Книга: Угрюм-река
Назад: XV
Дальше: XVII

XVI

Не надо! Лучше б не приходил этот обманный, грозный месяц май.
Бывало, в мае в глухой тайге еще снега держались, а вот нынче, – даже старцы не запомнят удивительной такой весны, – нынче в мае душно, жарко и грохочет за грозой гроза. Что за причина такая? Тихое село Медведево встревожилось. Старые старухи гадали и рядили и так и сяк. А потрясучая Клюка, та прямо будто отпечатала:
– Быть худу. Ждите, крещеные, беды!..
Но беда пока не приходила. Разве что у крестьянина Варламова от грозы овин сгорел и начались кой-где таежные пожары.
Пожаром охватило и душу Петра Данилыча Громова – горит душа; громом ударило и в сердце Марьи Кирилловны, сотряслась земля под всем домом Громовых, и под Анфисой Петровной сотряслась земля. Быть худу, быть худу. Ждите, крещеные, беды!
В эти душные майские ночи царский преступник Шапошников никак не мог заснуть. Он часами лежал на жесткой соломенной постели, руки за голову, и думал, думал. Где-то в подсознании у него родилась и крепла мысль, что путь его жизни завершен: все, что ему полагалось сделать, – сделано. И живи он хоть сотню лет, он Америки не откроет, радости никому не принесет, даже своего личного счастья устроить не сможет. Так стоит ли тогда вообще ему существовать?
И этот проклятый вопрос – самому себе и жизни – лишал его покоя.
А тут еще примешалось его чувство к Анфисе. Оно входило клином в ослабевший дух его, как кол в гниющее болото, рождалось новое смятение и боль.
Но чувство это неотразимо. К худу или к добру? И сам себе отвечает: «К худу». Однако путь жизни его под крутой уклон, а тормоза стерлись и крыльев нет.
А вот его товарищи живут, батрачат у крестьян, стойко переносят все тяготы ссылки, не порывают с революционной работой, следят за событиями в стране, читают, организуют кружки самообразования, иные даже бегут на волю.
– А я кто?
Да, трудна, непонятна жизнь.
В комнате северный бледно-серый полусумрак. Волк, белки и зверушки мертвыми стеклянными глазами уныло посматривают за открытое окно, где жизнь, где нету мертвым места. Эх, если б живая кровь, а не кудель в их иссохших шкурах!
– И я не более как человечье чучело, набитое чем-то дряблым, – жаловался он волку, белкам и зверушкам; в груди его пустота, в мышцах болезненная вялость.
Он вскочил и, пошатываясь, кособоко пробежался по комнате, поднял с полу трубку, раскурил, опять стал бегать взад-вперед. Волк улыбался на него оскаленной своей розовой пастью; волк наблюдал, что с человеком будет дальше.
Человек сел за стол, раскрыл дневник в деревянном самодельном переплете, написал три строчки, бросил. Достал последнее письмо приятеля, прочел полстраницы – бросил.
– Вот что надо. – Он обмакнул перо в чернильницу, его рука стала лениво выводить:
«Дорогая моя Анфиса, бесценная. Слушай, слушай, что я тебе скажу...»
Но чернилами сказать было невозможно, чувство глушило разум, и – нет на свете обжигающих душу слов.
Он крепко зачеркнул написанное и вместе с этими строками готов был зачеркнуть свою жизнь. Да, он теперь мучительно решил: нет жизни без Анфисы. Он бережно достал из-под подушки голубую кофточку ее (вымолил на память), уткнулся в легкую ткань лохматой бородой и вдыхал, смакуя, воображаемый Анфисин запах, как вдыхает умирающий из баллона кислород.
– Нет, я спрашиваю вас, почему преступно? – повернул он к белке поглупевшее свое лицо.
Белка скрытно промолчала; в ее бисерных глазах заблистали точки: вставало солнце, комнату заливал рассвет.
Шапошников взял стаканчик, достал из-за сундука бутылку. Но бутылка была пуста.

 

Как-то поздно вечером пришел к Шапошникову Прохор. Болезнь еще не оставила его, но такая скука валяться дома на кровати!
– Вот какое неожиданное тепло стоит, – сказал Прохор нетвердым голосом и сейчас же сел, бледный, измученный.
Шапошников лежал врастяжку на койке, повиливал носком сапога и по привычке поплевывал всухую.
– А вы все лежите?
– Да, лежу, – не вдруг ответил Шапошников. – Лежу и буду лежать, потому что нет свободы... Свободы духа нет...
Прохор презрительно улыбнулся, набил махоркой трубку Шапошникова и закурил.
– Ну а что такое свобода, по-вашему? – задумчиво спросил он, затянулся, закашлялся и бросил трубку.
– Свобода?.. Это такое состояние человека... – Шапошников почесал шею и, лениво свесив ноги с койки, сел. – Во-первых, я должен оговориться, что абсолютной свободы нет и не будет. Да, да, не будет. – Он раскачнулся корпусом и уставился мутными глазами в гостя, рассматривая, кто перед ним. – Прохор Петрович, это вы? Здравствуйте... Темно... А я дремал... Вот огарок... Зажгите... – Он опять вытянул, как гусь, шею и почесал под бородой. – Или так: «Мне все дозволено, но ничто не должно обладать мною». Это слова апостола Павла. Теперь что такое свобода вообще? – спрашиваете вы. Позвольте, позвольте!.. Политическая, например, свобода слагается из...
– Нет, вы не понимаете, что такое свобода, – встал Прохор, опять закурил трубку, опять закашлялся. – А по-моему, свобода в двух словах: сказано – сделано. Без всяких ваших уверток, без всяких «но»...
– Эге-ге-ге-е-е... Нет, батенька мой. – И Шапошников, руки назад, скользящей походкой зашмыгал по комнате. – Нет, батенька! Свобода не ветер: мчусь куда хочу, раздуваю что хочу: пожар – пожар... Я знаю, к чему вы клоните... Знаю, знаю, знаю... Но имейте в виду, что, реализуя свою волю, свое «я хочу», человек обязан все-таки производить это в атмосфере морали...
– А что такое мораль? – И Прохор двумя шагами пересек дорогу Шапошникову. Тот остановился, вскинул встрепанную голову и смотрел Прохору в болезненно гневное лицо. – Что такое мораль? – переспросил его Прохор. – Выдумали ее вот такие же, как вы, или она сама по себе, как воздух? Нет, Шапошников... У каждого человека своя свобода, у каждого человека своя мораль...
– Да! Но нормы, нормы... Минимум-то должен быть?!
– А подите вы со своим минимумом к свиньям!..
Дверь под нервным плечом его со скрипом распахнулась:
– Вы сами минимум... Кисель! – и крепко захлопнулась, сотрясая избу.
Шапошников быстро открыл окно и крикнул в сумрак:
– Позвольте, позвольте... Эй, вы, как вас!.. Анфису Петровну обижать не сметь! Знаю, знаю, знаю..
Все молчало. Белая кошка просерела через дорогу. Отряхнулся в соседней березе грач. Тихо. Никого нет. Да и был ли кто-нибудь? Может быть, и Прохор не приходил к нему? Нет, нет... Что за нелепость! Конечно ж, был.
Возбужденный, взвинченный Шапошников вышел на улицу и, перебегая от угла к углу и зорко озираясь, чтоб никто не подсмотрел за ним, прокрался в заветный дом.
– Господи! Да что это с тобой, Шапочка, приключилося? Ты как из гроба встал.
– Сделалось со мной худое, Анфиса... Дорогая моя Анфиса, жизнь моя! – И Шапошников упал Анфисе в ноги. – Возьми меня, возьми мое сердце, ум... Пожалей меня! Будь моей женой или раздави меня, как мокрицу...
Он жалко, громко плакал. Она подняла его, усадила и вся тряслась. Она не знала, как вести себя, как утешить этого бородатого ребенка, какие слова говорить. Она сказала:
– Ну что ж мне с тобой, горемыка, делать? Матерь Божья, Заступница, научи меня!.. – И Анфиса завздыхала, закрестилась на иконы.
– Мы можем, Анфиса, зажить с тобой настоящей жизнью. Я хочу спасти тебя, Анфиса, от позора, от многих бед... Я хочу и себя спасти...
– От чего?
Шапошников воспаленными, бессонными глазами взглянул на нее, сказал:
– От смерти. А если нет – я решил умереть, Анфиса. Решил твердо, как честный человек. И вот говорю: если своим отказом убьешь меня – себя убьешь, если спасешь меня – сама жива будешь. Выбирай.
Анфиса тоже села. Она никогда не видала Шапошникова таким растерянным и странным. Она низко опустила голову, задумалась. И в думах встал пред нею Петр Данилыч, встал пристав, встал Илья-приказчик, встал Шапошников. Но вынырнул из сердца Прохор – и все смылось, как волной.
Анфиса подняла отуманенный далекий взгляд свой на царского преступника:
– Ну и что ж?.. Ну как же мы будем жить с тобой?
Шапошников, не заикаясь, не волнуясь, красноречивый дал ответ. Пусть Анфиса не смущается, ему всего лишь тридцать пятый год, он человек образованный, его будущее обеспечено. А пока здесь длится ссылка, он сядет на землю, – крестьяне обещали дать ему надел. Да притом же он неплохой охотник, хороший мастер-чучельщик, поставляющий препараты в Академию наук, и, конечно, Анфиса за ним не пропадет.
Анфиса слушала как будто бы внимательно, щурила грешные глаза свои, напрягала душу, стараясь открыть сердце для ненужных ей слов ушибленного судьбою человека. Было тепло, а плечи ее нервно вздрагивали. Анфиса, ежась, куталась в узорчатую шаль. Пахло от Анфисы водкой. И вместо прямого, ясного ответа она заговорила тревожным голосом:
– И к чему это, Шапочка, недавно мне снился паршивый сон? Хочешь, расскажу?
Глаза Шапошникова неспокойны: они вспыхивали, блекли и мутились. Невнятно он сказал:
– Я снам не верю, конечно. Но с некоторого времени вся жизнь стала для меня как сон. И все жду: вот проснусь, вот проснусь, а проснуться не могу... – Он провел рукою по лбу, потрогал бороду, внимательно поглядел на протянутую свою ладонь,спросил:
– Скажите, Анфиса Петровна, вот сейчас, тут, между нами – это действительность или сон? Если сон, то пусть он длится дольше... Я так устал... Измучился... – Он закрыл мертвые глаза свои, голос его был пустой и тихий.
Анфиса вдруг вскочила – лицо ее перестроилось в гримасу смертельного отчаянья. Она громко застонала.
Шапошников вздрогнул, разинул рот, сгорбленно, не торопясь, поднялся.
– Мне страшно... Страшно!.. Уходи... – Она закрыла лицо и, шаг за шагом пятясь и вздрагивая плечами, упала на кровать. Чрез ее придушенные стоны Шапошников слышал: – Шапкин, Шапкин! Несчастные мы с тобой... Забулдыгами, пьяницами стали... А хочешь вместе умирать? Согласен?
– Я жить с тобой хочу. Жить!.. И брось ты думать об этом щенке Прохоре... – сморкался, кашлял, хлюпал он возле ее ног, всклокоченный, страшный, горестный.
Она свесила с кровати ноги, – голубые глаза ее почернели, – она обняла его, поцеловала в лысину, заскулила жалобно и тонко:
– Худо сегодня мне. Чую, заблудилась я. Конец приходит мне. И уж пришел. Давай травиться!.. Вот яд при мне... Докажи, что любишь, ну!..
В дверь сильно постучали. Анфиса спросила крепким голосом:
– Кто?
– Отопри, Анфиса. Я!
Петр Данилыч разминулся с Шапошниковым молча, как бы не замечая его. Анфиса заперла за гостем дверь.
Шапошников шел по улице расхлябанно, останавливался, разводил руками, бессвязно бормотал, опять передвигал ногами в пустоту, пустой, разбитый.
Петр Данилыч подозрительно посмотрел на женщину, развалился на диване.
– Ты никак пьяна?
– Да, пьяна. – Глаза Анфисы сверкнули. – И буду пить! – всхлипнула она, но тотчас же справилась с собой, спокойно подошла к шкафу, с жаждой потянула коньяку прямо из бутылки.
– Зачем эта гнида шляется к тебе?
– За тем же, за чем и ты.
По лицу Петра Данилыча прошла судорога, мизинец левой руки оттопырился и заиграл.
– Врешь... Врешь... – сказал он тихо. – Прощелыжник тары-бары разводить приходил, а я по делу. Вроде совещания. По семейному делу, касаемому до меня и до тебя.
Время позднее. Ставни закрыты, кукушка прокуковала одиннадцать часов.
– Вот хочу по-христианскому жениться на тебе, – хрипло сказал он, глядя в сторону.
– Нет, Петруша, нет. А женится на мне Прохор, сын твой.
Петр Данилыч крякнул, грозно посмотрел в лицо Анфисы.
– Да ты в уме? Или пьяна совсем? У Прохора есть невеста.
– Ну, еще посмотрим... Все вы, Громовы, в моих руках. Запомни это, Петенька.
Помолчали. Анфиса зевнула. Зевнул и Петр Данилыч, что-то прикидывая в уме.
– А может, за пристава замуж выйду, а может – за Шапошникова. Вот возьму и выйду за него. Хочешь, Петя?
– Сколько ты желаешь получить от меня денег?
– Все, сколько есть. Движимое и недвижимое – все чтобы мое было. Тогда согласна, – сказала Анфиса задумчивым, нерешительным голосом, глядя в сторону и как бы стыдясь слов своих.
– Значит, ты за деньги желаешь продать себя?
– Себя – да. А вольная волюшка при мне останется.
На этот раз голос ее прозвучал вызывающе. Она прищурила глаза и взглянула на гостя пренебрежительно и нагло.
Петр Данилыч опустил голову и толстыми грязными ногтями стал барабанить по столу – сначала тихо, потом все громче, все озлобленней.
– Нет, не подойдет. Сама знаешь, половина денег сыну принадлежит, да надо и Марью Кирилловну не обидеть. Сама, чай, понимаешь.
– Ну, тогда прощай. Больше не о чем и толковать нам. До свиданья, Петя, уходи. Хочешь на дорожку посошок?
– Не пью. Бросил. И подь ты к черту со своим вином! Мне тебя надо!
– А мне Прохора.
– Анфиса!!
– Петька!!
Петр Данилыч плюнул, прошипел сквозь стиснутые зубы: «Змея ты», – и вышел, грузно вымещая каблуками злобу.
Назад: XV
Дальше: XVII