажал ладонями уши и присел. На клиросе ответный хор гремел на все лады «многая лета», но его никто не слышал – все стояли как в параличе, оглохли. Неистовый бас дьякона сотряс воздух и за стенами школы: вся улица вплотную прихлынула к окнам, ломилась в запертую дверь, кричала:
– Пустите послушать! Эй, хозяевы!..
Отец Александр только тут пришел в себя; с мистическим трепетом глядя на живого, каким-то чудом не умершего от разрыва сердца дьякона, он, пропустив все сроки, с не подобающей ему поспешностью стал осенять народ крестом. Первым ко кресту приложился отец дьякон. Батюшка шепнул ему:
– Феноменально! В Исаакиевский собор тебя, в столицу, Ферапонт. Спасибо!
За дьяконом стала подходить к кресту вся знать.
С клироса под руки вели в больницу главного баса, рябого штукатура Абрама Бухова. Через лишнее усердие он во время «многолетия» с таким азартом разинул пасть, что вывернул скулы, а в глотке хряпнуло. Рот его широко раскрыт и не затворялся. Из вытаращенных глаз – слезы. Он тужился сказать: «за веру, братцы, пострадал», но вместо слов – животный мык.
Именитые гости пошли завтракать к хозяйке. Огромный дьякон Ферапонт в центре – на голову выше всех. Шел вперевалку, как медведь. Не остывшее от напряжения лицо его медно-красно, правый глаз полузакрыт; широкий, как у щуки, рот странно искривлен.
Чрез готовую к скандалу слободскую улицу компания гостей шествовала безмолвно, торопливо... Любопытствующая ватага молотобойцев с кузнецами, обгоняя гостей, отвесила дьякону уважительный поклон. Дьякон по-военному приложил два пальца к широкополой шляпе и густо кашлянул: «Ка-хы!» Кузнецы скрылись в переулок, подмастерья повернули обратно, вновь сорвали картузы с голов, опять отвесили дьякону поклон. «К-ха!» – кашлянул дьякон и отплюнулся.
Гостей встречала у крыльца шустрая горничная Настя.
А там, у школы, зеваки все еще ожидали обеда с угощением. И хоть бы хны, хоть бы по стакашку! Зеваки брюзжали.
Филька Шкворень после отъезда Прохора сразу соскочил с зарубки. Половину «зажатого» самородка он тайно продал Наденьке, половину Иннокентию Филатычу. На нем красного атласа рубаха, желтые шелковые штанищи, лакированные сапоги, на голове три шляпы, вложенные одна в другую: соломенная, серая и плюшевая черная. Под глазами фонари: побольше, с прозеленью – синий и поменьше – кровяной.
– Громовы! Князья, цари! – шумел он. – Вам для народа водки жаль? Эй, мелюзга, людишки-комаришки, айда за мной!
Он волочил по пыльной дороге десятисаженную веревку, на нее нанизано множество «мерзавчиков», соток, сороковок казенного вина.
– Три ведра, как одна копейка. Айда за мной в прохладно место! Закусок сюда, сыру сюда, окороков! Я люблю людишек.
Гремучее чудище, играя на солнце стеклянной чешуей, брекочет и вьется, как невиданный дракон. Толпа взрослых и ребят со льстивым хохотком и прибаутками весело шагает в ногу с загулявшим Филькой Шкворнем.
– Кровососы!! – потрясает каторжник кулаками, и его белые лайковые перчатки трещат по швам. – Чьим хребтом они денежки-то зашибают? Нашим. Так или не так, шпана?
– Так, Филипп Самсоныч, правильно, – сглатывая слюни, гнусит толпа.
– Врешь, Громов! – грозится забулдыга. – Думаешь, мне денег жаль? Я жизнь свою не жалею, а деньги – тьфу! – Он сорвал с себя золотые новые часы, грохнул их оземь и с яростью раздробил ударом каблука. – На, на...
Толпа ахнула, пала в пыль и возле часов – в драку.
– Стой, дурачки! Да оторвись моя башка с плеч! Все наше будет, все... – орал Филька Шкворень.