Книга: Угрюм-река
Назад: XI
Дальше: XIII

XII

Прошла неделя, наступил воскресный день. Сегодня совсем весна. Солнце, играючи, сцепилось с зимой в последней схватке. Зима побеждена, холодные льет слезы: везде капель. Капают капельки по сосулькам с крыши в снег, в звонкие лужи у ворот. Из лужи в лужу, из ручья в ручей перебулькивают капельки – то всхлипнут, то проворкуют – и весело, весело кругом: весна!
Весело Прохору, весело Нине Куприяновой, гуляют, слушают капель, радостно смеются: в молодой крови – солнце и весна.
А за ними – и неизвестно где, всюду, – следом за ними Анфиса невидимкой бродит.
Сердце Нины Куприяновой любовью переполнено донельзя: радость льется через край, и хочется Нине побыть с этой радостью наедине.
Был вечер. Нина вышла из ворот, направилась на пригорок. Сквозь сизые сумерки белели ее шапочка и воротник шубы. Стала на пригорке, возле церкви, и только закинула к бледным звездам голову, только волю разнеженным мечтам дала, как выросла возле нее тунгуска.
– Беги, девушка, беги... – сказала тунгуска страстным предостерегающим шепотом.
Нина взглянула на нее. Вся в мехах, в бусах, в бисере тунгуска стояла в двух шагах от нее; лицо тунгуски было прекрасно.
– Беги, девушка, беги... Не люби, брось, уезжай!.. Он другую любит.
И почувствовала Нина Куприянова, как белая рука касается ее руки, и кровь хлынула прочь от головы ее, в глазах все помутилось.
– Кто ты? – бледное, растерянное сказала Нина слово.
– Я Синильга...
Взглянула Нина на тунгуску робким взглядом, и показалось ей: плывет, уплывает тунгуска по сумеречному воздуху в сизый страшный сумрак.
Нина быстро пошла домой. Навстречу Ибрагим.
– Куда одын ходышь? А Прошка где?
А Прохор в это время от Шапошникова выходил. Нес Нине в подарок чучело маленькой зверушки – белки. И только из проулка – стала Анфиса перед ним, – вся в тунгусских мехах, в висюльках, в бисере. Она положила ему обе руки на плечо, улыбнулась в самые его глаза.
Прохор передернул плечами, взял влево – она вправо. Прохор вправо – она влево, – и снова вместе, глаза в глаза.
– Уйди, пожалуйста, уйди, – сказал он тихо, вяло, невыразительно; он чувствовал, как Анфиса завладевает им, и, чтоб положить предел, резко крикнул с болью и надрывом:
– Прочь, Анфиса!.. Что тебе надо от меня?
И в говорящий его рот Анфиса с маху впилась губами. Прохор рванулся, отбросил ее в сизый, в весенних запахах, сугроб и побежал саженным бегом. И кричала Анфиса вслед:
– Все равно не дам тебе жить на свете! Сама решусь и тебя не пощажу!..
Она не подымалась с сугроба, вся тряслась. Мертвая белка темнела на снегу, распушила хвост, припала ухом к сугробу, будто слушала, выпытывала тайное, и поза ее с подогнутыми к груди передними лапками была трогательна. Прохор принес домой только деревяшку.

 

Шли сговоры, надвигалось обрученье. Старуха Клюка принесла Прохору письмо, сказала ему:
– Эх, парень! Извел ты красоту мою, Анфису. Хоть бы женился да уезжал скорей...
Анфиса писала:
«Сокол, сокол!.. Что же это? Неужто любовушке моей конец пришел? Вспомните, Прохор Петрович, ту ночку нашу. Как филин гукал и как черкесец меня на своем борзом коне примчал. Прохор Петрович, сокол, неужто все забыл? Неужто променяешь Анфисину любовь на купецкую дочку какую-то? Чем она взяла тебя? Неужели богатством? Да разве в деньгах радость, вы подумайте только, Прохор Петрович, ангел мой. Разве городскую тебе надобно любовь в бантиках, в кудерышках, ученую? Эх, не таков ты, сокол! Не подрежь себе крылья резвые, не спокайся. А я-то, я-то полюбила бы тебя, свет белый закачался бы в очах твоих, кровью изошла бы от любви! Сокол, сокол, Прохор Петрович млад, вспомни обо мне. Все плачу, плачу, день и ночь... И злость смолой кипит в груди моей. Пожалей».
Прохор Петрович написал ответ:
«Анфиса Петровна. Вы, как нарочно, пристаете ко мне. Ведь у нас скоро обручение. Вы умная, и сердце у вас не злое. Так поймите же, что теперь уже поздно возвращаться к тому, чего не вернешь никак. Да вы притворяетесь, вы не любите меня: я не получил от вас ни одного ответного письма, как жил в тайге. Вы не меня любите, а чары свои любите: вот, мол, сверну ему голову, насмеюсь над ним и брошу. Анфиса Петровна, серьезно вас прошу – не шутите со мной. Уезжайте».
Расписался, откинулся в кресле, закурил. И вот что-то другое. Подумалось... Стало думаться... Сначала вспотычку, упираясь – будто пальцем по канифоли вел, потом заскользили, заскользили мысли, и впереверт, и в чехарду – враз закружилась голова, холодным потом лоб покрылся. Схватил перо, огляделся во все стороны – тишина – добавил:
«Анфиса! Ты ведьма, ведьма... Я никак не могу забыть тебя, Анфиса! Что же ты делаешь со мной? Неужели все к черту? Анфиса? Я и женатый буду любить тебя... Я помню ночь ту и помню тебя нагую... Анфиса! Уезжай...»
– Можно?
Прохор проворно спрятал письмо в карман. Нина была в белом пеньюаре, с распущенными волосами. В комнате дробился свет: луна обдавала девушку голубым потоком, лампа бросала желтые лучи. Нина стояла перед Прохором тихо, прямо, словно привиденье.
– Я сейчас от Петра Данилыча, – сказала она. – А ты почему взволнован так? Что с тобой?
– Да сердце чего-то... Черт его знает...
– Петр Данилыч мне одну вещичку подарил... Вот, в футляре...
– Покажи.
– Нет, не приказано... До свадьбы.
Отчужденные, холодные глаза Прохора понемногу теплели, но все-таки взгляд блуждал, менялся.
– Ты кому писал? Покажи.
– Покажи подарок, – сказал Прохор; кровь молоточком ударила в виски.
– Не могу.
– И я не могу.
Нина вздохнула, сказала «до свидания» – и пошла. Прохор подал ей шубу, проводил до ее квартиры. Возвращаясь, задержался у дома Анфисы. Шторы спущены, в зазоры – свет. Не зайти ли? На одну минуту? Нет, не надо.
Он дома разорвал свое письмо к ней.

 

И еще была весенняя ночь. В воздухе теплынь, опять везде неумолчная капель стояла: цокали, звенькали, перебулькивались капельки. В эту темную теплую ночь на крышах коты кричали, в тайге леший насвистывал весеннюю и ухал филин.
Нина одна, и Марья Кирилловна одна: старики на мельницу собрались – кутнуть, должно быть, взяли припасов и на тройке марш.
Царский преступник Шапошников один, и Анфиса Петровна одна. Скучно. Ибрагим один, и Варвара-стряпка одна. Илья Сохатых куда-то скрылся.
Ну как же можно в такую ночь томиться в одиночестве? Темно. Даже месяц и звезды куда-то разбежались: пусто в небе, тихо в воздухе, лишь неумолчная капель звенит.
Марья Кирилловна еще не ложилась. Она готовит Нине в подарок третью дюжину платков – строчку делает. Лампа в зеленом абажуре, под лампой серый кот клубком. Скрип шагов...
– Извиняюсь, Марья Кирилловна, – подошел к ней на цыпочках Илья Сохатых. – Ради Бога, пардон... Осмелился, так сказать... Как это выразиться...
– Что надо?
– Позволю себе присесть, нарушая ваше скучающее одиночество, – сел он в кресло. – Ужасная капель, Марья Кирилловна, во дворе. Все бочки преисполнены замечательной водой. Ах, какая вода, Марья Кирилловна!
Та смотрела на него круглыми, добрыми, ничего не понимающими глазами.
– Ты почему это вырядился? Даже ботинки лакированные.
Он вдруг откинул чуб и выпучил глаза.
– Марья Кирилловна!! – крикнул он так громко, что кот вскочил. – Марья Кирилловна! Я в вас влюблен до чрезвычайной невозможности... Ради Бога, не гоните меня, ради Бога, выслушайте... Иначе, в случае отказа, недолго мне и удавиться... Мирси.
– Что ты, что ты? – смутилась, испугалась хозяйка.
– Маша!.. – Приказчик бросился перед нею на колени и облепил ее всю поцелуями, как пластырем.
– Дурак, осел!.. – нервно хохотала хозяйка. – Пьяная морда, черт!.. Убирайся вон!..

 

... – Что же мне с тобой делать-то, Красная ты моя шапочка, – грудным печальным голосом проговорила Анфиса. – Хочешь еще чайку?
– Что хотите, то и делайте со мной, Анфиса Петровна. Хотите, убейте меня... Мне все равно теперь. – Шапошников был уныл, угрюм. Говорил глухим, загробным голосом, заикался. Он за эти дни внешне опустился, постарел, одик. Под глазами от частой выпивки – мешки. И костюм его был старый, рваный, стоптанный.
Жалость в глазах Анфисы, и рука ее тянется к графинчику.
– Пей, Шапкин, не тужи... Эх, Шапкин, Шапкин! И ты ни капельки не лучше прочих, и тебя тело мое потянуло... Ага!.. Руками замахал! Скажешь – нет? Скажешь – душа? Вы, кобели, вот к какой душе претесь... – Она порывисто подхватила чрез голубую кофточку ладонями, как чашами, упругие груди свои и встряхнула их. – Вот ваша душа!.. Все, все, все... Даже отец Ипат.
Она часто, взахлеб, дышала, глаза ее блестели не то смехом, не то презрением и болью.
– Эх, черти вы!.. – выразительно проговорила она и выпила наливки.
У Шапошникова засвербило в носу; он вытащил из кармана какую-то портянку, быстро спрятал, вытащил тряпочку почище, высморкался и сказал:
– Я за других не отвечаю. Я отвечаю за себя. Все естество мое: нервы, мозг и каждый атом тела – в вашей власти. В вас, Анфиса Петровна, необычайно гармонично сочетались ум, красота и высокие душевные качества. Только не каждый это может заметить...
– Черт с ангелом во мне сочетались... Вот кто...
– Не знаю, не знаю... – тихо сказал он. – Не знаю, не знаю, – сказал он громче. – Это все равно... А я люблю вас! – крикнул он.

 

И крикнула стряпка купецкая Варварушка, когда к ней, к сонной, полез с нежностями Ибрагим.
– Тьфу ты пропасть! – промямлила она. – Напугал до чего... Тьфу!.. И когда ты, окаянный, в ердани-то креститься будешь, черт немаканый, прости ты меня Бог?..

 

Под большим-большим секретом Нина все-таки показала серьги Прохору.
– Гляди, это удивительно... Как раз под стать моей брошке.
– Да, действительно, – сказал Прохор, сравнивая бриллиантовые серьги – подарок Петра Данилыча – и бриллиантовую, в платиновой оправе, принадлежащую Нине брошь.
Куприяновы снимали просторную избу. Пол устлан цветистыми дорожками, стены чисто выбелены, под расписным потолком качался сделанный каким-то захожим бродягой белый, из дранок, голубь.
Прохор запер на крючок дверь и обнял Нину. Девушка обхватила его шею. Целуя невесту, Прохор говорил:
– Можешь ты быть моей женой?.. Вот сейчас, сию минуту?
– Что ты! – оттолкнула его Нина. – Как, до свадьбы?
– Да, сейчас.
– Ради Бога, Прохор... К чему ты оскорбляешь меня?!
– Странно.
– Что ж тут странного?
– Да так... Какие-то вы все, городские барышни, монашки, недотроги.
Он стал ходить взад-вперед по комнате. Нина следила за его походкой.
– А вдруг я разлюблю тебя? – спросил он. – Женюсь, а потом возьму да и разлюблю...
– Знаешь что? – сказала Нина. – Почему ты мне не показал того письма?.. Кому писал? Ей? Анфисе? И почему ты не познакомишь меня с этой женщиной? Почему?
– Зачем тебе?
– Хочу.
Прохор расстегнул и вновь застегнул кавказский пояс на своей поддевке и задумчиво сказал:
– Потом... Когда-нибудь... При случае.
– А я сейчас хочу.
– Сейчас? Она спит давно.
...Но Анфиса не спала. Взволнованная, обворожительная, с распущенными косами, она стояла перед охмелевшим Шапошниковым, говорила:
– Эх ты, дурачок мой пьяненький... Ложись-ка спать...
– Анфиса, Анфиса Петровна, – сложив на груди руки, трясся Шапошников; по щекам, по бороде его текли слезы. – Я знаю, что вы не можете полюбить меня. Тогда убейте меня... Умоляю!.. Отравите, зарежьте!
Он повалился на сундук вниз лицом и завыл жалобно и жутко каким-то тонким, щенячьим воем:
– Собакой!.. Да, да... Собакой буду... ползать у ваших... ваших ног...
Анфисе тоже хотелось плакать. Она глубоко вздохнула, глаза ее в большой тоске; нежно, бережно погладила согнутую спину Шапошникова, сказала: «Ничего не выйдет, брось». Затем проворно раздела, разула его. Тот не сопротивлялся. Подвела к своей кровати, положила на кровать под чистые простыни, под одеяло.
– Боже мой, Боже мой, – шептал Шапошников, – что же это такое творится? Сон, явь?
Все в нем дрожало, мускулы лица подергивались, широкий шишковатый лоб вспотел, борода тряслась. Анфиса сняла с божницы маленький нательный, на шнурке, образок.
– Вот Богородица, всех скорбящих радостей, – сказала она. – Веришь ли в нее, Шапочка?
– Нет, не верю...
– Крестись, целуй. Она защитит тебя. И вся скорбь твоя, как воск от огня, растопится. – Анфиса надела икону на волосатую грудь его, сказала: – Весь ты в шерсти, как медведь... Ну, ничего, Господь с тобой!.. Спи, соколик.
Перекрестила и ушла, прикрутив лампу.
Голубая ее спальня осиротела вдруг. Мигал-подмигивал красный огонек в лампадке. Шапошников почувствовал себя счастливым ребенком. Все существо его погрузилось в ласкающее тепло и тихий свет. А там – за дверью, в соседней комнате, голубая, светоносная, будто родная его мать. И живые, неведомые нити соединяют его с нею. Родная мать что-то говорит, баюкает его. И так хорошо, так тихо стало на душе: огонек мелькает, перебулькиваются капельки в ночи.
Он улыбнулся, закрыл глаза и потерял сознание.
Назад: XI
Дальше: XIII