IV
Хозяин уже на вышке башни. С ним Иннокентий Филатыч, отец Александр и мистер Кук. С башни видно, как два пожара, две огненные стихии, вздыбив к небесам, молча шествуют друг на друга. Сила двойного пожарища могучим поршнем всасывала воздух, сотрясала атмосферу на десятки верст: дул ветер, башня слегка поскрипывала.
– В высшей степень необычной зрелищ, – причмокивал мистер Кук. – Это, это весьма грандиозно... Колоссаль!
– А вы там были? – сквозь зубы цедит Прохор.
– О нет, о нет... Я не герой подобных приключений. Я созер... как это?.. Созерцатель. Так? – И большие уши мистера Кука от напряжения мысли задвигались. – Нет, вы обратите внимание, господа... Какие две силы. И сколько миллиард тепловых калорий гибнет очшень зря...
– Да, зря... – буркнул Прохор.
– Ужас, ужас, – повел сутулыми плечами священник.
– Фено-ме-нально... Колоссаль, колоссаль... О! – воткнул мистер Кук палец в небо и смачно почмокал, словно гастроном пред шипящими в сметане шампиньонами. – Но почему такой совсем глюпый рюсска пословиц: «Огонь не туши»?
– «С огнем не шути», – снисходительно улыбаясь, поправил отец Александр.
Чрез мутную, все еще державшуюся в воздухе дымовую пелену доносились откуда-то раскаты грома.
– А, кажись, дождиком попахивает, – огладил белую бороду Иннокентий Филатыч.
– Ты! Пророк... – сердито цыкнул на него Прохор, рассматривая пожарище в бинокль.
Но в стекле, как в зеркале, пожар чудился холодным, мертвым. На деле же было совсем не так.
Узкая полоса тайги меж огненными лавами – стихийной и искусственной – все более и более сжималась. Два огромных пламенных потока шли друг другу навстречу. Вся живая тварь в этой полосе – бегучая, летучая, ползучая – впадала в ужас: куда ползти, куда бежать?
Стада зверей, остатки неулетевших птиц, извивные кольца скользких гадов – вся тварь трагически обречена сожжению. В еще не тронутой полосе, длиной верст в двадцать и шириною не более версты, как в пекле: воздух быстро накалялся, и резко слышался гудящий гул пожара, свист вихрей, взрывы, стон обиженной земли. А красное небо, готовое придавить тайгу, тряслось.
От звуков, от дыма, от вида небес звери шалели. В смертельном страхе, утратив инстинкт, нюх, зрак, одуревшая тварь заполошно металась во все стороны. Летучим прыжком, невиданным скоком звери кидались вправо, влево, но всюду жар, смрад, огонь. И вот, задрав хвосты, высунув языки, звери неслись вдоль линии огня. Но и там нет выхода: огни смыкались. Звери безумели. Глаза их кровавы. Оскал зубов дик, в желтой пене. Звери молча вставали на дыбы, клыками впивались друг другу в глотку, хрипели, падали. Сильные разрывали слабых, в беспамятстве грызли себя, истекали кровью, шерсть на живых еще шкурах трещала от жара.
Малая белочка, глазенки – бисер, хвост пушист. Торчит на вершине высокого дерева, вправо и влево огонь. А белке плевать: ведь это игра. Чтоб прогнать резкий страх, белка играет в беспечность. Унюхала шишку – и в лапки, и к мордочке. Справа огонь, слева огонь. «Не страшно, не страшно, – бредит безумная белка, – сон, сон, сон». «Стра-а-ашно!» – каркает, ужавшись к стволу под мохнатую лапу кедра, столетний с проседью ворон; у него перебита ключица, висит крыло. Белка в испуге сразу вниз головой по стволу к земле. Но земля горит. И – вверх, головой, в страхе, к вершине. Вверх, вниз, вверх, вниз – все быстрей и быстрей носится белка. Но вдруг теряет сознание, комом падает в пламя. Пых и – конец.
Медведица бьет пестуна в темя крепким стяжком, череп молодого медведя треснул, распался. Стервятник, матерый медведь, задушив другого медведя, разворачивает с дьявольской силой пни, камни, лезет в берлогу, тяжело дышит, с языка – слюна, валится, как пьяный, на толстый пласт кишащих в берлоге скользких гадов. Их загнал сюда жар. Раздавленные гады, издыхая, шипят, смертельно жалят медведя, медведь ревет дурью, катается с боку на бок, рявкает, стонет, как человек. Дым, огонь напыхом хлынул в берлогу и – смерть.
Смерть всему, смерть всякой твари, гнусу, медведю, птице, даже мудрому филину – смерть. Смерть бессмертному вещему ворону. Всякому дереву, всякой былинке, воздуху, духу, запаху, тлению – смерть!
...Вот две стены пламени, по сотне верст каждая, идут друг на друга в атаку, в атаку, в атаку!.. Вверху воют ураганные смерчи раскаленного воздуха. Орлы и орлята, запоздало спасаясь от смерти, взлетали ввысь вертикальным винтом, но, ударившись в своды раскала, падали горящими шапками, шлепались о землю углем. Температура – тысяча градусов, сила бури – баллов двенадцать, а может, и сто...
Две стены пламени стали загибать своды синими, желтыми, красными вспышками друг другу навстречу. И вот своды замкнулись на всем протяжении. Страшный гул прогудел над тайгой, земля задрожала, и сотряслись небеса. Будто тысячи одноногих Федотычей залп за залпом грохали из всех пушек мира.
– Конец, конец... – сказали на башне, вздохнули. Каждый сказал по-своему, и по-своему каждый вздохнул.
– Конец, – сказали и рабочие внизу. Подобрав в тайге убитых, они вернулись домой.
Пожар на сотню верст кругом оградил стеной опустошенного пространства все предприятия Прохора Петровича, положив предел огню. Прохор спасен.
Пожар-разрушитель догорал бы еще целую неделю, и целую неделю воздух продолжал бы быть отравлен дымом. Но к ночи хлынул с громом проливень-дождь и, обладая несокрушимым могуществом, в одночасье вбил в землю и дым и огонь. Ни уголька, ни головешки.
– Дождевное лияние, – высокопарно заметил отец Александр.
Туча быстро ушла. Все концы неба просветлели.
– Проклятая!.. Анафема!.. – вслед уходившей туче злобствовал Прохор. – Где ты, дьявол, раньше-то была?!
Но туча ушла не совсем, ее тяжелый мрак навсегда остался в лице Прохора Громова, заполз в зрачки, объял неистребимым унынием всю его душу.
...И если зазвучит струна, то другие, включенные в аккорд струны, ей тотчас ответят. Таков закон детонации. Кэтти сидела у себя одна со своей тоской всю ночь.
Экзамены кончились, школа закрыта, весна не ждет, гроза разрядила воздух. А в душе по-прежнему все та же хандра, дым, хмарь.
Ночь. Электричество притушено красной кисеей. Поэтому комната в легком зареве. Чуть золотятся рамы картин. Нетронутая кровать печальна, одинока. Канарейка в клетке встряхнула перышки, побредила, открыла бисерный глазок на Кэтти.
– Здравствуй, девушка, – чирикнула она, но Кэтти не слыхала. Канарейка защурила свой бисерный глазок.
Кэтти посолила кусочек черного хлеба, понюхала его, выпила рюмку зубровки, широко открыла глаза, чуть наклонила голову, прислушалась, как, впитываясь в кровь, томит вино. Пожевала соленую корочку, опять налила и выпила.
Кэтти подурнела: проморщинилась кожа у глаз, губы стали невыразительны, вялы. Она – украдкой, тайно – пьет давно. Чернила, бумага, отец об этом не знают. Не знает никто. Но отпечатки каждого мига четко кладутся в ее собственном сердце и где-то в сферах эфира. Невроз сердца, нервы расшалились, покровы тела анемичны, – так сказал врач.
– Надо встряхнуться вам, барышня, – сказал он. «А как?» Врач улыбнулся, мотнул бородой и с вульгарной ужимкой развел руками.
Кэтти пьет пятую рюмку и нюхает корочку. Стоило с ним ходить в дыму, по тайге, уединяться. «Глупец! Невменяемый». Правда, поцеловал, но как?.. Так прощаются с мертвым. И хоть бы полслова о любви, о женитьбе, хоть бы признак страсти. Ну схватил бы, бросил бы, сделал бы мерзость! Она, конечно, дала бы ему оплеуху. «Но он же мужчина! Болван. Мечтает о Нине. Дурак. Он в сто раз хуже Ферапонта! Заграничный урод!»
Мистер Кук лежит на кровати. Он зверски икает. Иван подает стакан воды, говорит:
– Это кто-нибудь вас вспоминает, барин. А вы вот энтим пальцем в нёбо, а сами твердите: «Икота, икота, сойди на Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого...» И как рукой.
Кэтти пьет шестую рюмку, сплевывает, закрывает лицо белыми ладонями, тихо хохочет. Сквозь пальцы слезы текут. Кэтти вырывает из прически гребенки, шпильки, кидает их на пол, валится головою на стол. Резкий, пронзающий душу всхлип. Канарейка встряхивается желтым тельцем, опять открывает из дремы в дрему свой бисерный глазок. Дрема в розовом зареве. Свет лампы призакрыт вуалем.
...Рука еще раз тянется к сегодняшнему письму. Строчки милой приятны пред сном, как молитва монаху. Протасов быстро находит эти строчки.
«Андрей! Мне страшно подумать, не только сказать, но, кажется... я люблю тебя...»
Сердце Протасова дрожит, и, наверное, где-то дрожит сердце Нины.
Дьякон вернулся домой без рясы. Манечка пилит его немилосердно. Дьякон притворяется, что слушает внимательно, но думает о другом: о той снежной ночи с Кэтти. И смешливо грустит: вот если б он до того случая потерял рясу... Эх, дурак, разиня!
– Манечка!.. Влетело мне в голову расстричься... – бредит он.
– Что? Что? Спи знай.
Дьякон мямлит что-то и вскоре испускает мужественный храп.