XIX
Чешуилась, сверкала, слепила гладь Байкала. Зыков шел по улице, жмуря глаза. Поселок все больше нравился ему какой-то уместностью здесь. Дома, одни большие, другие не очень, одни совсем новые, цвета бронзы, с наплывами прозрачной смолы на торцах бревен, другие старые, обдутые байкальскими ветрами и вьюгами, темные, почти черные, но одинаково прочные, основательные, рубленные из звонкого кондового леса, эти дома, казалось, возникли сами по себе, выросли, как растут сосны, ели, кедры. В кружевной резьбе карнизов и наличников внимательный взгляд мог увидеть и рисунок листа, и изгиб побега, и прихотливое сплетение ветвей; эти украшения еще больше связывали дома с лесом, с землею.
Повернув кованое кольцо, Зыков открыл калитку, шагнул в чисто подметенный двор. Перед ступеньками высокого крыльца лежал плоский камень. Видимо, многие годы лежал он здесь. Ноги людей вытерли посредине заметное углубление.
Хозяина дома не оказалось. Хозяйка, миловидная большеглазая женщина, что-то гладила и одновременно покачивала детскую кроватку.
— У вас дочка или сын?
— Сынуля.
— А у меня дочка. В пятницу родилась. Три кило шестьсот двадцать граммов — во какая!
Простодушное хвастовство его рассмешило женщину.
— В папу дочь-то, видать, — сказала она, оглядывая его и улыбаясь. — Вы к Семену? Он скоро придет.
— На похороны пойдете?
— Я-то пойду.
— А Семен Матвеевич?
— Не знаю… — лицо ее омрачилось. — Вы не из милиции?
— Вообще — да, — подтвердил Зыков.
— Для чего вам Семен-то нужен? — насторожилась она. — Я вам прямо скажу: не любит Семен Степку Минькова. Все это знают. Сейчас все подумать можно…
— Что вы! — сделал удивленное лицо Зыков. — Я хороших собак завести хочу, а у вас, говорят, щенята есть. К тому же вашего мужа в ту ночь, слышал, дома не было.
— Не было. Утковать ездил. — Женщина заметно успокоилась, набрала в рот воды, попрыскала на грубую мужскую рубашку, повела утюгом — из-под него повалил пар. — Степан сейчас слезы проливает, убивается, должно быть. Спохватился. А при жизни…
— Что — при жизни?
— Все вы, мужики, на одну колодку сшиты. Только одни чуть лучше, другие — хуже. На нас все понавесили — детей, хозяйство. И работаем наравне. А уважения часто нету. Вот и Степан. Крутился тут с одной свиристелкой…
— А что же Вера Михайловна?
— Она-то, может, ничего и не знала. Дел у нее было — оглянуться некогда. Люди все видели, но помалкивали. Оберегали Веру. — С силой налегла на утюг. — Оберегать-то оберегали, а не уберегли.
Разговаривая, Зыков все посматривал на простенок возле дверей. Там на рогах гурана висели ружья: ижевская двустволка, мелкокалиберная и охотничий карабин. Оружие было потертое, побитое, такое, какое обычно и бывает у охотников-промысловиков. У любителей — другое. Они щеголяют друг перед дружкой внешней отделкой, различными украшениями, ружья для них — забава. Для промысловика ружье — орудие труда. Он ценит ружье прежде всего за убойность, прикладистость, простоту в обращении.
Словно бы от нечего делать, из простого любопытства Зыков подошел к простенку, притронулся поочередно к каждому ружью. От карабина и мелкокалиберки на руке остались едва приметные следы смазки. Ружья были почищены совсем недавно. Старая смазка, вобрав в себя пыль, оставила бы на руке более заметный след На дробовике смазка совсем не сохранилась, к ложу прилипло перо болотной травы. Ковырнул ее ногтем. Травинка не успела засохнуть. Ружье, несомненно, недавно было в деле. Он взял его, заглянул в стволы Внутри было темно от порохового нагара. Каналы стволов карабина и мелкокалиберки были зеркально чисты.
— Каков охотник, можно определить по ружью…
— За эти ружья мне на днях попало, — сказала хозяйка, расстилая на столе кофточку. — Семен больше месяца сено заготавливал. А я тут побелку развела, Ружья в сени выставила. А там сырость. Ржавчина их и тронула, Семен в пятницу стал собираться на охоту, хватил ружья, а они — рыжие. Ну и отругал меня. Промыл, смазал, повесил и наказал — не прикасайся.
— Охота была удачной?
— Принес пяток уток.
— Мало?
— Не в том дело, что мало. Будь моя воля, я бы всякую охоту начисто запретила. Сплошная маета. Уехал Семен в пятницу, а тут дождь, ветрище. Гудит все. Ночевать в такую погоду в шалашике и за пятьдесят уток не каждый согласится. Или в тайгу уйдет. Месяц ни слуху, ни духу. Я тут ночами спать не могу от всяких разных дум. Просила, уговаривала — иди в леспромхоз. Заработки хорошие, вечером — дома, в выходной — дома. Слышать не хочет. — Глянула в окно. — Идет. Легок на помине. Сто лет жить будет. — Лицо ее посветлело.
И Зыков явно представил, как она тревожится о муже вьюжными ночами, прислушиваясь к шороху снега и свисту ветра. Тут же подумал, что надо снова зайти в Совет и позвонить теще, пусть передаст жене привет и все такое прочее.
Семен Григорьев подал сильную жилистую руку. Черные, жестковато прищуренные глаза смотрели в лицо Зыкову выжидательно.
— Щенятами интересуются, — сказала жена. — А сами из милиции.
«Предупреждает», — невесело подумал Зыков и дружелюбно улыбнулся Григорьеву. Тот улыбки не принял, взял с опечка пачку папирос, сунул в карман.
— Щенятами, стало быть, интересуетесь? Идемте.
Пересекая двор, вошли в просторный сарай. Здесь, наскоро прикрытый брезентом, стоял мотоцикл с коляской. На колесах, на коляске не было ни грязи, ни пыли. Помыт, почищен. В углу сарая на сенной подстилке возились четыре серых, пушистых, неуклюже-толстых, как медвежата, щенка. Увидев хозяина, наперегонки бросились к его ногам, подкатились, запрыгали, виляя тонкими хвостиками, радостно поскуливая и взвизгивая. Зыков присел, почмокал губами, протянул руки. Щенята попятились, злобно ощерились.
— Вот зверюги! — изумился он.
— Собаки отменные. От просителей отбоя нет.
— Я просить не буду. Мне хотелось поговорить с вами наедине. Жене необязательно знать о нашем разговоре.
Ногой подкатив толстый чурбак, Григорьев жестом пригласил Зыкова сесть, сам сел на такой же чурбак, распечатал пачку «Беломора», прикурил, спохватившись, протянул папиросы Зыкову.
— Спасибо, я не курю.
— И правильно делаете, — рассеянно одобрил он, постучал крепким ногтем по коробке спичек. — Слышал, что ходите, расследуете. Так и думал: ко мне явитесь.
— Почему так думали?
— Младенцу понятно — стреляли не в Веру Михайловну. В Минькова целились. — Стиснул в зубах мундштук папиросы, прищур глаз стал еще более жестким. — А мы с Миньковым — враги. Но вам, наверное, уже известно, что в ту ночь я в поселке не был. И сказать мне вам нечего. Сам голову ломаю — кому понадобилось подстерегать Минькова?
— Враги у него, кажется, есть и кроме вас…
— Я не то сказал. Враг — другое. Миньков — поганый, дрянной человек.
— Мы часто совершаем одну и ту же ошибку: неудобный для нас человек — дрянной человек. Миньков — егерь. Поставьте себя на его место.
Григорьев положил ногу на ногу. На носке сапога тускло блеснула железная подковка.
— Не то плохо, что Миньков — егерь, а то, что егерь — Миньков. Ни на его месте, ни рядом с ним стоять не желаю.
— Сказано сильно, — насмешливо одобрил Зыков. — К этому бы еще и логики немного. А логика тут такая: на Минькова возложены определенные обязанности. Считаться с этим, нравится или нет, надо.
— Слышал. Не раз уже. Наслушался — во! — Ребром ладони провел по горлу. — Начальству всегда кажется, что оно с одного взгляда умеет отличить прямое от кривого. И невдомек, что самое горбатое дерево, если на него с одной стороны глянуть, может прямым показаться. Вот и Миньков… Если он при обязанностях — ему и вера, и доверие, и поддержка. А правда? А справедливость? Слова эти придуманы, чтобы дураков околпачивать.
Сцепив на колене пальцы рук, Григорьев смотрел перед собой тяжелым сосредоточенным взглядом. Голоса не возвышал, казался спокойным. Но Зыков видел — не спокойствие это. Чувствовал в нем злость, не ту легкую, что разом всполыхнется и разом же опадет, а злость трудную, темную, свинцовую, не находящую исхода.
— Странно, — сказал Зыков, — странно все, что вы говорите. Неужели действительно не понимаете простой, как этот вот чурбак, вещи — вы совершили проступок, вам и отвечать? Что же тут несправедливого?
— А то, что проступка я не совершал.
— Вот как! Совсем ничего не понимаю.
Григорьев молчал. Все так же смотрел перед собой сосредоточенно-тяжелым взглядом У него было приметное лицо — смелый разлет бровей, резко очерченные твердые губы — лицо человека волевого, упрямого; оно было бы привлекательным, даже красивым, если бы не какая-то застылость, несменяемость выражения.
— Уж не хотите ли вы сказать, что браконьерство вам приписали? — спросил Зыков.
— Приписали — само собой. Не в том, однако, гвоздь. Сам я, пентюх недоделанный, своей рукой все подписал. В жизнь себе не прощу!
Какая-то капля тяжелой его злости излилась с этими словами. Лицо Григорьева на минуту ожило, в глазах появился горячий отблеск.
— Как же это случилось?
— Все равно не поверите. Другим рассказывал, говорят: анекдот.
— Анекдоты тоже разные бывают. Встречаются и поучительные.
— Ну ладно, расскажу. Только тут двумя словами не обойдешься.
— Зачем в двух словах — расскажите, как оно и было.
— Участки у нас, соболевщиков, далеко от дома. Вертолетом забрасывают. Сезон охоты полтора-два месяца. Ну вот, в позапрошлом году высадился я в тайге, сложил в зимовье припасы, продукты. Сам налегке подался к другим зимовьям. Всего их на моем участке четыре. Обыкновенно весь сезон кочуешь от одного к другому, ставишь и проверяешь капканы, попутно добываешь рябчиков на приманку… Через несколько дней возвращаюсь к своему первому зимовью. А в нем все разграблено. Шатун, будь он проклят, забрался. Все мешки распотрошил, что мог сожрать — сожрал, остальное раскидал, истоптал, с землей смешал. Словом, оголодил меня — ни хлеба, ни соли, ни чая. Податься домой — сезон, считай, пропал. Сходить к кому-нибудь из ребят? Каждый, конечно, поделится всем, что есть. Но каждый берет только для себя, на раззяв, каким я оказался, не рассчитывает. Перебьюсь, думаю. Добуду мяса — проживу. На моем участке обычно до больших снегопадов держались изюбры. В том году, как назло, снег выпал рано, изюбры спустились вниз. Делать нечего, собрался и за ними двинулся. В дороге меня пурга прихватила. Когда харчи есть, любая пурга не страшна, пересидел в затишке, хоть день, хоть два — иди дальше. А мне голод сидеть на месте не дает. И знаю, что в пургу почти невозможно добыть зверя или птицу — иду-таки. Где иду, куда иду — сам не знаю. Пес мой обессилел, язык вывалил, еле тащится. На третий день перед потемками снег идти перестал, ветер поутих. Спускаюсь в какую-то падь, вижу, на косогоре кормится сохатый. И совсем близко. Свалил его с первого выстрела. Собака моя от радости про усталость забыла — прыгает, взвизгивает, норовит в лицо лизнуть… Ну, переночевал там же. На рассвете слышу: собака поблизости лает. Моя ей откликается. Смотрю, мчится чей-то пес. Подбежал. Тимохи Павзина кобель. Стало быть, вон куда я вышел… Пурга совсем угомонилась. Бело кругом, тихо. Прошел я всего-то с километр, вижу — над зимовейкой дымок вьется. Мне от радости хочется бежать наперегонки с собаками. Заваливаю в зимовье вместе с псами. Тимоха, а с ним Степан Миньков, только, видимо, поднялись, у печки завтрак готовили. Что Степка здесь — меня не удивило. Тимохин участок прилегает вплотную к заказнику. Раньше на этом участке охотился старик один, Куприян Гаврилович. Степка его застукал в заказнике — старик убил там изюбра, участок у Куприяна Гавриловича отобрали и отдали Тимохе. Да-а… Переступил я, значит, порог. Тимоха рот разинул, а Степка ко мне. Откуда? Как? Что случилось? Помогает снять котомку, а сам, замечаю, украдкой что-то маячит рукой Тимохе. А Тимоха боком к стене подался, начал снимать и кидать в угол натянутые на распялки шкурки соболей. Глазам своим не верю — четырнадцать соболей! Я только двух успел добыть, а у него уже четырнадцать. Сезон едва начался, а Тимоха уже и домой может подаваться. Такой фарт редко выпадает. Видать, проходной соболь шел через Тимохин участок. Но, думаю, с другой стороны, не должен проходной валить так густо. Может, все дело в заказнике. Соболя в нем никто не тревожит, он размножается, постепенно расходится по ближним местам. Добро, думаю, если так, другие участки тоже станут богаче. А Степан тем временем все что-то выспрашивает и сам говорит без умолку. Такой ласковый, обходительный, только глаза острые, как шилья, так насквозь и прокалывают. Это уже позднее я вспомнил, что глаза у него были как шилья. И что он маячил Тимохе. А тогда был рад теплу, встрече с людьми, горячему чаю, зачерствевшему хлебу. К тому же Тимоха бутылку спирта открыл. Словом, праздник, какие в тайге выпадают не часто. О соболях — ни слова. Не принято у нас по-бабски любопытничать. И еще подумал, что Тимоха побоялся, как бы я не сглазил его счастье-удачу. Ну, сидим мы за столом. Хорошо на душе. Степка анекдоты травит — мастак на это дело, живот надорвешь. Потом фокус показал. Достал из егерской сумки блокнот, выдрал чистые листочки, заставил нас с Тимохой расписаться. Взял Степан надписанные листочки, дунул, плюнул, махнул руками — листочки чистые с той и с другой стороны. Бросил их в печку. Снова мы расписались. И снова то же самое. Извели весь блокнот. Степан достал бланки протоколов. Тут я уследил, как он все проделывает. Сам попробовал — не вышло, и Степан бумаги не дал, так, говорит, без протоколов меня оставите, попадется нарушитель, оформить будет не на чем. Стали мы прощаться. Тимоха мне выделил сухарей, соли и чая, я взял мяса — сколько унести смог, остальное ему оставил. Степан потянул меня в сторону и повел не совсем для меня понятный разговор. Он начал с того, что видишь, как хорошо получается, когда люди друг за дружку держатся. Все, дескать, можно сделать, если есть настоящие друзья. Я ему отвечаю, что в тайге — все люди друзья, что исстари так ведется, что иначе тут нельзя. Степан усмехнулся. Что, говорит, исстари велось, то давно перевелось, теперь хоть в тайге, хоть где — иное. Вот ты, например, считаешься лучшим охотником. Тебя высоко возносят, и от того ходишь гордый. А я, мол, человек маленький, ничем не замечательный, но шевельну пальцем — и разом слетишь со своей высоты. Так, говорит, теперь жизнь устроена, и умные люди это понимать должны. А мне, говорю, никак не понять, каким таким манером ты можешь со мной или с другим что-то сделать и разговор для чего затеял. А он мне толкует, что, мол, сразу видно: возгордился ты сверх меры и думаешь, что тебе все дозволено. Другой, добудь, как ты, сохатого, по сторонам бы оглядывался, а тебе все нипочем. Чего мне оглядываться, удивился я, если на отстрел есть разрешение. Твое разрешение, говорит, ничего не будет стоить, если я скажу, что сохатого добыл в заказнике. Как, спрашиваю, ты можешь это сделать, если все не так. Могу, говорит, не только сказать, но и доказать… Разговор этот мы вели вроде бы и в шутку. Вернее, я никак не мог уразуметь, всерьез это или просто так, пустая похвальба выпившего человека. Выпил он, правда, самую малость, но ведь человек человеку рознь, у одного со стакана ни в глазу, другому рюмки достаточно. Так и ушел я, ни в чем не разобравшись. Потом и вовсе про этот разговор позабыл. Ладно… Добыл я в тот год двенадцать соболей. Ровно столько, сколько положено. У нас порядок строгий, поймал сколько разрешено, — убирай капканы. Правильный, считаю, порядок. Начни жадничать, через несколько лет шиш — не соболь будет. Возвратился домой. Как и положено, в бане попарился, жена гостей созвала. За столом разговоры про удачи, неудачи. Меня и дернула нелегкая ляпнуть про Тимохин фарт. Через какое-то время встречаю на улице Степку. Он и говорит: «Ты чего это, Семен, языком, треплешь? Зачем наговариваешь на безобидного Тимофея? Где ты увидел у него четырнадцать соболей?» — «В зимовье видел своими глазами». — «Э-э, да ты считать не умеешь, десять их было, Семен, десять». — «Я, — говорю ему, — считать не разучился, и ты мне не заливай». А он мне с усмешкой: «Считать ты разучился. Но я тебя заново выучить могу». Остановился передо мной, руки в карманы, с пяток на носки покачивается — маленький, а посматривает вроде бы свысока. Не стерпел я к себе такого отношения, я ведь, и верно, гордый был. Сказал ему: «В учителя мне не набивайся, рылом не вышел. И самого тебя могу проучить. Вот пойду в контору промхоза и узнаю, сколько твой безобидный Тимоха сдал соболей. А сколько притаил и меж собой поделили — сами расскажете». Сказал, по правде, не подумав, первое, что в голову пришло, но вижу — попал в точку. Степку всего перекосило. Но он тут же справился с собой, сказал, вроде бы меня жалеючи: «Толковал же тебе, что с умом жить надо. А ты — клеветать. Зря стараешься. Подумай — кто ты и кто я? Я службу несу исправно, хапугам и хищникам спуску не даю. Тимоха мне во всем помогает. А ты? Ты браконьер, злостный и бессовестный!» От такого нахальства у меня глаза на лоб полезли. Степан видит это и советует: «Одумайся, Семен, не плюй против ветра. Не одумаешься — пеняй на себя. Протокол, составленный по всей форме, у меня. Помни об этом». И ушел. А я стою — как обалделый. Ах ты, думаю, мозгляк-сопляк, змей подколодный, кого, думаю, ты хочешь на испуг взять. Я же сроду не хищничал, чист перед собою и людьми. Но я слишком плохо знал Степку Минькова. Пошел, словом, доискиваться правды. И доискался. Взяли меня за воротник. Показывают протокол. О том, что я добыл в заказнике сохатого. Твоя, спрашивают, подпись? Смотрю — моя. Точно, моя. Вспомнил про Степкины фокусы. Стал говорить — хохочут: серьезный ты человек, Семен, а изворачиваешься смехотворно. Туда сунусь, сюда — нету мне веры. На Степкиной стороне документ с моей подписью и подпись свидетеля — Тимохи Павзина, на моей только мои слова. И чем больше я добивался справедливости, тем хуже относились ко мне. Стал я и склочником, и клеветником. Я и зазнался, я и оторвался…
Григорьев длинно, затейливо выругался и замолчал. Он ни разу не взглянул на Зыкова, казалось, нисколько не заботился, слушает он его или нет. Но это было не так. Чувствовалось, что Григорьев хочет, чтобы Зыков понял его, поверил ему. Когда рассказывать стало нечего, Григорьев словно бы что-то потерял, снял руки с колена, провел ими по карманам, поправил старую измятую шляпу. Он, конечно, ждал, что ему скажет Зыков. А Зыкову трудно было что-либо сказать. Слишком часто сталкивался с правдой, похожей на неправду, и ложью, почти неотличимой от правды, чтобы поддаваться первому впечатлению.
— Здорово, — сказал он.
— Что — здорово? — медленно поднял голову Григорьев.
— Ругаетесь здорово. Художественно.
— А-а… И вы бы научились. Тут и не так будешь ругаться.
— Возможно, — согласился Зыков. — Вы говорите, что у Тимофея Павзина в самом начале сезона охоты было четырнадцать соболей. Мог он добыть еще несколько?
— Конечно. Может быть, еще столько же.
— А сдал всего десять. Куда же ему деваться с остальными?
— Вы посмотрите на городских дамочек. Зимой на каждой четвертой-пятой — соболья шапка. А вы видели, чтобы в каком-нибудь магазине продавали мех соболей?
— И вы думаете, что Тимофей Павзин сбывает мех на сторону?
— Да нет! Тимоха на такое дело негодный. Вахлак он и губошлеп. Тут Степкина изворотливость нужна.
— Скажем, все так, — согласился Зыков. — Но с той же вероятностью можно сказать и другое. Павзин добыл вместо десяти четырнадцать соболей. И лишние четыре шкурки никуда не продал. Они у него дома лежат. Говорят же, у соболевщиков год на год не сходится. Бывает, что и норму не вытягивают. Добавит Павзин в такой год из запаса — и все будет в порядке.
— Павзин-то, может быть, так бы и сделал. Но не Миньков.
— Это все предположения. А они, как видите, могут исключать друг друга.
Григорьев достал папиросы, повертел пачку в руках, словно видел впервые и не мог понять, что это такое, засунул ее в карман, перевел взгляд на Зыкова.
— Степка пихнул меня в лужу и думает: дальше сам по уши в грязи увязну. Не на того напал… В прошлом году я несколько дней потерял, а проследил, чем занимается в своих владениях этот охранитель. И видел: вместе с Тимохой ставит капканы на соболей в самом заповеднике. Козел капусту караулит.
— Кому вы сказали об этом?
— Зачем? — слабо удивился Григорьев. — Чтобы еще раз в клеветниках оказаться? Нет уж. Степку так просто не возьмешь. За него есть кому постоять. Начальству он угоден. Умеет себя показать. И пятки лизать не стесняется — тому, кто это любит. Вот и возле вашего начальства крутился, присудыркивал.
— Даже так? — насмешливо шевельнул бровью Зыков. — Но мне вот что непонятно. Для чего вы следили за Миньковым, если о том, что видели, — никому ни слова?
Григорьев промолчал. Зыков не стал повторять вопроса, видно было: отвечать не хочет. И как бы соглашаясь с его правом не отвечать, уважая это право, сказал:
— Ну, хорошо… — Чуть помедлив, повторил: — Хорошо. Мне еще вот что непонятно. Всех, кто так или иначе соприкасается с Миньковым, вы, скажем так, не очень уважаете. А Вера Михайловна? Что скажете о ней?
— Про нее говорить сейчас нечего.
Зыков поднялся, подошел к мотоциклу, потрогал руль, надавил на сиденье, и оно, мягко скрипнув пружинами, осело. На спидометре была довольно приличная цифра пробега, но машина, помытая, почищенная, выглядела как новенькая.
— На нем на охоту ездили?
— На нем.
— Далеко?
— Да нет. По сухой дороге за тридцать минут добегаю.
— Вам проще было возвратиться и ночевать дома.
— Я и хотел. Но в дождь утки почти не летали. За вечер одну всего добыл. Ехать домой, считай, с пустыми руками не по мне. Решил утренней зорьки дождаться.
— Под дождем?
— Зачем? Шалашик у меня там добрый, воду не пропускает.
— Кто-нибудь ночевал вместе с вами?
— Нет.
— А был кто-нибудь поблизости? Мог бы кто-то подтвердить, что вечером вы были действительно в шалаше?
— Нет, никого не видел. Да и зачем это? А-а! — вдруг догадался он. — Вот куда гнете. — Каблуком сапога ожесточенно поскоблил плотно утоптанную землю. — Тоже, поди, фокусник, как Степан Миньков? А? Что вы все привязались ко мне? Что я вам сделал?
— Человек убит…
— Решили — я. Прибежал на мотоцикле, пальнул и — ходу в свой шалашик? Так решили?
— Мы ничего не решили. И не решаем. Мы ищем истину. И если ваша совесть…
— К черту! — Григорьев тяжело поднялся. — Не хочу слушать. О совести говорят больше те, у кого ее нету. Знаю. Ученый.
Зыков уходил, ощущая на себе груз чужой враждебности, угнетаемый невозможностью разом, без сомнений и оглядок, отсечь правду от домыслов и, не исключено, от заведомой, рассчитанной лжи. А из окна вслед ему смотрела большеглазая женщина.