Глава девятая
Работали в лесу, было очень жарко, а Лопарев все не давал никому отдыха. Только за полдень объявил «перекур».
Рита бросила на влажный мох плащ, легла, ноги согнула в коленях, а голову положила на ладони и стала смотреть вверх.
Доктор медицины Реутский сидел напротив, глядел на нее, а потом не нашел ничего лучшего, как подтолкнуть локтем Вершинина-младшего:
— Смотрите, Андрюша, наша Риточка, наша Биологиня — прямо-таки сфинкс!
Вершинин-младший прищурился:
— Кто-кто?
— Сфинкс… Вы что же, не знаете сфинксов?
— Мне послышалось, вы сказали «свинкс».
— Ах, право, какой вы! — растерянно зашептал Доктор.
А Вершинин-младший перевернулся на спину, зевнул, потянулся всем телом и сказал:
— Как это вы могли подумать, Доктор, что я вас, зоолога, не пойму?! Свинкс — это же узконосая обезьяна из рода павианов! Коричневого цвета. Еще она на зывается пино-пино! Правильно я говорю? Пино-пино?
Рита сделала вид, будто не слышала разговора, но простить Андрею не могла. Решила отомстить и сравнила его с африканским дикобразом, но забыла название по-латыни и запуталась.
— Если, детка, не знаешь, как назвать, — сказал Андрей, — назови так, как это называется…
И спорить, просто разговаривать с ним после этого было совершенно бесполезно. Тем более — показать, что ты сердишься, волнуешься. Он тотчас заметит и нагло скажет:
— Можно подумать — ты в очереди к невропатологу…
В тот же день, когда вернулись в лагерь и Андрей стал подсушивать растения у костра, Рита подошла к нему, подняла несколько листов гербария над огнем:
— Хочешь, сожгу?
Андрей как сидел на земле, ноги крест-накрест, посмотрел одним глазом из-под рваной шляпы, так и не пошевельнулся.
— Ну, Челкаш?
Он молча встал, отвел ее руки от огня и сжал так сильно, что листы выпали на землю.
— За баловство не то еще будет!
Онежка в это время тоже была у костра, вытаращила глаза.
— Ты что, Андрюша? Пошутить нельзя? Больно, Риточка?
— Не больно. Нисколько! Вот он каков, твой Чел-каш, — полюбуйся!
Ей, кажется, немного страшно стало — Рите, она Андрея испугалась.
Этот испуг и какое-то любопытство не оставляли ее и позже, так что самые скучные, ничуть не интересные события лагерной жизни иногда вдруг начинали привлекать ее внимание. И так бывало…
Вершинин-старший время от времени проводил пятиминутки, осуществляя единоначалие, и указывал, кому, что и как нужно делать. Младший молча ухмылялся: ему было десять раз все равно, что толкует отец.
Вершинин-старший вдруг требовал коллегиального решения всех вопросов, ставил па обсуждение предстоящие маршруты, а тех, кто молчал, называл саботажниками. Но Андрея никогда в споры не вовлекал. Если же Андрей подавал голос, так всегда одинаково:
— А не все ли равно?
Тут Вершинин-старший вскакивал, бинокль, полевая сумка, записная книжка со штампом института, перочинный и финский ножи, простой и цветной карандаши — все начинало на нем болтаться, подскакивать и подпрыгивать на ремнях и шнурках, а он еще срывал с головы шляпу.
— Как это понять, Андрей Константинович? Как это «не все ли равно»?
Другое дело, если вдруг затевал спор Лопарев, мрачно произносил:
— Планируем все… На пользу науки, на пользу отчета.
Наступала тишина, потом следовала речь Вершинина-старшего:
— Критикуем? Да? Легко и просто — нашуметь. А что предлагаем? Позитивно? Завтра к обеду совершить великое научное открытие? Не возражаю! Согласен! Санкционирую! Излагайте свой план! Слушаю вас, дорогой Михаил Михайлович!
Но слушать — никого не слушал, а продолжал и дальше говорить.
Память у него была необычайная, эрудиция — с первого до последнего слова. Он доказывал, что география нынче находится в таком состоянии, когда идет интенсивное накопление фактов, ведутся наблюдения над природой по самым различным и обширным программам, и важнейшая задача сегодня — честно и терпеливо трудиться, эти программы выполнять, не рассчитывая на лавры. И тогда, может быть, уже завтра количество фактов перейдет в качество, будут совершены величайшие открытия и обобщения.
Кажется, он был во всем прав, старший Вершинин, по всем почему-то было скучно его слушать, а больше всего скучал Андрей.
Рязанцев — тот на планерках никогда не спорил, от него можно было ждать возражений разве только на другой день… Слушал Вершинина внимательно, не пропускал ни слова, а в то же время был занят и какими-то своими мыслями.
Кто и как ведет себя на планерках, Рите было безразлично, но она всякий раз спрашивала себя: когда Андрей молчит, молчит, и ничего больше, что он — подчеркивает свое пренебрежение к отцу? Или переживает чувство своего превосходства над всеми? Над всеми сразу?
Она волновалась, она всегда волновалась, угадывая в ком-нибудь себя, но иногда волновалась и сердилась оттого, что ничего не могла угадать в Андрее. Однажды заметила, что Андрей делает какие-то записи на планерке, подумала — он чертиков рисует, или карикатуры, или стихи пишет, а когда заглянула — оказалось, в блокноте у него набросок маршрута на завтра.
— Ты что же это, Челкаш, не поспоришь с отцом или с Михмихом? Ты же специалист? — спросила Рита.
Вершинин-младший пожал плечами:
— Знаешь, как говорил Наполеон?
— Мало ли как говорил Наполеон!
— Во главе армии лучше один дурной, чем два умных. А ведь батя — он же не дурной?
Он защищал своего отца?!
Вершинин-старший Рите нравился. Рита не без иронии к нему относилась — все равно он ей нравился. Но то, что сын его защищает, ей претило. Она хотела бы видеть Вершининых в столкновении: надеялась, что когда-нибудь в споре с отцом Андрей окажется и побежденным и глупым. Вот бы она торжествовала! Еще лучше, если бы она сама сумела это сделать — когда-нибудь поставить Андрея в ужасно глупое положение! Чтобы он растерянно заморгал глазками, чтобы некрасивое лицо его потеряло то уверенное выражение, за которым некрасивость скрывалась!
Она ждала такого случая, сгорала от нетерпения.
И вот на очередной планерке Вершинин-старший вдруг заявил, что он наметил пешие маршруты.
Лопарев и Реутский должны подняться к ледникам. Рязанцев с Кореньковой — перевалить через хребет и двигаться по южному его склону, Вершинин-младший и Плонская — по северному.
В программу маршрутов включены были работы по таксации, и Вершинин-старший спросил по этому поводу у Лопарева, доволен ли он, удовлетворено ли его производственное самолюбие?
Лопарев сдвинул картуз на затылок и сказал:
— А то нет! Доволен! По крайней мере, дело нужное, завтра же может пользу принести!
Рязанцев наклонился к Вершинину-старшему и о чем-то спросил его тихо, но тот не преминул объявить вопрос во всеуслышание:
— Николай Иванович спрашивает: «А удобно ли идти девушкам?» Отвечаю: удобно. Неудобства чаще всего возникают для них в городских парках и скверах, в тайге же я за двадцать семь лет ни о каких неудобствах не слышал. Послать девиц вдвоем нельзя, а с мужчинами — в самый раз!
Андрюша пожал плечами.
— Нельзя ли мне идти с Кореньковой?
— Это почему? — спросил Вершинин-старший.
— Она таежница!
— Так вот и учи Риту! Уму-разуму, вершининской сноровке!
Кажется, это был тот самый случай, которого Рита так долго и с таким нетерпением ждала. Кажется!
И она засмеялась:
— Уж я, Челкаш, заставлю тебя учить меня! Ты со мной понянчишься! Я костер разжигать не умею, ни о какой таксации знать ничего не знаю и на второй же день обязательно сотру себе ножку — будешь водить меня по тайге под ручку! Понял? А я буду висеть у тебя на шее! Тоже понял?!
Вершинин-младший наконец-то в самом деле рассердился, покраснел, а она громко засмеялась. Хотела показать, что нисколько не испугалась его, сердитого, что ей приятно оттого, что он сердится. Онежке показать: вот как она будет обращаться в тайге с ее любимым косоглазым Андрюшкой! Назло пойдет с ним в маршрут, назло заставит его за собой ухаживать!
А вечером, после планерки, Рита всячески избегала встреч с Реутским.
Видела, как он следит за каждым ее шагом, ждет и не дождется такой минуты, когда она будет одна. Мучается.
Такая минута Рите тоже была нужна, быть может, не меньше, чем Реутскому. Только она не хотела, чтобы минута эта наступила по его желанию. Разговор состоится обязательно, но лишь тогда, когда захочет она. Что она скажет Реутскому, какие слова — добрые, злые, — не знала, но, не зная этого, все сильнее чувствовала, как молча она овладевает Реутским, как он готов уже выслушать от нее что угодно, любые упреки, во всем готов ей подчиниться, унизиться перед нею.
Чтобы не выдать себя, свое желание услышать Реутского, она была в этот вечер ласкова и внимательна к Онежке, не отходила от нее ни на шаг. Над чем-то они даже смеялись вместе, а тем временем Рита как будто видела Реутского со слезами на глазах, и это возбуждало ее еще больше, и еще меньше она знала, какие слова скажет ему.
Реутский в отчаянии несколько раз намеревался заговорить с Ритой при всех — она этот момент точно улавливала и останавливала его взглядом.
Он подчинялся.
Наконец Вершинин-старший сложил руки трубкой и крикнул:
— Отбой!
Реутский кинулся к Рите а она, собрав уже последние силы, обняла Онежку за плечи:
— Пойдем, Онега, спать! Завтра нам в путешествие! Чуть свет! Я с Андрюшей с удовольствием прогуляюсь недельку!
Но не спала, слушала, как Реутский ходил около палатки, так же, как во время ее болезни, ходил и шептал:
— Рита! Вы не спите, Рита? Проснитесь, Рита!
Когда же Реутский на некоторое время уходил к себе, ей начинало казаться, будто он уже спит в своей палатке. Ее охватывала дрожь. От обиды.
Так и не спала она всю ночь, глаз не сомкнула. То себя упрекала, то Реутского, то завидовала Онежке — какая у нее спокойная, счастливая жизнь, хоть она и курносая! Как она безмятежно спит в эту ночь перед маршрутом! Ей все равно, кто с нею пойдет — Реутский, Лопарев, или Андрюшка, или Рязанцев. Онежка одного только Вершинина-старшего пугается, ко всем остальным у нее совершенно одинаковая привязанность.
Утром Рита, умываясь в ручье, долго и внимательно гляделась в круглое зеркальце.
А хороша она была! Хороша!
Все идет красивому лицу, все такое лицо еще и еще красит! Она загорела в последние дни, покуда стояла солнечная, жаркая погода, загар придал ей такой вид, о котором она сама никогда не подозревала: что-то таинственное появилось в выражении лица, чуть-чуть диковатое. У нее был красивый рот — крупный, выразительный. На смуглом лице особенно улыбка выигрывала — манящая, когда губы вдруг делались тоньше и едва заметно вздрагивали. И рисунок рта на смуглом лице был нынче как будто ярче и виден сразу во всех неуловимых прежде прелестных подробностях. Похудела немного после болезни, и тоже немного, совсем чуть-чуть, выступили и острее стали у нее скулы. Это придавало ей новый облик, что-то восточное, и каждый, кто чувствует восточную красоту, мог это заметить. А кто не чувствует — что же, еще и еще можно было на нее глядеть, глядеть по-разному в ее темные, всегда устремленные навстречу чужому взгляду глаза и открывать в них такое, что ты чувствуешь больше всего. У нее все было в глазах. Она и сама на себя могла глядеть часами по-разному и разное в себе видеть. Иногда это ее поражало, тревожило: она боялась потерять ощущение себя. Вдруг перестанет понимать, какая она в самом деле, независимо от взгляда, которым на нее смотрят?
Тогда она прятала зеркало и старалась не вглядываться в себя, а вслушиваться, вызывала в себе свое «это» — это особенное, это единственное ей принадлежащее, в которое она верила безраздельно, хотя так и не знала, что оно такое.
«Это» все разное в ней снова соединяло во что-то одно, и снова совершенно точно она знала, какая она; овладевала каждым своим взглядом, каждой едва заметной улыбкой, каждой черточкой своего лица и даже всем, что было на ней, — брошкой, косынкой, родинкой на правой щеке, у самого подбородка.
Умывшись в ручье, Рита пошла к палаткам, и так легко, будто совсем не касалась земли.
Только одна мысль нарушала ощущение ее собственной красоты, легкости и легкости едва-едва занявшегося в горах утра: она боялась, что Реутский не ждет ее сейчас за огромным кустом боярышника. Она очень боялась этого.
Но он ждал ее там, за этим кустом. Осторожно, робко прикоснулся к ее руке.
— Рита! Что вы делаете? Зачем вы идете с ним в тайгу?!
Она тоже ласково коснулась его руки.
— О чем вы, Лева?
Реутский стал ее уговаривать, стал умолять, чтобы она отказалась, не ходила с Андреем в маршрут — и все теми самыми словами, которые еще вчера безошибочно нашептывало ей ее воображение.
Рита слушала, улыбалась, смутно догадывалась о том, что должен был сказать ей Реутский, если хочет добиться своего. «Вы меня не слушаете?! Моих советов? Так черт с вами, поступайте, как сами знаете!» Вот что он должен был сказать, чтобы добиться своего: «Как сами знаете!»
А она не знала, почему и зачем так поступает, отправляясь в маршрут с Андреем; она испугалась бы своего незнания и осталась бы в лагере.
Но Реутский просил, что-то лепетал, а она слушала — и ей было удивительно приятно, радостно. Она подождала ровно столько, чтобы не стало уже неприятно его слушать, и перебила:
— Вот и я думаю, — сказала она нежно, — настоящих чувств не существует без волнений!
Всегда так бывало — она понимала, когда люди волнуются, когда сердятся, когда радуются, и тотчас это вызывало в ней совершенно обратное чувство: с сердитыми она становилась доброй, с радостными — грустной, с взволнованными — очень спокойной. Наверно, потому труднее всего ей было со спокойными людьми. С Рязанцевым, с Андрюхой.
Следующие полчаса-час, пока завтракали, поеживаясь на утреннем холодке, показались Рите бесконечно долгими. Каждую секунду она решала, что откажется, не пойдет с Андреем, успевая понять, что так нужно, что так лучше, что она боится его. Но в ту же самую секунду она успевала это понимание и этот страх отбросить, а почувствовать не то гордость, не то отчаяние, которые заставляли ее с Андреем идти. Идти, чтобы Реутский изнывал и терзался, чтобы Онежка переживала, чтобы Андрей потерял с ней неизменное свое спокойствие и уверенность, чтобы потом, когда все кончится, когда все вернутся из маршрутов, она не смогла бы себя упрекнуть: «Трусишка! Перепугалась какого-то мальчишку с поросячьими глазками!» Очень страшной была возможность такого упрека самой себе!
Когда же Вершинин-старший встал и, как всегда, сложив руки трубкой, крикнул громко: «В поле! По коням!», что означало — в путь, в маршруты! — и Онежка с Рязанцевым шагнули в пойменные кусты, мимо большого, все еще в каплях росы боярышника, Лопарев и Реутский двинулись в гору, на подъем, а Рита, глядя в спину Андрея почти невидящими глазами, сделала первые шаги, — минувшие полчаса сборов и завтрака показались ей одним кратким мгновением.
Ничего в это мгновение не успела она сообразить, ничего решить, и вот идет теперь, только потому идет куда-то, что кто-то не дал ей хотя бы еще нескольких секунд для размышлений! Мало ли какие доводы она могла бы тогда выдумать, — что у нее болит зуб, болит нога, болит голова, что она просто-напросто не считает для себя возможным идти в такое путешествие с парнем!
Если бы еще парень был интересный, разумный! Но с таким, как этот, — боже, что за наказание идти с таким! Что за страх!
Шли они по тропинке, которая, хоть и была едва приметна, все-таки уводила куда-то все дальше и дальше. Внизу, в кустах узкой поймы, метался ручей, прятался в зарослях, а выпрыгивая на камни, взмахивал белой пеной, потом снова исчезал.
Вверху громоздились к самому небу скалы, сложенные из громадных угловатых глыб, из которых, казалось, ничего немыслимо было сложить. Скалы теснили и сталкивали тропу в ручей, оиа тоже прыгала с берега на берег, каждый прыжок казался последним — вот-вот тропа совсем исчезнет.
Тропа должна была исчезнуть, ручей заблудиться в кустарниках — это Рита видела, а больше ничего ей не было видно, ничего она не замечала: ни голубого неба, которое откуда-то из-за скал пронизано было солнечным светом, ни далеких облаков, повисших в этом небе. Шла за Андреем — каждый шаг был для нее испытанием.
Будто и не по тропе шла, не по камням, а карабкалась от одного страха к другому, еще более сильному страху.
Пересекали они с Андреем ручей. Он перепрыгнул на другую сторону, для нее выворотил из земли большой трухлявый сук и бросил в воду. Тут Рита взглянула Андрею в лицо, от напряжения налившееся кровью, и так испугалась, что подумала: сейчас умрет.
Не умерла. Ничего не случилось. Шли дальше.
Заметила впереди большой мшистый камень, весь пестрый, лохматый, вспомнила, как хотела сжечь на костре листы гербария и как Андрей схватил ее за руки: «За баловство не то еще будет!» Вспомнила и подумала: вот где ей будет «за баловство» — около лохматого камня! Отстала… Не хотела к этому камню приближаться.
Андрей спросил:
— Что нашла интересное? Растение? — и хотел вернуться, а она, зажмурившись, пробежала мимо камня. Вздохнула: «Хотя бы в бога я верила, что ли?!»
Оттого что ни на ручье, ни у лохматого камня ничего не случилось, Рите не было легче. Наоборот, еще страшнее было: все-все, что могло бы уже произойти, стать пережитым, испытанным, — все ожидало ее впереди. Иногда она догадывалась, что бояться нечего, что бояться смешно и глупо, что страх выдуман ею же самой, но от этого боялась не меньше, а еще больше и как-то безнадежнее: страшно было, что и рассудок ничем не мог ей помочь.
«Боже мой! — думала она. — Как было бы хорошо, как прекрасно, если бы я была как все, чтобы все у меня было как у всех, чтобы если я почувствовала, что мне нельзя, невозможно идти в маршрут с Андреем, так и не ходила бы с ним!» Но она всегда хотела быть не как все, и вот сегодня эти все ей мстят!
Было у нее такое средство — посмотреться в зеркало, залюбоваться собою и безраздельно в себя поверить. И хотя понимала, что сейчас это не ко времени, все-таки вынула зеркальце из полевой сумки. Не узнала ни своих глаз, ничего не успела узнать, чем любовалась совсем недавно, а вздрогнула вся: сверху, от черного дерева, смотрел на нее Андрей. Зеркальце выпало.
— Ну чего тебе? Чего? — вскрикнула она.
А он молча смотрел, и вот теперь было у него точь-в-точь такое выражение, как тогда, когда он сжал до боли ее руки: «За баловство не то еще будет!»
В конце концов Рита совсем изнемогла, ходила следом за Андреем и записывала цифры, которые он ей называл: возраст деревьев, их окружность на высоте груди, породный состав. Сначала будто не она записывала, а кто-то другой за нее. Потом она открытие сделала для себя, страшное открытие: скоро уже наступит ночь, наступит тьма и во тьме они с Андреем будут только вдвоем. И от страха Рита стала понимать все цифры, понимать, что это она их записывает, а не кто-то другой, и хотела теперь, чтобы цифр было как можно больше, бесконечно много, чтобы и вечер длился тоже без конца.
Ночь наступила какая-то пустая. Пустая, и все! Всегда, как бы ни было темно, за темнотой чувствуешь других людей. Если нет людей, чувствуешь стены, деревья, горы, небо… Наконец луну чувствуешь и звезды.
Но тут ничего не было, пусто было. Днем Рита так устала и видеть и слышать Андрея, что, когда он уснул на кедровых ветвях, под которыми прогрел сначала землю костром, она не смогла сообразить, что случилось: хорошо это, что он спит, или по-прежнему страшно?
Андрей как будто дал ей какой-то срок, какой-то отпуск от себя. И все остальное — лес, горы, небо, сама ночь — тоже отпустило ее от себя. Рита еще долго ощущала вокруг это ничто, прежде чем у нее появились мысли о чем-то.
Она вспомнила себя и еще двух других людей — Реутского и тетку с материнской стороны, которую у них в семье называли длинным и неуклюжим именем тетя «Что такое хорошо и что такое плохо». Почему-то только себя и этих двоих. Она долго вспоминала, каким образом заместитель декана Реутский в самом начале семестра официально вызвал ее в первый раз: лаборанта послал за ней или кого-нибудь из студентов? Так или иначе — она пришла к нему. В первой комнате кафедры, где занимались аспиранты и ассистенты, — никого. Вошла во вторую, где помещались доценты, — никого. Тут она догадалась: Реутский ждал ее в кабинете завкафедрой.
Он спросил ее, чуть смутившись:
— Вы? — Помолчав, сказал: — Садитесь. Хотите знать, зачем я вас вызвал?
Как будто она не знала — зачем! Хотел приблизить ее к себе, вот и все! Это уже другое дело, каким образом: наверное, собирался предложить ей научную работу под своим руководством.
Мужчины, мужчины! Взрослые, умные, ученые доценты, кандидаты наук, кандидаты в доктора, в члены-корреспонденты и в действительные члены!
Он предложил ей пройти летнюю практику в экспедиции.
— А кем вы там будете? — спросила она.
— Рядовым научным работником. Руководитель экспедиции профессор доктор Вершинин. Эрудит. Приятель моего отца. Шеф моей докторской работы.
Если бы Реутский не был тогда смешным, он был бы очень интересным: небольшая русая бородка, голубые глаза…
— Я подумаю… — сказала Рита. И тотчас поднялась с кресла.
Как это было для него неожиданно, что она вдруг поднялась. Ей и самой хотелось посидеть здесь, еще на него потаращиться, но через минуту-другую он мог бы заговорить уже другим тоном, с достоинством.
— Когда же вы решите?
— Когда вам будет удобно… — Она задержалась в дверях. — Когда вы сможете снова меня вызвать.
Пусть повторит все сначала: снова найдет такой редкостный момент, когда и она в университете, и на кафедре — никого!
После этого Рита забежала в общежитие, переоделась и отправилась на другой конец города к тете «Что такое хорошо и что такое плохо».
И не ошиблась.
Тетя покормила ее пирожками с яблочным вареньем, она — ни слова. Тетя предложила на карманные расходы, она — ни слова. Тетя отчаялась, отдала ей свой билет на премьеру, а потом еще битый час говорила восторженные «хорошо» по поводу Ритиных глаз и прически. Наконец тетя не выдержала:
— Ну, как там, в университете, чувствует себя Левочка Реутский? Надеюсь, хорошо? У тебя не было никакого разговора?
— Так… Мельком.
Тете ничего и не нужно было больше. Она всплеснула руками:
— Это хорошо! Это совсем-совсем неплохо!
Мамина родная сестра, тетя «Что такое хорошо…», так же как и мама, — пожалуй, еще больше — любила быть причиной всему на свете. Только у мамы эта страсть решать все за всех казалась значительнее, и если у кого-то из близких маминых знакомых была драма, так у них дома драма была еще больше, и при этом обязательно приводила к ссоре матери с отцом.
У тети никогда и никаких собственных драм не было, потому что она страшно боялась своего мужа, преподавателя логики; детей у нее тоже не было, но тетя без драм не могла, без семейных событий тоже, и все это она очень усердно, талантливо искала и находила среди родственников и знакомых.
Когда Рита бросила горный институт и приказ не имел даже такой общепринятой формулировки, как «отчислена по состоянию здоровья» или по «семейным обстоятельствам», а лаконично сообщал, что она «отчислена за систематическое непосещение занятий и несдачу экзаменов», когда на руках у Риты не было не то что самой серенькой, а попросту никакой комсомольской характеристики, — мама впала в состояние транса и лежала с примочками на лбу, а тетя немедленно телеграфировала: «Выезжай началу семестра университете относительно факультета договоримся поздравляю днем рождения все будет хорошо твоя тетя».
Рита приехала. Тетя сказала:
— Знаешь, милая, мой Петр Петрович может устроить все. Он на прекрасном счету в университете. Он, безусловно, самый сильный логик во всем городе. Но мы сделаем по-другому: через профессора Реутского. У профессора сын Левочка — молодой ученый, заместитель декана, и потом — у него драма…
Тут все было сказано: если «драма» — значит, тетя близка к этой семье, а если она близка — значит, семья милая, а если милая, можно быть уверенной, что члены этой семьи поступят по отношению к Рите тоже очень мило.
Тетя настояла, чтобы они нанесли визит Реутским. Сначала Рита чувствовала себя неловко в сумрачной обстановке старинного профессорского дома и в присутствии своего будущего заместителя декана, которого тетя с материнской нежностью называла Левочкой, вздыхая при этом. Левочка переживал драму: к нему отказалась вернуться невеста. Левочкин папа помог способной девушке устроиться в аспирантуру МГУ, способная девушка защитила диссертацию и раздумала возвращаться в Сибирь — вышла замуж за москвича.
В свете этого события участие Реутских в судьбе Риты было особенно трогательным и благородным. Тетя прослезилась, Рита же довольно быстро освоилась и, кажется, для начала произвела на профессора даже большее впечатление, чем на Левочку.
Все было устроено и с университетом и с общежитием. Рита не хотела жить у тети, опасаясь ее слишком пылких чувств и забот. Опасения оказались напрасными. Тетя сказала:
— Общежитие — это хорошо! Это необходимо. Извини, милая, Петр Петрович нуждается в постоянном отдыхе!
И, бывая у тети в гостях, уплетая пирожки с яблочным вареньем, пропуская мимо ушей всяческие тетины «хорошо», Рита переживала всякий раз в общем-то радостные ощущения и еще догадку, которая осенила ее во время недавнего разговора с заместителем декана.
Далекие же планы строила тетя, когда вызывала племянницу телеграммой! Давно решила она, что такое хорошо!
И вот у Риты все чаще и чаще стали возникать представления о том, как они будут с Левочкой Реутским вместе.
Вместе в театре… Вместе в гостях… Вместе на Черном море… Вместе на корабле «Россия». Вместе на какой-то не очень еще ясной, но все-таки существующей для них работе. Вместе два красивых человека — молодой способный научный работник, молодая, очень красивая женщина, мимо которой не может пройти, не любуясь, ни один человек, — на берегу солнечного моря, куда люди приезжают за радостями. Все трепетало в Рите, когда воображение рисовало ей эту картину. В самом деле, могла ли она оставаться безучастной к такой судьбе, даже если бы судьба была не ее, а чья-то чужая? Не завидовать, не желать ее для себя? Если человек неравнодушен ко всему красивому, может ли он быть равнодушен к этому? Разве не было в этом того необыкновенного, чего Рита всегда желала?
Весной Рита сделала так, чтобы Реутский пригласил ее во Дворец культуры. Там их видели вместе свои университетские и политехники.
Тетя тоже видела их и потом, когда снаряжала Риту в экспедицию — шила ей шаровары, маленькую подушечку-думку, — произнесла своего рода признание:
— Я счастлива с Петром Петровичем. Он самый сильный логик в городе. Я всю жизнь его уважала, и это хорошо, это логично. Так и должно быть, он, кажется, лучше меня. — Тетя повздыхала. — Но если бы я была лучше его, я заставила бы его уважать себя. А муж, который очень уважает свою жену, всегда такой, каким его хочет видеть жена.
Она поняла на балу больше других, тетя, — увидела, как в тот вечер Рита окончательно покорила Левочку Реутского. Она догадалась тогда о многом.
О многом, но не обо всем.
Свою семью — нелады между матерью и отцом, тетю с ее хлопотами и ее мужем-логиком, себя со своими увлечениями и увлечениями ею — Рите всегда хотелось видеть немного иронически и как бы со стороны. Со стороны той Риты, в которой жило никому до сих пор не доступное «это».
Но вот появился Реутский, и его и себя Рита видеть со стороны уже не могла, вместо этого она почувствовала, что устала быть девушкой, а должна стать женщиной.
Когда-то, ребенком, она страстно хотела войти в мир взрослых. Кажется, вошла. Но мир женщин был еще впереди, и, ощущая близкое вступление в него, Рита часто произносила про себя: «Мы, женщины…» Произносила и останавливалась. «Нас, женщин…» И снова останавливалась.
Вспоминала тетю «Что такое хорошо…» — тетя должна была о чем-то сказать ей, но молчала. Иногда Рита шептала: «Мама?! Ну, мама же!» Мать молчала тоже.
А между тем ей нельзя было войти в мир женщин, ничего не зная о нем. Ей казалось — вот-вот наступит мгновение, когда она должна будет сказать и себе, и Левушке Реутскому о том, какое она существо, какой она человек, какая женщина. Перед кем-то она обязательно должна была совершить откровение, которого сама не знала. Должна была!
Но вот что случилось весной на балу во Дворце культуры: она поняла, что Лева никогда ничего не спросит у нее, никогда не почувствует, что она должна совершить перед ним откровение. Он попросту освободит ее от усталости. И все.
Она поняла это во время танца — и у нее в тот же миг легко, совсем просто упал с плеч груз, который она и сама не знала, как назвать.
А с тех пор ощущение обретенной легкости уже не покидало ее, и, наверное, поэтому она и в экспедиции вела себя так, что никто ни о чем ни сном ни духом не догадывался, и Реутского заставила вести себя точно так же. Нужно было проявить выдержку, нужно было, чтобы Реутский в полную меру почувствовал ее характер. Считалось, что, кроме Вершининых, старшего и младшего, в экспедиции все участвуют по случаю, и это в то время, как университет, политехники — все-все гадали, чем кончится поездка Льва Реутского и Риты Плонской на Алтай?
Почему теперь, у костра, сразу из ощущения «ничего», из пустоты так страшно и необычно начавшейся темной ночи воображение вдруг прихотливо унесло ее к прошлому и еще — к будущему, которое обязательно должно было наступить?
Она не задумывалась почему, она почувствовала себя растроганной. Кажется, слезы появились у нее на щеках. Ну да, появились! А страх исчез. Он ведь был странным, ее страх, ненастоящим, потому что, когда веришь в будущее, не боишься никакого настоящего.
Чего ей было бояться этого мальчишки? Чего ради?!
В первый раз за долгие-долгие ночные часы Рита пошевелила ногами, преодолевая боль, вытянула их. Когда боль утихла, она приподнялась и бросила в прозрачные угли костра сухие ветки.
В черную пустоту стали вступать причудливые, тоже темные изваяния стволов, лохмы ветвей потянулись к огню сверху, но круг, освещенный пламенем, все еще был невелик.
Она подбрасывала и подбрасывала ветви и наконец в этом круге увидела Андрея — сначала до пояса, потом всего.
Он лежал на кедровых ветвях, под головой — дождевик. С вечера хотел отдать дождевик Рите, она в испуге отмахнулась — ей ничего не нужно было от него, ничего! Спал он умеючи: спокойно, деловито и чутко. Сейчас проснется, и ни секунды ему не надо будет, чтобы сообразить, где он и что с ним. Как будто и во сне помнил, что дождевик у него под головой, полевая сумка слева, ружье справа. Спал и во сне слушал.
Скуластое лицо, лохматые стариковские брови при свете костра были добродушнее, как-то больше к лицу, и Рита еще раз убедилась, что совсем напрасно боялась днем, что мальчишка этот забавный, немного угрюмый — и больше ничего. Он выносливее ее, он ученый, может запросто спорить с Реутским, с Лопаревым, в ботанике он, наверное, сильнее своего отца, а она выше его своим женским умом и, если захочет, будет относиться к нему, как ко многим людям, чуть свысока.
Она любит, любит Реутского, мечтает о будущем и может смотреть на Андрея, как женщина смотрит на мальчика, хотя бы на очень умного, очень упрямого, очень сильного, но все-таки мальчика.
Вспомнила, как Реутский уговаривал ее, умолял не ходить в маршрут вместе с Андреем, и догадалась: «Вот откуда был этот страх — он не мой, он Левушкин, страх! Левушка мне его внушил!» Удивилась, почему это, когда нынче ей было так страшно с Андреем, она ни разу о Левушке не вспомнила и чувствовала себя такой одинокой? Вдруг решила быть ласковой к Леве, заботливой, стала упрекать себя: маршрут продлится еще почти неделю, и всю неделю Левушка будет мучиться и терзаться…
Зачем она так сделала? Никогда она себя ни в чем не упрекала, если ей случалось досадить кому-то, а тут почувствовала вдруг смятение. Не то вслух, не то про себя думала: «Милый, милый Левушка! Почему я не вспомнила тебя, когда мне было страшно с Андреем? Как же так? Почему? Почему забыла? Почему не пожалела тебя?»
Она мысленно сказала «милый», и это оказалось ей чем-то значительным, настоящим.
На самом деле он был очень милым. Его маленькая русая бородка и большие голубые глаза казались строгими. Казались такими. А на самом деле они были милыми.
Его смущение, с которым он впервые позвал ее к себе на кафедру, с которым позже, весной, танцевал с нею на балу во Дворце культуры, было наивным, каким-то детским. На первый взгляд. А если посмотреть без насмешки, он был очень мил в смущении.
И послушание, с которым Левушка выполнял в экспедиции ее вздорное требование ни словом, ни жестом не выдавать близкого знакомства между ними, тоже было трогательно милым.
Потом, прочувствовав все милое, что было в Реутском, Рита представила, что где-то сейчас вот так же вдвоем ночуют в лесу Онежка с Рязанцевым. Все спокойно, все просто между ними, как между детьми.
«Хорошо и просто Онежке, — подумала Рита. — Хорошо быть такой простой, несложной, как Онежка. Беззаботной… Быть как все». Повторила: «Хорошо Онежке! Вот и мне тоже скоро будет хорошо с милым Левушкой. И у меня не будет никаких тревог. Никаких!»
Онежка и Рязанцев ночевали по другую сторону горного отрога, и тот ручей, который пробегал около их костра, и тот, который слышала Рита, где-то совсем неподалеку впадали в одну стремительную, пенистую речку.
Онежке давно уже хотелось провести у костра ночь совсем одной. Не в лагере, около палаток, а в лесу — и обязательно одной. Но теперь ей нисколько не мешало присутствие Рязанцева, и желание, кажется, исполнилось.
Положив голову на колени, а колени обхватив руками, она смотрела и смотрела на огонь, когда же от огня улетали куда-то вверх искры — поднимала вслед им глаза.
Это только кажется, будто ночи все одинаковы, если нет ни дождей, ни гроз, ни бурь? Только кажется…
Ночи замышляют, какими должны быть следующие за ними дни. По ночам небо тихо-тихо приближается к земле вместе с облаками, вместе с луной, вместе со звездами, и все это вместе замышляет день. От того, каким они его замыслили, от того, что должно расцвести на следующий день, а что должно завянуть, что должно растаять в горах, а что застынуть, что будет петь, а что молчать, от этого и сами ночи бывают то совсем безмолвны, то они вздыхают от зари до зари, то они спокойны, то тревожны, то они росные и туманные, то наполняются прозрачной тьмой.
Ночи сначала творят день, а потом сами прислушиваются к своему замыслу и, уходя с первыми солнечными лучами, всматриваются в него застенчиво, робко и торопливо.
Когда нынче только стемнело, что-то потревожило хвоинки на вершинах лиственниц и кедров. Это был даже не ветерок, а совсем легкое прикосновение чего-то невидимого и неслышимого. Облако их коснулось или лунный свет? Шепотом вершинки спрашивали друг друга всю ночь: показалось им или было? Было чье-то прикосновение?
Один раз прозвенел ручей и потом, тоже изредка, повторял свой струйный звон.
В чутком сне потягивалась лесная земля. Стороной, в западинке, едва касаясь трав, полз туман, а в глубине древесных стволов по капиллярам сочилась влага.
Ничто не мешало размышлениям ночи, ее замыслам. Все в них вслушивалось, в эти размышления, все хотело их угадать.
— Николай Иванович, — спросила Онежка, — а что такое жизнь?
Рязанцев лежал на боку, подперев рукою щеку, а другой рукой пошевеливал костер.
— Не знаешь? Не учили в институте? Форма существования белковых веществ — вот что это такое. — И он взглянул на нее, слегка повернув голову.
На лице Онежки вспышки костра отражались теперь чуть заметнее, и тени двух завитушек ее волос двигались по лбу.
— Видишь ли, начало всему — Солнце. В течение суток Солнце, теряя триста шестьдесят миллиардов тонн своей массы, излучает энергию. Одна двухмиллиардная этой энергии попадает на Землю. Земля же достаточно велика, чтобы силой притяжения удерживать вокруг себя атмосферу. Ну а эта атмосфера предохраняет Землю от губительного воздействия солнечной энергии и в то же время воспринимает ее живительную силу. Взаимодействие между Солнцем и Землей приводит к тому, что на Земле возникает биосфера — вода, воздух, твердая среда, а дальше — никто пока не знает, каким образом, — возникает и органическое вещество. Простейшие и растительность насыщают нашу биосферу кислородом, а это позволяет развиваться более сложным организмам. Должно быть, это так, потому что вес свободного кислорода биосферы соответствует весу всего живого на Земле. Вот и снова все… все тебе рассказал.
Снова Онежка сидела неподвижно, глядела в огонь, приподнимала голову, когда вверх, к звездам, уносились искры костра. Прислушивалась еще к чему-то, о чем Рязанцев пока не говорил, но должен был сказать.
Рязанцев приподнялся, опираясь на локоть, свободной рукой пошарил по карманам и достал записную книжку.
— Посвети-ка. Горит ярко, а все-таки посвети-ка еще.
Онежка нашла в полевой сумке электрический фонарик.
— Выписал откуда-то и когда-то. — И он прочел: — «Дмитриева Елизавета Лукинична родилась в 1851 году в Псковской губернии. Очень рано заключила фиктивный брак, уехала за границу, в Женеве была одним из организаторов Русской секции Первого Интернационала, а девятнадцати лет, уже как представительница этой секции, поехала к Карлу Марксу в Лондон. Карл Маркс направил Дмитриеву в Париж представителем Генерального Совета, и там она осно вала женскую военную лигу, а в последние дни Парижской коммуны возглавила отряд женщин, сражавшихся с версальцами на баррикадах. Возвратилась в Россию, вышла замуж за осужденного на поселение, отправилась с ним в Сибирь. В Сибири и умерла…» Это то, о чем ты хотела узнать?
Долгое-долгое Онежкино молчание было ответом… А потом она вдруг спросила:
— Николай Иванович, а что такое смерть?
В мельчайших подробностях Рязанцев помнил и смерть.
В возрасте только чуть за шестьдесят умер его приемный отец, известный в Сибири механик и конструктор Александр Александрович Головин.
Было это ранним утром, в январе, в самую стужу, и окно больничной палаты покрылось густым, как мех, инеем.
Рязанцеву позвонили из больницы около шести, и когда он вошел в палату, которую оставил всего лишь несколько часов назад, его поразили морщины на лице человека. Незаметные и даже уместные прежде, они вдруг разделили лицо на отдельные треугольники и квадраты почти правильной геометрической формы. Эта правильность и строгость всех линий профиля заставили Рязанцева подумать, что человек уже мертв.
Но он не был мертв и, как только Рязанцев остановился в изголовье, показал на стул.
Рязанцев сел.
— Что, Александр Александрович?
Что-то нужно было подать с тумбочки.
На тумбочке лежали тонко и аккуратно зачиненные карандаши, несколько газет и книг, старинные часы с серебряной цепью, еще фотографии. На фотографии — два комбайна: один современный и другой музейный, прошлого века, который лошади толкали впереди себя. Рядом с этими машинами было несколько человек: Головин, его сотрудники и Рязанцев. На заднем плане — река, часть похожего на ангар здания машинного музея и светлая полоска дороги.
Кто-то из сотрудников конструкторского бюро только недавно отпечатал летние снимки и переслал в больницу. Рязанцев притронулся к фотографии: именно она нужна была умирающему. Длинным пожелтевшим пальцем не сразу он указал на фигуру Рязанцева в белом костюме и в белой же шляпе.
— Да! — кивнул Рязанцев. — Да, да!
Желтые пальцы дрожали, удерживая фотографию за правый верхний угол, потом выронили ее. Она упала на белую простыню оборотной стороной кверху.
Головин долго лежал неподвижный, а затем показал, как он двигает рукой — немного вверх и снова вниз, как распрямляет и сгибает руку в локте. Снова показал на тумбочку.
Рязанцев подал карандаш.
Острием карандаша Головин покалывал себя: лицо, левую руку, грудь, а едва заметным шевелением правой стороны лица показывал, чувствовал он уколы или не чувствовал.
Левая сторона его туловища, левая рука, левая щека уже не чувствовали ничего. Упал и карандаш.
Он дышал редко и хрипло, но все еще чего-то хотел.
Рязанцев догадался и подал часы.
Правым ухом Головин услышал ход: раз-два, раз-два, раз-два! — удары отражались в очертаниях его приоткрытых губ. Одним глазом он видел время — Рязанцев и это понял.
Было без двух минут семь утра. Проскрипел по рельсам трамвай. Минутная стрелка достигла римской цифры XII, часы упали, упала рука…
Вот так это было.
В костре, в самой глубине лиственничного кряжа, сиял яркий и прозрачный сплав.
Онежка сидела все в той же позе, обхватив руками колени.
— А ночь необыкновенная. Правда, Онежка? — спросил ее Рязанцев.
Онежка вздохнула, подняла лицо к темному небу.
— Правда, правда! — И улыбнулась.
Улыбка успокоила Рязанцева: значит, его рассказ не так уж сильно подействовал на Онежку. «Спокойная девчушка», — подумал он и тоже улыбнулся ей в ответ.