Глава семнадцатая
Косуля шла над ущельем, в сизой глубине которого время от времени вспыхивали белые искры порожистого ручья.
Она шла очень тихо, в ней было столько спокойствия, сколько его может быть в истинной и живой красоте, в живом изяществе и грации… Шла по узкой извилистой тропинке, заметной среди пестрых камней, подсохшей травы и лишайников только потому, что кто-то шел по ней.
Косуля слушала всплески ручья, доносившиеся из глубины ущелья, слушала все, что сейчас молчало, но могло бы вдруг зазвучать: чей-то замерший вздох, чей-то притаившийся шорох, легкое шипение какого-то камня, который только еще нагревался под солнцем, чтобы едва слышно затрещать, словно что-то живое…
Но как будто все кругом, кроме одного только ручья, замолкло, ощущая па себе этот непостижимо чуткий слух; и настороженные ушки, даже внутри освещенные солнцем, с бесцветными волосками, тянувшимися наружу, не могли уловить ничего и сначала недоумевали перед этой тишиной, а потом чуть наклонились, и косуля стала прислушиваться к шороху собственных копытец.
Цок-цок-цок! — прикасались копытца к россыпи камней, и ушки ее вздрагивали: раз-раз-раз! Еще несколько шагов, и — пха-пха-пха! — ступала косуля на засохшую, жесткую траву, а чуть наклонившиеся вперед ушки снова вздрагивали, но теперь уже по-другому; теперь они угадывали, куда копытца ступят следующим шагом — на камни, на траву или в мох, их все больше одолевало любопытство, и они склонялись к самой головке и заглядывали вперед…
В карих глазах косули светились маленькие солнца, и еще целый рой крохотных звездочек сверкал в них; она глядела этими сверкающими глазами и прямо перед собой, и в какие-то дали и несла свою маленькую головку чуть набок, чтобы скалы, вздымавшиеся над нею, до самых вершин отражались в зрачках, чтобы видеть на всю глубину ущелья…
Один раз косуля остановилась, и приподнятая передняя ножка в белоснежном чулке, согнутая в колене и еще раз — около самого копытца, изобразила перевернутый вопросительный знак.
Уже и воздух расступился перед этой ножкой, и пестрый камешек, лежавший прямо под нею, готов был отозваться на прикосновение раздвоенного копытца, но прикосновения все не было, не было звука, и косуля застыла в удивлении: где же он, этот звук?
Потом вопросительный знак мгновенно распрямился, пестрый камешек тотчас отозвался — нетерпеливо и ясно, а косуля снова пошла вперед, продолжая открывать невидимую тропку среди камней, трав и мха…
Вошла в негустую тень какой-то вершины, и в этой синеватой тени двигалась теперь будто не она сама, а только ее силуэт, ее рисунок.
Задние ноги у косули были на рисунке чуть длиннее передних, линия спины — наклонена вперед, а шея и голова, закинутые назад, как бы сопротивлялись отталкивающим движениям задних ног, косуля шла словно в раздумье: а нужно ли сопротивляться? Не оторваться ли со следующим шагом от камней и скал? От земли? К небу и к солнцу?
Наверное, она была взрослой, эта косуля, но какую-то ее детскость особенно подчеркивали крохотные рожки, хотя они же совершенно вовремя строго завершали весь силуэт в высоту.
Потом косуля вышла из тени и сразу вся окунулась в солнечный свет, шерстка заискрилась на ней, а мышцы на ногах, на груди и на шее вдруг проступили с такой четкостью, как будто она была теперь в шелковом узорном трико, трико это повлажнело от яркого света, будто от влаги, натянулось и без единой складки, без морщинки обтягивало ее.
Ей встретился камень — она перепрыгнула через него без толчка, без усилия, снова как будто заботясь о том, чтобы нечаянно не улететь куда-то ввысь, не оторваться от земли.
На другой камень — черный, глянцевитый, с неровными очертаниями — она встала передними ногами и замерла на мгновение, словно позируя перед солнцем и всем окружающим ее миром.
Еще долго-долго был виден на тропе белый пушистый, почти круглый хвостик, не то шутливый, не то очень серьезный, и белые же пятнышки вокруг него.
Ушла так же спокойно, грациозно, как и появилась.
Ушла, чутко вглядываясь в темное ущелье, в вершины скал, в светлое небо, но так и не заметив, что за всеми движениями ее, за каждым шагом следил человек.
Этим человеком была Рита.
Лагерь экспедиции стоял теперь в верховьях ручья Туярык, каждый день Рита поднималась в скалы и молча, неподвижно сидела в расщелине между двумя камнями, в чуть сыроватом сумраке, который сперва осторожно прикасался к ее разгоряченному лицу, рукам и ногам, потом успокаивал громко стучавшее после крутого подъема сердце, а потом как будто бы заполнял ее всю, всю растворял. Не чувствуя больше себя, Рита глядела и глядела на осенние горы, совсем не думая о том, что открывалось ее взгляду, подолгу ни о чем не думая и только вздрагивая, когда к ней приходили мысли — трудные мысли.
Были первые дни августа.
Еще так недавно всеобщая осенняя грусть ей, Рите Плонской, не доставляла ничего, кроме ощущения полноты своих чувств, которые становились особенно отчет ливыми и сильными потому, что вокруг нее умирало что-то, что-то уходило раз и навсегда из этого мира, она же в нем оставалась как будто тоже раз и навсегда.
Никогда прежде Рита не спрашивала себя, отчего это какому-то существу вдруг не стало места на земле, и только ощущала, как все, что умирает, умирает ради живого.
Она по себе судила об этом: оставаясь жить, все сильнее и сильнее чувствовала свое право на жизнь, свое превосходство над всем тем, что уходило.
Ей легко было так думать, приятно было не жалеть уходящее, потому что оно всегда оставалось для нее почти незримым. Уходило что-то и делало это так тихо, так ласково, так незаметно, чтобы ничуть не потревожить ее, не задеть, не остаться в ее памяти, не причинить ей никакой боли, не задавать ей никаких вопросов…
И никогда прежде Рита не подозревала, что человек может жить или не жить в зависимости от того, понял он что-то вокруг себя или не понял, ответил сам себе на какой-то вопрос или ие ответил. Никогда не подозревала…
Появление косули заставило ее выйти из расщелины, внимательно вглядеться в едва заметную тропинку, на которой кое-где отпечатаны были следы копытец.
Вдруг она почувствовала необходимость вспомнить, когда и где она сама двигалась так же, как эта косуля, — с трудом сдерживая себя, чтобы нечаянно не оторваться от земли, не улететь ввысь, вдаль…
На берегу Черного моря это было.
В купальном костюме она входила в воду, и, хотя многолюдно было кругом и море плескалось и ворчало от нетерпения и каких-то невысказанных чувств, ей тогда казалось, что тишина стоит кругом немая.
По солнечному песку, закинув руки за голову, она медленно-медленно, то и дело перешагивая через тела людей, разбросанных на пляже, приближалась к морю. Целую жизнь она шла здесь — между палаточным навесом и вздрагивающим теплым морем, а в море, как только она вступала в него, начиналась уже другая жизнь: погрузившись в него, она видела оттуда всех, но все теперь не видели ее, не любовались ею, не замирали больше в удивлении…
«Это ужасно! — подумала она теперь, тихо двигаясь над ущельем, и встала у самого ее края. — Конечно — я какой-то ужасный экземпляр рода человеческого, если нахожу в себе сходство с животным! Пусть это животное — самое прекрасное, пусть та косуля, что прошла передо мной, самая красивая из всех, сколько их существует на свете, но все равно — разве это не ужасно?»
Она пошарила по карманам вязаной кофточки, но зеркальца не нашла. Тогда, остановившись над пропастью, она стала рассматривать себя: она ясно себя видела в разном возрасте, в разных платьях, с разными прическами — это было даже лучше, чем глядеться в зеркало.
Она видела себя разной, но ни в одной не находила того, что должна была найти, ни одна Рита ее не успокаивала.
Совсем недавно она спешила к Левушке, бежала к нему по крутой тропе и, когда на рассвете, с рюкзаком за плечами, вся в холодной росе, увидела его, — поверила, что спасена, что человек этот ее поймет, простит. Даже раз и навсегда забудет, что простил когда-то.
И он действительно простил, а когда уже было такое чувство, что она снова может жить, мечтать и верить в свои мечты, он сказал, наклонившись над нею глаза к глазам:
— Все прощаю! Свои муки. Бесконечное ожидание тебя. Даже — Андрея. Его ненавижу, а тебе даже его прощаю!
Он сказал еще: «милая!» и «мое счастье!», а она ударила его по лицу. Ждала, что он ее растерзает или проклянет, ждала, что он вселит в нее страх, испуг, какого она никогда в жизни не переживала. А он заплакал…
Все, все одинаковы! Нельзя никого любить и страстно ненавидеть — нельзя! И себя тоже нельзя любить без конца. Кого же тогда? Кого-то ведь нужно любить? Хотя бы себя? Но до каких пор?
Покуда люди смотрели на нее издали, притаясь, так же, как она сама только что смотрела на косулю, ею любовались…
Но вот в ней начинали искать… Вблизи… Что нашел в ней Лева Реутский? Нашел что-то обидное, нашел что-то низкое…
Андрей ничего не нашел, а если — что-нибудь, значит, такое, что оттолкнуло его от нее… А что нашла Онежка?! Свою гибель?
Напрасно Рита сравнивала себя с косулей, совсем напрасно!
Косулей сколько ни любоваться — она будет все прекраснее и прекраснее. На нее, на Риту, нельзя смотреть долго и внимательно, нельзя узнавать ее без содрогания…
Она еще и еще стала искать зеркальце по всем карманам.
Нашла. В маленьком нагрудном кармашке оно было. Посмотрелась.
Посмотрелась и тут же бросила его вниз, в пропасть, — темный, почти черный луч пронизал сизоватую глубину ущелья.
— Вот так, — сказала она вслух, — вот так нужно кончить, пока ты не возненавидела себя больше, чем тебя ненавидят другие. Другие люди… Пока еще ты не разглядела себя до конца…
И она, выпрямившись, снова поглядела вниз, в пропасть, а потом с силой надавила ногами на тропу, чтобы в каменистой крошке отпечатались следы каблуков.
Отошла в сторону и посмотрела: два небольших отпечатка были около самого обрыва, ступня не вмещалась на узкой полоске между этими углублениями и прозрачной, какой-то чуть колеблющейся глубиной ущелья.
Она встала на тропинку и еще раз надавила каблуками, еще раз отошла — два других углубления были еще ближе к пропасти…
Нагнулась, ладонью заровняла первые свои следы, а эти две крохотные ямки оставила…
— Ну вот, — сказала кому-то, — а теперь, если я такая скверная, сделаю скверно еще раз! — И пошла в лагерь.
Она пошла в лагерь — за обидой. Ей нужна была еще хотя бы совсем небольшая обида.
Ей хотелось, чтобы в лагере ее кто-нибудь обязательно обидел и обязательно по пустяку. После — пусть обидчик думает что хочет, пусть мучается, переживает и догадывается, не он ли виноват во всем том, что затем случится?
Она знала, что в лагере должно быть собрание, знала, что опаздывает, и надеялась, что кто-нибудь упрекнет ее за опоздание, вернее всего это сделает Лопарев или Вершинин-старший… Она возразит, а ее упрекнут снова, сразу в несколько голосов, и никто не догадается, что она только за этим и пришла к ним — за упреками.
Вблизи лагеря Рита увидела лошадей. Их было три, они все, опустив головы, дружно и торопливо подбирали губами невысокую травку и поглядывали на нее: не помешает ли она им и дальше заниматься этим делом?
Зачем понадобились в лагере лошади? Ей показалось — какие-то перемены произошли здесь без нее.
Вершинин-старший вел собрание, он замолк на ми-нуту, увидев Риту, подождал, покуда она усаживалась на чей-то плащ и облокотилась спиной на палаточный колышек, хотя каждому было известно, что облокачиваться на эти колышки нельзя.
— У нас собрание, Рита, — сказал Вершинин-старший. — Слушай внимательно.
«Я кстати вернулась, — подумала она. — Если собрание — значит, меня проработают, а если проработают — так завтра же пожалеют. Очень кстати, очень кстати…»
Она не сердилась на этих людей, у нее не было чувства негодования к ним или презрения — никакого чувства. Просто ей нужно было, чтобы ее поскорее обидели.
Рита стала слушать. И даже внимательно слушать.
Удивилась: Вершинин говорил о «Карте растительных ресурсов Горного Алтая», что работа над ней потребует еще нескольких сезонов. Два, а может быть, даже и три.
Никогда Рита не вникала в споры, которые вели Вершинин-старший, Лопарев и Рязанцев, но все-таки она знала, что Вершинин хотел закончить работы как можно скорее, уже в нынешнем сезоне, Лопарев же говорил, будто «скороспелка» нужна только для отчета. Они из-за этого уже не раз спорили.
Снова прислушалась и снова удивилась: Вершинин обещал «организовать для экспедиции вертолет», утверждал, что нужны конные маршруты. Но ведь это же Лопарев всегда иронизировал, что без таких маршрутов экспедиция создает труд под названием «Растительные ресурсы по обочинам Чуйского тракта»!
Что-то случилось с Вершининым-старшим, и, должно быть, все это заметили.
Лопарев сидел угрюмый, но спокойный и ни разу не перебил шефа.
Андрей же стал поглядывать на Риту сдержанно, но как-то упрямо. Так же, как упрямо он умел делать все.
Реутский был обеспокоен, волновался, и Рита подумала — это при ее появлении он вдруг начал так волноваться.
А может быть, все это происходит потому, что в отряде появился новый человек?
С правой стороны от Рязанцева сидела женщина. Она могла быть Свиридовой Полиной Матвеевной… Больше никем.
Еще в самом начале экспедиции Вершинин-старший собирался отправить Риту в луговой отряд, но Реутский каким-то образом его убедил не делать этого. И если бы Лопарев только на несколько минут позже вынес Онежку из леса, Рита уехала бы в лагерь Свиридовой. Теперь она смотрела на эту женщину как на какую-то свою, хотя и несостоявшуюся, судьбу.
Свиридовой было лет тридцать шесть — об этом можно было догадаться по глазам, по ее задумчивому, даже усталому выражению лица; вся же ее фигура, небольшие руки, которые тихонечко играли с невысокими стебельками травы, ее тонкая талия, загар на розоватых щеках и носу, — все было не очень изящным, каким-то девическим.
Она была не из красивых, ничто не останавливало на себе взгляда — ни глаза, ни овал ее лица, с чуть приплюснутым подбородком и аккуратным, с двумя резкими морщинками лбом, ни слегка пушистые волосы, но все это вместе, вся она была из тех женщин, которые как будто между прочим бросают вызов самой яркой красоте.
Такие женщины всегда вызывали в Рите чувство недоумения, может быть, даже неприязни, и даже какое-то оскорбление они наносили ей, и сейчас Рита принялась разглядывать ее, ничуть не таясь.
Андрей же все смотрел на Риту так серьезно и так внимательно, что она на мгновение тоже посмотрела на него и ответила ему мысленно: «Что, Челкаш, догадываешься? Все равно не догадаешься, не пытайся. Завтра узнают все, а сегодня — никто!» Потом она заметила на нем сапоги, и вдруг ей захотелось спросить у Свиридовой: «Вот с этого лопоухого угрюмого мальчишки я с чувством необыкновенного счастья сапоги стаскивала… Во дворе лесниковой избушки… А потом еще прибежала к нему, встала перед ним па колени и поцеловала его! А ты можешь ли сделать так же? Вдруг? Неизвестно почему?» Немного спустя погладила каблуки своих поношенных ботинок, и перед глазами возникли две небольшие ямки на каменистой крошке… «А можешь ли ты сделать то, что сделаю завтра я? — Усмехнулась. — Нет, не можешь!»
После Вершинина заговорил вдруг Лопарев, и заговорил спокойно, без обычного злословия, только с прежней своей угрюмостью. Он, кажется, сам был удивлен своим спокойствием и прислушивался к названиям гор, рек и ручьев, по которым предлагал совершить конные маршруты.
Рита следила за тем, как внимательно слушает Свиридова.
Вслед за Лопаревым обязательно должен был сказать что-то Реутский, и он действительно заговорил, торопливо поднявшись с земли, одной рукой поглаживая бородку, другой держась за ремень полевой сумки.
Лишь только он сказал: «Позвольте!», по лицу Свиридовой пробежала легкая и быстрая улыбка.
Лева же вдруг сделал резкие замечания по поводу «Карты растительных ресурсов» и ошеломил этим всех, особенно Вершинина-старшего, но было видно — он заговорил вовсе не ради «Карты». Он должен был сказать какие-то слова, которые коснутся Риты. Что же это будет? Может ли он сейчас ее чем-нибудь задеть? Рита ждала и вспоминала, как она ударила его… Если бы он не отпрянул прочь, она ударила бы его еще раз и еще… А если бы и после этого он ее не оставил, ну что же, ей уже стало бы все равно… что жить, что умереть… Как жить, как умереть — совершенно все равно. Но он и безразличия ее не понял, заплакал. Если бы сейчас ему объяснить все это, он, верно, от обиды заплакал бы снова. Это Лева может — заплакать. При всех. А попять ее — не может. И никогда не мог. Даже в то утро, когда, вернувшись в лагерь, она сама бросилась к нему в объятия — и тогда он ее не понял.
— К сожалению, — сказал Реутский и помолчал, — к очень большому сожалению, я… да!., я должен покинуть экспедицию. Вероятно, завтра же… Я должен был сделать это давно, потому что давно получил извещение из университета. Но события, да, события в нашей экспедиции заставили меня задержаться до сих пор…
Уж не из-за нее ли Лева во всеуслышание объявил о своем отъезде? Может быть, хочет ее удивить? Разжалобить? Какой же глупый! Какой глупый!
— Будучи заместителем декана, — продолжал Реутский, — я считаю, что пора вернуться в университет и студентке Плонской… Да, как заместитель…
— Не имею права возражать… — сказал Вершинин, ему трудно было ради вежливости что-то добавить, ему давно уже хотелось, чтобы Риты не было в лагере, но тем не менее он сказал еще: — Это дело ваше — решать!
«А вдруг он все-таки хороший?» — успела подумать Рита о Вершинине-старшем и сказала:
— Нет! Я не поеду! Я остаюсь! Наверно, все хотят, чтобы я осталась, — да?! Вот я и останусь! — Почувствовала, что какого-то вызова, какого-то раздражения не хватало в ее словах… Она посмотрела на всех по очереди внимательно-внимательно и вдруг подумала: «Все вместе они, кажется, лучше… — Еще подумала и еще подтвердила: — Все вместе — они лучше!»
После собрания к ней подошел Андрей:
— Пойдем-ка…
Отошли в сторону. Сквозь вечерний сумрак и не растаявшую еще тень пожелтевшего деревца на нее смотрели небольшие пристальные глаза.
Рита вспомнила, как Лопарев говорил с нею недавно — схватив ее за руку, сжал, но не мог сделать ей больно… Все они одинаковы, все хватают за руку, а ей не больно!
Но тут же вскрикнула: «Ай», — так сильно сжал ее пальцы Андрей.
Потом он сказал:
— Дошло? Не то еще будет…
Она негромко грустно засмеялась:
— За баловство? Да? Ах, Челкаш, Челкаш! Разве мне до баловства? Ничего-то никто не понимает. Ты тоже…
— Зачем сегодня торчала на скале?
— Ты видел? Был?
— Мое дело… Твое отвечать: зачем?
— Что ты хочешь от меня? Чтобы я разревелась? Да?
— Хочешь уезжать — уезжай вместе с бородкой! Но штучки брось!
— Разве это штучки?
— Ничего больше.
— Скажи, а что будет, если я уеду? Ты знаешь?
— Конечно…
— Неужели?!
— Чего же тут не знать? — Он пожал плечами.
— Что же?
— Будешь такая, как этот лев — Реутский…
— Почему это?
— Женщина всегда будет такой, какой ее хочет видеть мужчина. Смелой — так смелой. Красивой — так красивой. Тряпкой — так тряпкой.
Ее оставили, кажется, все чувства, кроме удивления.
— Челкаш?! Мальчишка! Откуда тебе известно? Откуда знаешь?
— Не знаю, откуда знаю.
— Может быть, ты и еще о многом догадываешься?
— Может быть… — согласился он. — Не могу только догадаться: нужно мне тебя караулить на скале завтра или не нужно? Смотри у меня!
Он нагнулся и сорвал какую-то травку, очень внимательно разглядел ее, держа около самого носа, потому что сумрак становился все гуще, а когда бросил, Рита все еще стояла неподвижно и не спуская с него глаз… Она так и не ответила ему, а снова спросила:
— Скажи, ты хотел бы видеть меня хорошей? Очень хорошей? И очень доброй? Хотел бы?
— Конечно. Как же иначе?
— А для кого это нужно?
— Для тебя… — Он все так же серьезно и строго глядел на нее из-под рваной шляпы. — И для меня…
Какое-то недоумение появилось у него во взгляде, как в тот раз, когда в избушке лесника она нагнулась над ним и приподняла его с пола… Может быть, сейчас ей только так показалось — темно уже было, легко ошибиться в темноте.
— Это… правда?
А наверное, ей не нужно было спрашивать… Наверное, не нужно… Молча Андрей повернулся и пошел к лагерю, она — за ним. Около палаток замедлил шаг, пригрозил:
— Так вот смотри, за баловство… Понятно?
Долго-долго она не могла заснуть, лежала в палатке, а к ней доносился приглушенный разговор, который вели у костра Рязанцев и Свиридова.
Всякий раз после паузы Свиридова начинала первой и всякий раз с одних и тех же слов: «А знаешь ли, Ника…» Немного погодя снова: «А знаешь ли, Ника…»
Рите же казалось, будто этот голос заглушает другой: «…за баловство… Понятно?» И снова: «…за баловство… Понятно?»