Глава двадцатая
Вершинин-старший не один раз приглашал с собой Рязанцева в луговой отряд. Но Рязанцев только передавал через него приветы Полине Свиридовой и от Полины тоже всякий раз, как возвращался Вершинин, приветы получал, и еще она присылала коротенькие записочки: жива, здорова.
В нынешнем году луговой отряд выехал в экспедицию значительно раньше, чем высокогорный. Программа работ была у него меньше — Свиридова совсем не занималась лесами, а самым важным периодом для луговиков была часть июня — июль, время цветения трав, и полевые работы они тоже закончили раньше.
Вершинин отправил луговиков в институт, всех, кроме Свиридовой, — ее он включил в высокогорный отряд.
Приезда Свиридовой ждали с каким-то особенным нетерпением: новый человек обязательно нужен был в отряде, и хорошо, что этим человеком была женщина.
И хотя Рязанцев ее ждал, встреча произошла неожиданно.
Было за полдень, в лагере стояла та сосредоточенная тишина, когда каждый занят своим делом. Теперь часто бывало, что и час и другой никто не произносил ни слова.
Рязанцев сидел у входа в палатку, приводил в порядок абрисы и переносил на крупномасштабную карту данные последних маршрутов. И вдруг услышал женский голос:
— Здравствуй, Ника…
Вздрогнул — перед ним стояла Свиридова. Загоревшая, в платочке, в красной кофточке и в темных шароварах. В сапогах.
Оказывается, Владимирогорский со своей машиной задержался в ближайшем поселке, чтобы пополнить продуктовые запасы отряда, а Свиридова его ждать не стала, пришла пешком.
— Как ты загорел, Ника-а… — протянула она с детским недоумением. — Как изменился! Не узнаешь!
— Может быть, все-таки узнаешь?
— А я изменилась? По-твоему?
— Такая же.
Вечером было собрание. Свиридова слушала внимательно, молчала, что ей было непонятно — тихонько спрашивала у Рязанцева. И только однажды усмехнулась — это когда Реутский заявил о своем отъезде.
Она серьезно, подолгу смотрела на всех. Спросила Рязанцева:
— Так ты уезжаешь завтра, Ника? В маршрут?
— Уезжаю…
— Ты хорошо умеешь верхом?
— Ну… прилично, — Рязанцев хотел сказать, как кстати она приехала в отряд, хотя экспедиции совсем уже немного оставалось работать нынче. Но так и не сказал.
Они знали друг друга давно.
Сеня, бывало, скандалил — то ли чай был слишком горячим, то ли он ругал весь белый свет, а в первую очередь врачей, которые считали, будто ему нельзя поехать на Суматру лично осмотреть самое южное в северном полушарии болото, — и Полина говорила ему:
— Не ругайся, Сеня. Бери пример с Ники: выдержка и спокойствие, спокойствие и выдержка. И вообще Ника хороший, если будешь ругаться, я убегу к нему.
Сеня ухмылялся:
— Ты в Нике глубоко ошибаешься, Полинка! Это однолюб и консерватор. Никудышный мужчина. Ни одна порядочная женщина к такому не убежит. Никогда!
— А Зоя? Живет же с Никой? И не жалуется.
— Не в счет. Такая же.
— Нет, ты не верь, Ника, Сеньке. Ты хороший. В тебя ничего не стоит влюбиться. Да еще как! Если уж на то пошло, в Нике есть драгоценное качество. Может быть, девушка это качество и не заметит, но женщина заметит обязательно.
Сеня и Рязанцев удивлялись вместе:
— Ну-у-у?
— В Нике нет ничего лишнего.
— Бедный ты, Ника, право бедный. Это — для тещи. Женщины же, покуда они женщины, как раз ценят в мужчинах все лишнее. Если ты этого не знаешь — поверь мне — я-то знаю!
Разумеется, спор ничем не кончался. Полина уходила хлопотать по дому.
— Оставайтесь вдвоем. Мужчины как девчонки: до смерти любят уединенные беседы.
В другой раз Сеня сказал о жене:
— Хитрая… Всех моих поклонниц делает своими приятельницами.
— Сама не знаю, как это получается! — согласилась Полина. — Действительно, Аленушка Верховская, Вера Николаевна, и Верочка, и Клавочка — все стали моими приятельницами. Всего, наверное, человек десять. И ты знаешь, Ника, у моего Сеньки удивительный вкус! Они все очень неглупые женщины, очень интересные. Иногда думаешь: чего он в этой нашел? А познакомишься — в самом деле что-то есть. Удивительно, как он их распознает? Как ты думаешь, Ника?
Но Рязанцев и не собирался разъяснять что-то Полине, он спорил не с ней, а с Сеней:
— Позволь, Сеня, позволь! В чем гут хитрость? Твоя жена — исключительная женщина, вот о чем это говорит!
Сеня смеялся:
— Тупой семьянин! Надо понимать: это и есть высшая женская хитрость!
— Для самого себя ты вырабатываешь одни правила, для своей жены — другие?
Сеня пожимал тощими плечами.
— А почему бы и нет? Я и люблю свою жену за все то, чего нет во мне самом… Она чиста, как младенческая слезинка. А я? Что же, я никогда не делаю секрета из того, каков я. Никогда я не убеждаю женщину, будто она единственная для меня. Не плачусь в жилетку. Все это недостойно мужчины. Не выдаю себя за ангела и не поворачиваюсь к женщине спиной, чтобы она посмотрела, не прорезаются ли у меня на лопатках ангельские крылышки Я как Гёте: люблю двух женщин, первая — это моя жена, вторая — все остальные!
— Нелегко же приходится с гобой этой, первой!
— Еще бы, — охотно соглашался Сеня. — Еще бы! На Востоке женщины потому и красивы, что в гаремах им приходится бороться за право быть первой! Кстати, представь меня мусульманином, и все вопросы ко мне потеряют смысл. Все будет объяснено с исчерпывающей полнотой. Дело — в условностях нашего воспитания. Только. Больше ни в чем.
— Конечно, не может быть образца. Ни по твоему подобию, ни по моему. Ни по чьему. Но беречь чувства и взгляды любимого человека можно и самому, без образца! Не так ли?
— Да… — вздохнул Сеня. — Что за дура в тебя влюбится, если ты начнешь с рассказа о том, как ты любишь свою Зою?
— Ты с этого не начинаешь?
— Я этим кончаю… — Сеня подумал еще и сказал: — Друг мой, жаль, что я не смогу лет через десять откровенно поговорить с твоей Зоенькой по поводу ее благоверного. Жаль, жаль! — Потом Сеня рассердился: — И не суди меня! Не замахивайся на мораль большинства, которое я, к счастью, представляю. Если бы все были такими пресными, как ты, человечество не знало бы ни вдохновения, ни страстей. Уволь от такой судьбы!..
Странно — не Сеня испытывал перед Рязанцевым какую-то неловкость и смущение, а Рязанцев перед Сеней. Что-то было в их разговоре и неясным и тревожным, и опять-таки, кажется, не для Сени, а для Рязанцева.
Когда же Рязанцев уходил, Полина тихо говорила ему в прихожей:
— Не верь, Ника, Сеньке! Хвастается, а больше ничего. Больной! Ему это приятно, поднимает настроение. Пусть его…
Рязанцев согласился:
— Конечно, конечно! — И уходил растерянный.
После спрашивал себя: что же это за отношения такие между Свиридовыми? В конце концов он пришел к определенному заключению, очень грустному, но все-таки определенному. И тут же сказал себе: «Впрочем, теперь уже все равно…»
И в самом деле, вскоре наступили хлопоты и заботы, связанные с уходом человека из этого мира, а когда и они закончились, Рязанцев с удивлением, с упреком самому себе, вдруг обнаружил, что он все еще спорит с Сеней.
Не было Сени — он обязательно должен был выяснить свои недоумения у Полины.
Он пришел к ней, сам опасаясь своего прихода, но Полина, успокоившаяся, задумчивая, вдруг начала разговор, который едва ли решился бы начать он.
— Я всегда знала, что мое счастье не может быть долгим, — сказала она. — Но все равно — даже если бы оно было только мгновенным, и тогда я ни в чем не упрекнула бы Сеню. Я и сейчас горжусь тем, что завоевала любовь такого человека, как Сеня. Он многому меня научил.
Рязанцев был поражен: оказывается, не Сеня завоевывал Полину, а она его!
— Чему же Сеня тебя научил? Все-таки?
— Чувствам. Чувствам, Ника…
Они встречались довольно часто, но только изредка Полина казалась ему определенной — то навсегда чем-то осчастливленной, то навсегда несчастной. Обычно же он не мог ее истолковать — ни взгляда ее глаз, ни приглушенного голоса, ни быстрых движений. А неистолкованная, она все время его тревожила.
И Рязанцев то и дело возвращался к ней мыслями, отрываясь от рукописей, в которых он уточнял величину притока солнечной энергии к разным широтам земного шара, величину испарения и осадков, градиенты этих величин, и затем выводил и градиент континентальности. Градиент континентальности должен был явиться новым словом в географии и климатологии, но определялся он медленно, зато возникали вопросы, которые Рязанцев никак не мог решить без участия Полины.
Однажды, когда он навестил Полину, возник разговор о молодежи.
И тут оказалось весьма кстати коснуться мысли, которую в свое время он не успел доказать Сене.
Как будто продолжая тот давний спор, Рязанцев стал горячо утверждать, что моральные нормы создает не то меньшинство, которое о них говорит и пишет, а то большинство, для которых этих норм как будто и вовсе не существует. Эти люди живут так, как им удобнее, удобнее же им быть честными, чем бесчестными; быть верными мужьями и женами, чем неверными; быть хорошими родителями и детьми, чем плохими. Мораль для них — не самоотречение, не жертва, не наказ сверху, скорее всего она для них — своеобразный эгоизм. Они живут так ради собственного душевного спокойствия и спокойствия своих ближних, ради уверенности в себе. Они не хотят недостойных забот и тревог. Потребительский подход к жизни: взять от жизни больше, но чтобы больше брать — нужно иметь больше сил и энергии, а чтобы были и сила и энергия, человек должен в себя верить, то есть прожить без упреков к самому себе, без раскаяний, без тайн, которые надо хранить от других, без опасений сказать о себе что-то, чего никому не надо говорить. Мораль для них, как четыре действия арифметики, была постигнута однажды и не требовала повторений.
Полина слушала его внимательно, перелистывала журнал, потом отложила журнал в сторону. Когда же он кончил, кивнула:
— Вот и все… Все очень просто.
— Что это значит? — спросил ее Рязанцев.
— Милый Ника! Как же тебе, оказывается, немного надо, чтобы стать поистине несчастным!
Очень удивившись, Рязанцев спросил снова:
— При чем тут я? Разве обо мне речь?
— Как немного — один раз не поверить самому себе, перед самим собой не оправдаться…
Потом он пришел к неожиданному для себя выводу: Полина была умнее Сени. Несравненно умнее. Отсюда снова возникла у него некая теория, и снова он обязательно должен был изложить ее Полине.
— В мире два гения — мужчины и женщины, — говорил ей Рязанцев. — Гений мужчины — это паровоз, самолет, открытие Америки, расщепление атома. Это Бетховен, Толстой, Репин, но все равно все это открытия, открытия! Куда только одни открытия привели бы человека — никто не знает. Они ведь и соединяют людей и разъединяют их. Но есть еще гений женщины — как бы велик он ни был, он никогда не станет ни сенсацией, ни открытием, а между тем как раз он ставит людей в человеческие отношения друг к другу… И чем дальше идут открытия, тем больше необходим людям этот…
— Ну конечно, — как-то очень просто согласилась она. — Конечно, ты прав. Это знает каждая женщина. Если она женщина… И, наверное, ты не сам пришел к этой мысли. Наверное, тебе подсказала ее женщина. Зоя?
Рязанцев и Зоя — его жена — были из одного класса, с одного двора, и задолго до окончания школы они рассказали друг другу, кем они будут: он — географом, путешественником и ученым, Зоя — доктором.
Учились же в разных вузах и в разных городах, встретились только после войны.
И когда встретились, их несказанно удивило, что они такими и стали, какими хотели стать. Сколько жизней было унесено, сколько судеб искалечено — они же узнали друг в друге тех людей и те характеры, о которых мечтали, когда и людей-то этих еще не было, а были мальчишки и девчонки из «А» и «Б» классов 61-й школы, из второго и третьего подъездов большого серого дома, с магазином охотничьих принадлежностей в первом этаже и с сердитым дворником Абдуллой во флигеле.
Должно быть, своим удивлением они были обязаны и своей любви уже не очень молодых людей — и тому и другому пошло за тридцать.
И они думали, что это удивление будет сопутствовать им всю жизнь.
Рязанцев воевал в зенитной артиллерии, а потом война снилась ему каждую ночь, только он ее не видел, а слышал во сне — слышал грохот орудий и переживал неимоверное напряжение боя, когда весь мир как будто превращается в цель, которую во что бы то ни стало нужно накрыть… И Зоя тоже хотела бы забыть госпитали, палаты и коридоры, ампутации и трупы, но не верила, что когда-нибудь забудет все это.
А забыли оба уже через несколько лет. Школьные годы и те вспоминались гораздо чаще, словно они стали ближе, чем война. Наверное, так и нужно было — забыть войну, но почему-то вслед за тем исчезло и удивление друг другом. Как будто ничего особенного не было в их встрече, как будто иначе не могло быть. Любили, но уже не удивлялись.
Но вот лет пять тому назад Рязанцев заболел и оказался в областной больнице. Сосед по койке, немолодой, хворый, должно быть из больничных завсегдатаев, сказал ему:
— Повезло, парень…
— Какое же это везение — попасть в больницу?
— Третий раз ложусь, и то Христом-богом выпросился к доктору Рязанцевой. К Зое Павловне.
Доктор Зоя Павловна три недели ухаживала за Рязанцевым, поднимала на ноги, и, когда она появлялась в палате во время обхода, снова и снова навещала больных в течение дня, а во время дежурства и ночью, — каждый раз при виде ее он удивлялся все больше и больше.
Какая она была твердая и ласковая — эта невысокая, довольно полная женщина, какие у нее были слова для больных, какие глаза, какие руки! В руках ее, очень сильных и нежных, люди становились как будто маленькими, послушными, млели и по-детски улыбались.
То и дело врачи утверждают, будто они не могут лечить своих близких — жен и мужей, родителей и детей. Всегда ли они правы?
И когда Рязанцев вернулся из больницы и воплями радости его встретили двое мальчишек, он как будто впервые в жизни догадался, что эти мальчишки у пего от нее, они ее дети — доктора Рязанцевой Зои Павловны.
Теща прослезилась, тесть принялся снимать с него пальто, а ему показалось чудом, что именно эти старики когда-то родили девочку, пеленали ее, носили на руках, вырастили из нее девушку, женщину — ту самую женщину.
Когда же он стал переодеваться в свой обычный костюм и увидел в гардеробе платья, то остановился в недоумении — это были ее платья, той женщины, которую дома муж называл Зайчиком.
Он обошел квартиру, разглядывая комнаты и закоулки: вот здесь эта женщина снимает боты и пальто, возвращаясь домой с работы, вот этими чашками, кастрюлями и сковородками пользуется, чтобы приготовить еду, вот здесь обедает, завтракает, ужинает, вот здесь шьет на мальчишек штаны и рубашки, вот этот роман Митчела Уилсона она читает, этот журнал мод перелистывает, в этой ванне она моется, вот здесь спит.
У себя в кабинете он спросил: «А значит ли что-нибудь твоя география по сравнению со способностью одного человека возвращать жизнь другому? По сравнению с наукой ласково и твердо смотреть людям в глаза, вселять надежду?»
Но вот что случилось: как ни велико было его удивление, он в тот раз уже ни слова не сказал о нем Зое.
Почему не сказал?
Она возвращалась из больницы, умывалась, переодевалась, тотчас заходила к нему в кабинет и, усталая, расслабленная, рассказывала о своих заботах и неприятностях: о ссоре с главврачом, о том, что не хватает какого-то лекарства. Иногда она плакала и глядела на мужа мокрыми глазами до тех пор, покуда он не давал ей совета. В советы его она верила беспрекословно. Не в пример другим мужьям, жены которых тоже были врачами, Рязанцев не приобрел никаких познаний в медицине и не старался этого сделать, но все, что касалось отношений Зои с сослуживцами, все ее знакомства и размолвки постепенно перешли как бы в его ведение.
Такая — она не могла его удивить. Даже и в тот день, когда Рязанцев выписался из больницы, она, вернувшись спустя часа два, сказала:
— Ну вот, ты же видел теперь, как у нас там…
И стала посвящать его в дальнейшие подробности больничной жизни — он уже не был для нее больным.
«Она — врач… — подумал Рязанцев в тот раз, глядя на нее. — Удивительный врач. Но если я буду умирать, а скажу ей, что окончательно выздоровею через пятнадцать минут, — она поверит мне…»
Почему-то было приятно так подумать, даже немного весело, и только на другой день, когда он снова вернулся к этой мысли, стало чуть-чуть грустно.
Он подумал, что с годами ему, кажется, стало не хватать женского участия, каких-то нежных забот. «Вот уж это чистой воды эгоизм!» — сказал он себе.
Ему тоже, наверное, нужно было говорить, но не себе, а Зое, только никогда — ни юношей, ни мужчиной — Рязанцев не умел говорить о любви.
Еще, бывало, студентом, если он видел в коридоре университета объявление: «В аудитории такой-то состоится дискуссия «Дружба, товарищество, любовь» или «Диспут «Есть ли любовь?». Записывайтесь для выступлений!», то сторонился этих объявлений и думал, что для тех, кто записывается и будет выступать, любви, конечно, нет.
Больше всего, помнится, поражали его статьи в областной молодежной газете некоего писателя о том, что такое любовь, как надо и как не надо любить.
И однажды на улице ему показали этого писателя… Грудь вперед, четко отбивая шаг, навстречу двигался кудрявый и мордастый малый, косая сажень в плечах, без пиджака. Под шелковой рубашкой поигрывала мускулатура, и эта игривость то и дело нарушала задумчивое выражение лица.
С тех пор Рязанцев не читал статей на моральные темы… И вот настало время, когда он пришел к Полине и стал говорить ей и о своем удивлении Зоей, и о том, как он разучился удивляться. Но тут же вдруг все это, все его слова показались ему чем-то несерьезным, совсем не самым главным. Кажется, он жаловался на свою жену, а он ведь никогда в жизни ни на кого не жаловался. Кажется, он не то сам очень хотел быть похожим на того кудрявого и мордастого малого, который дотошно знал, как надо и как не надо любить, не то хотел, чтобы на него была похожа Полина.
Он замолчал.
Полина сидела в бывшем Сенином деревянном кресле с потертыми подлокотниками и низкой спинкой, не касаясь ни этих подлокотников, ни спинки. Лицо ее, как всегда, было чуть детским, с детскими щечками, с круглым и четким подбородком, глубоко посаженные глаза прикрыты ресницами. Все — как всегда, и только необычная, чуть растерянная улыбка.
И тут он понял, как он глуп, как бесконечно глуп перед нею, когда пытается что-то ей объяснить: объяснить себя, свои чувства. Она все понимала, не понимала только его глупости. И пришел он вовсе не для того, чтобы что-то ей объяснить, а чтобы увидеть ее вот такой — такой, какая она перед ним была.
Полина подняла к нему лицо. И вдруг поднялась сама:
— Знаешь ли, Ника, я должна уйти. Сейчас же. У меня дело.
Это было прошлым летом в июне, больше года назад. С тех пор они не встречались.
Не только не встречались, но Рязанцеву даже удавалось заставить себя мысленно не возвращаться к этой встрече. С трудом, но удавалось.
А нынче вспомнил…
Покуда ехал верхом в лесхоз и потом пять дней в маршруте с Лопаревым по молчаливым, нетоптаным лесам — все время вспоминал, как это было.
Думал о том, что уже давно, едва ли не всю сознательную жизнь, он в своих представлениях привык как-то подниматься над этой жизнью, искать и находить в ней обобщения, принципы, закономерности… Без этого занятия он не представлял себя, своего существования.
Но жизнь не прощала ему, нет-нет да и вычеркивала из его существования что-то земное, конкретное, совершенно человеческое и дорогое для него. Потом посмеивалась: «Теперь я погляжу на тебя!»
Он особенно это чувствовал всякий раз, когда видел Полину или только думал о ней.
Если бы он пришел к ней когда-то не с понятиями и теориями, а только с чувствами… Если бы год тому назад не позволил ей встать и уйти, не позволил бы прервать разговор, который возник тогда между ними… Если бы нынче, когда они встретились в экспедиции снова, он своих чувств не скрывал бы и каким-то одним словом, одним взглядом и ей позволил не скрывать себя…
Полину ждали в высокогорном отряде все — Вершинин-старший много и похвально говорил о ней, шофер Владимирогорский, возвращаясь от луговиков, всякий раз называл ее «симпатичной гражданкой», Лопарев тоже утверждал, что Свиридова — женщина всех мер.
А она приехала и первое, что сделала, — всех разочаровала. Скучная была, чрезмерно сдержанная, неинтересная. Только вот молчала как-то по-своему, неповторимо молчала.
И никто не знал — почему так было, а Рязанцев знал.
Он как будто все еще слушал голос Полины… Как будто они все еще сидели у костра — и она говорила и после долгих-долгих пауз всякий раз продолжала разговор с одних и тех же слов: «А знаешь ли, Ника…»
Вот и наступил день, когда так просто стало обрести до сих пор не существующую для него Синеокую Марию Федоровну… А он поступал наоборот — Полину хотел превратить в ту, воображаемую…