38
В сопровождении Саввы и Лавутина Лебедев появился на тропе как раз в тот момент, когда солнце нижним своим краем село на черный голец. Алексей Антонович поспешил им навстречу.
Все отлично, Алеша, — поняв немой вопрос Мирвольского, сказал Лебедев, когда они приблизились друг к другу. — Были речи и до меня неплохие, но я, кажется, тоже в грязь лицом не ударил. Как, Гордей Ильич?
Здорово ахнул, — подтвердил Лавутин. — Особенно хорошо у тебя получилось насчет того, что броненосцем «Потемкиным» скоро станет вся Россия.
И что каждый, кто был на массовке сегодня, — матрос с этого броненосца, — проговорил возбужденно Савва. Он все еще находился под впечатлением речей.
Нечаев тоже хорошо сказал: «Вот флаг нашего броненосца!» И показал рукой на скалу, на слово «Свобода», — добавил Лебедев. — Этот флаг, говорит, никто не заставит спустить с мачты нашего корабля, пока он не бросит якорь в гавани Республики.
Надолго сегодняшний разговор в народе останется, — весело пробасил Лавутин.
И полиция не мешала? — спросил Мирвольский.
Появилось под конец десятка полтора, — пренебрежительно отозвался Савва. — Камни сразу в них полетели. Ну, они и впопятную. Стояли внизу, глядели издали. Кого попало хватать им расчету нет, а которые с речами выступали, те по кустам да по щелям между утесами к домам растеклись.
У ключа Лебедев попрощался с провожатыми. Он махал рукой Лавутину и Савве, пока те не скрылись в темнеющем сосняке. Потом припал к роднику и пил жадно и много. Вымыл руки, лицо, намочил свои длинные волосы и, отбрасывая их назад, проговорил:
Ой, как славно! Пошли, Алеша. Мы успеем к поезду?
Успеем. Только бы засветло пробраться под Мольтой. Придется прыгать по камням.
А! Это интересно.
Некоторое время они шли молча. Лебедев перебирал в памяти выступления на массовке, думал с удовлетворением, что теперь говорят гневно, горячо и зажигательно не только приезжие агитаторы, но и сами рабочие. Им хочется не просто слушать — им хочется действовать!
Так, думая каждый о своем, придерживаясь лесной опушки, они обогнули Мольтенский луг и стали спускаться к Уде. Краски заката тускнели и отцветали, но в летних прозрачных сумерках камни в реке были хорошо различимы. Они тянулись длинной прерывистой грядой, местами через них перехлестывались волны прибоя. Леденящим холодом веяло от скалистого берега.
Великолепно, Алеша! Великолепно! — крикнул Лебедев, первым начиная прыжки по камням. — Это мне нравится больше всего. Раз-два! Раз-два! Ну-ка, проявим нашу ловкость…
А я однажды попал здесь в сложное положение, — Алексей Антонович тоже не отставал от Лебедева. — Накатилась большая вода и отрезала мне обратный путь. Я был с Анютой, и она осталась одна там за Мольтенской горой. Представляешь, ночью, в грозу…
Она не из пугливых, — заметил Лебедев, останавливаясь и выбирая направление, куда лучше прыгать. — Но в грозу, ночью, да еще в таких дебрях, конечно, все же страшно.
Миша, — вдруг зазвеневшим голосом проговорил Алексей Антонович, — ты очень коротко ответил там, возле Уватчика, на мой вопрос об Анюте. Это правда, что она здорова?
— Да. Ты можешь быть совершенно спокойным. Лица Лебедева Мирвольскому не было видно, но сами слова показались ему сухими, безжизненными, и Алексей Антонович взволнованно спросил:
Но почему Анюта не написала мне ни разу?
Она на такой работе, Алеша, когда по правилам конспирации писать письма нельзя. — Лебедев не уловил оттенка напряженности в голосе Мирвольского.
Понимаю…
И они снова запрыгали по камням.
Разговаривать стало труднее. Они приблизились к повороту реки, и здесь сильнее всего бурлила и клокотала в камнях шивера, гася в своем шуме все посторонние звуки. Цепочка мокрых, скользких валунов теперь тянулась близ самого утеса, и, прыгнув неосторожно, можно было поранить о скалу плечо или свалиться в воду. Хлопья пены стремительно неслись между камнями, и от их бесконечного и однообразного мелькания у Алексея Антоновича кружилась голова.
Но вот утес отодвинулся влево, река отогнулась вправо, а прямо впереди открылся низкий луг, весь в серебре тумана.
Обрушивая комья сухой, пылящей глины, Лебедев с Мирвольским выбрались на подмытый берег. Перед ними раскинулось словно бы снежное поле, на котором только местами чернеди проталины.
Брр! Холодище какой, — сказал Лебедев, выходя на проселок и зябко поеживаясь, — прямо зимой пахнет. Гляди, сугробы снега лежат. — Он сделал несколько шагов, и ноги его ниже колен исчезли в плотном тумане.
Тут вдоль всей Мольты залегло болото, — объяснил Алексей Антонович, — это оно рождает туман. А током холодного воздуха туман тянет к реке.
Любопытно. Но, я думаю, с дороги он нас не
собьет?
Нет. В крайнем случае будем придерживаться берега. Разъезд недалеко от моста через Уду.
Они брели по синевато-серой пелене тумана, приглядываясь к слабо накатанному проселку.
Значит, ты научился делать бомбы, Алеша? — вдруг спросил Лебедев, все еще не замечая подавленности Мирвольского. — Кажется, ты так мне сказал?
Что? Да. Начинку для бомб, — не сразу ответил ему Алексей Антонович. — Бомбы делает Савва Трубачев»
Но это все равно, потому что я тоже знаю, как делается
остальное.
Алеша, не сочти мой вопрос издевательским — но когда и в кого ты собираешься бросать свои бомбы?
Ты спрашиваешь серьезно?
Совершенно серьезно.
Вероятно, я их вовсе не буду бросать, у меня слабо развита мускулатура рук… Как бомбами распорядятся дружинники, я точно не знаю. Думаю, они их пустят в ход тогда, когда понадобится пустить в ход оружие.
Та-ак… Это хорошо. Значит, ты окончательно расстался с мыслью об индивидуальном терроре?
Миша, не будем возвращаться к старому. Это была моя ошибка, я ее понял. И, как видишь, я готовлю начинку для бомб не затем, чтобы бросать их по своему усмотрению.
Лебедев повернул к нему голову.
Алеша, а говоришь ты все это так, будто сам не веришь своим словам. Или устал. Слова твои правильные, а силы в них нет.
Если выбирать обязательно только из двух твоих предположений, Миша, так я скорее действительно устал. Потому что в слова свои я верю. Я всегда верил в то, что думал, и в то, что говорил. Может быть, неверно думал — это другое дело. Но фальшивить перед своей совестью я не могу.
Ага! Значит, у тебя что-то третье? Так следует по законам логики! — с легким смехом сказал Лебедев. Ему показалось, что Мирвольский просто физически измучился за этот длинный и трудный день, весь в бурной смене впечатлений. Надо чуточку подтрунить над Алексеем, и у него пройдет кислое настроение. — Впрочем, Алеша, логика, кажется, у тебя не всегда в почете.
Когда мы встретились возле Уватчика, я был готов болтать, нет, не болтать — говорить с тобой без конца. Я отложил это, пока мы останемся вдвоем, чтобы сердечнее был наш разговор, — не поддерживая шутливости тона Лебедева, отозвался Мирвольский. — Но вокруг нас холодный туман, и ты, Миша, мне сегодня кажешься тоже холодным.
Холодным?
Да. Не знаю, почему это так, но мне сегодня трудно с тобой разговаривать.
Они отошли от Мольты уже далеко, настолько, что нерезкие очертания ее гребня потерялись во мгле. Казалось, что там встала какая-то глухая, черная стена и из-под нее ползет и ползет бесконечный туман. Он теперь не лежал гладко и ровно, а, острыми клочьями отрываясь от земли, медленно двигался почти в том же направлении, куда шли и Мирвольский с Лебедевым. Едва заметные вдали, небольшие березовые перелески словно поднялись и поплыли, покачиваясь на волнах. И невообразимо широким стал мертвенно-белый луг, таким бескрайным и неодолимым, как снежные пустыни на пути к полюсу. И посреди холодного тумана — два человека.
Слова Мирвольского о холоде вдруг наполнили и Лебедева каким-то неясным ощущением внутренней связанности, предчувствием сложного разговора, который для обоих может оказаться трудным в равной степени — трудным, несмотря на то, что в их отношениях как будто ничего не изменилось.
Алеша, тогда тем более необходимо нам поговорить.
Стараюсь, все время стараюсь, а получается как-то скованно. Ты понимаешь, мне нужно излить душу свою. И потому я так ищу самого задушевного разговора. Я все скажу… Но, может быть, начну издалека… Видишь ли, мне неожиданно открылась тревожная и горькая истина… Нет, об этом позже… Миша! Меня сковывает твоя холодность…
Алеша, нет никакой холодности. Может быть, это туман виноват? Или та неустроенность, что возникла в душе у тебя? Пожалуйста, говори откровенно обо всем, что тебя мучает. Мы ведь друзья с тобой!
Хорошо, я попробую… — Алексей Антонович потрогал лацканы застегнутого на все пуговицы пиджака и несколько нервным движением поднял воротник. — Я ненавижу людей, которые поднимают воротники пиджаков, в этом есть что-то чудовищно неприличное, но мне надо сейчас как-то защитить себя от этого леденящего тумана… Несколько часов тому назад мне хотелось начать свой разговор очень весело. У меня были для этого основания. Нет, нет, я говорю честно…
А я и не возражаю, Алеша.
Да? Ну, тогда я, вероятно, сам себе возражаю… Миша, всего лишь несколько часов тому назад доктор Мирвольский казался мне достаточно счастливым человеком.
Почему? Потому что моя душа младенца повзрослела и я все время это ощущал в себе. То есть не все время, а последнее время… Некоторое время… Миша, вот говорят — свобода, революция… И я говорил. И с тобой об этом много мы говорили. И давно уже я сам стал делать кое-что в этом направлении: хранил листовки, адреса явок, читал, изучал нелегальную литературу… Все это я делал честно и добровольно, без принуждения. Нет, нет, ни ты и никто не давил на меня своей волей. Это пришло как веление собственной совести, хотя во многом и ты и другие мне открывали глаза на истину. Лукавить и фальшивить мне было не перед кем и незачем. Оттого, что я назвал бы себя революционером, ты сам знаешь, житейского благополучия у меня никак не прибавилось бы.
И я от души рад за тебя, Алеша. Дай мне руку.
Да… Но как, в каком своем естестве вошло в меня все это? Миша, может быть, это прозвучит гиперболично и, главное, совсем из противоположной марксизму терминологии, но революционные идеи и дела вошли в меня, как… религия. Более того — как религия раннего христианства. С ее парением над землей, фанатизмом, жертвенностью. Ты часто говорил мне: мятущаяся душа. Это так и не так. Душа моя всегда рвалась только к одному: к прекрасному. Но, ища пути к этому, я блуждал и блуждал бесконечно. Все пути казались мне несовершенными. Одни — ненадежными, другие — жестокими. Как было примирить все это? И я нашел решение. Вернее, оно пришло как-то само по себе. Ну, если хочешь, в революционном фанатизме и жертвенности. Они меня подогревали и почти заменяли то, что двигало другими людьми, может быть даже тобой…
Алеша, дорогой мой друг! Ты нашел очень плохую замену.
Да, но для меня тогда она стала единственно возможной… У-ух, как холодно!
Он вздрогнул, плотнее подобрал воротник пиджака у подбородка. Колышущийся густой туман их обгонял, тихо расползался по широкому лугу, уже совсем нигде не оставляя свободных просветов. Казалось, что люди бредут, пробиваясь по пояс через толщи движущегося снега,
Прямо-таки инеем дело пахнет, — пробормотал Лебедев. — Как бы действительно не было заморозка.
У нас в июне это часто случается… Не спорю, Миша, замена оказалась плохой… Очень плохой… Но меня грело еще и другое: надежда на личное счастье… Хотя нет, что это за пустое определение! Я не стану отстаивать каких-либо абстрактных истин, я в них запутаюсь. Мне думалось… Одним словом, я любил Анюту…
«Любил»… Алексей! Почему ты говоришь «любил»?
Слушай, Миша… в другой раз я, наверно, не смогу так исповедаться… не перебивай меня… Да, я любил Анюту. Может быть, это тоже из категории парения над землей, но я любил ее и после того, как мы расстались — совершенно с нею не встречаясь… Миша! Ты можешь ли понять и поверить мне, что такое для нас была та грозовая ночь под Мольтой? Когда Анюта оставалась одна… И я искал ее… И нашел… И что такое была еще другая ночь, когда нам птицы сказали, что солнце взошло, а мы не заметили даже рассвета? Тогда я назвал Анюту женой своей. Миша! Это сохраняет любовь не только на много лет разлуки, это оставляет ее одну на всю жизнь. Эти две ночи для меня были уже счастьем — огромным, как вселенная. Но человек жаден, он хочет очень много счастья, он хочет быть счастливым всегда, всю свою жизнь превратить в счастье. Я хотел, я искал вечного счастья с Анютой и только не знал, как его совместить с борьбой за счастье всего человечества… Это, видимо, бывает просто, когда обе эти вещи, ну, как сказать… возникают от какого-то единого корня, когда само возникновение любви не стоит в кричащем противоречии с понятиями о целях борьбы или, что не менее важно, о путях борьбы за это общее счастье. А у нас с Анютой любовь возникла как раз в те времена, когда я метался на самых путаных тропинках…
Но ты ведь теперь разобрался во всем, как тебя я понял, — тихо сказал Лебедев, — ты ведь сам подтвердил, что ушел с этих путаных тропинок и стал на верный путь. В чем же дело?
— Одна из очевидных истин, кажется, заключается в том, что самое мудрое есть в то же время и самое простое. Но все же они, эти простые и мудрые истины, приходят почему-то всегда неожиданно, через какое-то внутреннее озарение. И вот, мне последовательно открылись две очень простые истины. Первая меня окрылила, а вторая — подрезала крылья. — Он с горькой иронией добавил: —. Так что теперь я птица бескрылая.
А ты попроще, без аллегорий, Алеша.
Хорошо. Когда я нынче в последний раз и повстречался и попрощался с Анютой, она меня назвала подлым эгоистом. Нет, нет, не возражай… Назвала не этими, конечно, словами, и такой смысл в них вложил тоже я сам. Дело не в словах… Дело в том, что после этой нашей встречи и этого нашего разговора я вдруг увидел себя на земле. И Анюту тоже. Она в мороз, в ночь едет в неизвестный ей город, где на каждом шагу ее будут подстерегать опасности. Она будет печатать там прокламации или выполнять какую-то другую работу. Буднично, просто и с огромным напряжением всей своей души и своей воли. А я стою и говорю ей очень высокие и очень жалкие слова. И мне вдруг открылась та простая истина, что революцию можно делать только так, как делает ее Анюта: работая буднично. Не паря в небесах и не обрекая себя на обязательную жертвенную гибель…
Помню, я сидел однажды под деревом и рассуждал о том, какая заложена в нем польза для человека. А пришли лесорубы, они подрубили дерево, потом спилили его, обрубили сучья, отрезали вершину — и получилось бревно. Я же тогда до бревна не додумался… Вот тянет все-таки меня на аллегории! Да. Я стал тоже работать буднично, я пришел к Терешину и к Порфирию и сказал им, что я храню литературу, но я могу сделать и большее, то, чего в городе у нас, кроме меня, никто не сделает: начинку для бомб. Когда я говорил это, у меня сердце сжималось, что я предлагаю орудие убийства, но мне было уже ясно — без этого не обойтись. Мне сказали: «Спасибо, доктор. Оружия у нас не хватает, это дело хорошее». И мы потом с Саввой Трубачевым придумали и бомбу. Начинили, проверили, бросили — взорвалась отлично.
Алеша, я очень рад за тебя. Понимаю: после облаков тебе, может быть, и трудно ходить по земле, но человек — существо земное.
Нет, мне уже не трудно, Миша. Мне стало даже очень легко, потому что я хотя ходил и по земле, но окрыленный. Понимаешь, окрыленный радостью найденного мною пути. Ведь он был всегда близ меня, на него мне показывали, — и ты показывал! — а я его все же не видел.
Словно копились, копились в небе частицы пара и вдруг
упали на землю дождем.
Они упали вдруг, но по совершенно определенным законам природы! И я, собственно, не понимаю, Алеша: что же тогда тебя еще тревожит? Ты говорил о второй простой истине. Что же это тогда за истина, если она исключила первую?
Нет, первую истину она не исключила. Каждая из них сама по себе…
Вдали, где-то за березником, плавающим в волнах тумана, прогудел паровоз, и через некоторое время железным лязгом отозвался мост над рекой.
Это не пассажирский? — встревоженно спросил Лебедев.
Алексей Антонович расстегнул пуговицу пиджака, засунул пальцы в карман жилета.
Да, часы-то я ведь отдал Анюте, а новые все еще не приобрел себе, — скороговоркой, будто оправдываясь, сказал он. — У тебя есть?
Да. — Лебедев вынул часы и близко поднес их к глазам. — Десять минут второго.
Это не пассажирский, — сказал Алексей Антонович. — Тот должен пройти здесь около трех часов. Мы вполне успеем. До разъезда теперь уже недалеко… Брр! Почему я так зябну?..
Говори дальше, Алеша. — Глухое волнение передалось и Лебедеву. Он уже чувствовал, что сейчас слова Мирвольского в чем-то прямо коснутся его.
Я не могу теперь не рассказать… Когда человеку больно и он кричит, ему становится легче. Это тоже закон природы: кричать от боли. Вторая простая истина, Миша, которая только сегодня — и тоже вдруг — открылась мне: Анюта меня больше не любит…
Что? — Лебедев ждал этих слов, он, может быть, даже хотел этих слов, но он не мог принять их, не мог согласиться с ними. Ведь в этом вся жизнь Алексея! Лебедев резко повернулся к нему, схватил за руки. Они были влажны и словно одеревенели от холода. Лебедев заглянул Мирвольскому в лицо, посеревшее, с устало опущенными углами губ. — Что ты сказал, Алексей? Ты это выдумал сам!
Нет, Миша, не выдумал. Сегодня я понял, что Анюта не любит меня. Не может" любить. Не должна.
И это настолько очевидно, что я сам удивляюсь, почему я так долго шел к этой истине. Лебедев выпустил его руки.
Алеша, ты ошибаешься. У вас теперь будет гораздо больше общего, и это только прочнее укрепит вашу любовь.
Алексей Антонович тихонько сделал несколько шагов, остановился, поглядел на Лебедева, застывшего неподвижно.
Теперь, Миша, все это уже опоздало, все это совсем ни к чему. Потому что простая истина заключается в том, что любят не искусственной, а настоящей любовью вопреки всему: красоте лица, общественному положению, разнице во взглядах на жизнь — так, как любили мы друг друга… тогда, под Мольтой, на склонах Вознесенки, в письмах, идущих в Петербург и из Петербурга. Мы мало думали тогда о том, что нас разделяет, мы думали о единственном, что нас сближало, — о любви.
Алеша, но ведь это романтика любви, юношеская романтика, так бывает, когда любовь только начинается!
Да. Вот именно это я и понял сегодня. Понял, что восемь лет для начала любви — срок более чём достаточный. Особенно, если не было ничего, что за эти восемь лет укрепляло бы любовь Анюты ко мне. А разрушало ее все: и годы, и расстояния, и та трудная, яркая жизнь, которая была у Анюты, в противовес моей тихой обыденной жизни. Наконец, у меня пошли уже и морщины!
Но у тебя-то ведь хватило любви на эти восемь лет, Алексей! Или на этот раз ты хитришь перед собственной совестью?
Я никогда не хитрю, Миша. Да, я любил и люблю Анюту. Это меня и ослепило, я смотрел на нашу любовь только своими глазами. А Анюта давно уже боролась с собой, она уже давно принуждала себя любить доктора Мирвольского…
Лебедев промолчал. Он и сам знал, что это правда.
Да, доктора Мирвольского, потому что доктор Мирвольский собою всюду эти годы подменял ей Алешу. Анюта же настолько честна, что не может оборвать даже паутинку — не больше как паутинку, которая ее связывает с тем Алешей. Михаил! Обязан теперь я сам оборвать эту паутинку?
— Ты совершенно убежден, что она тебя не любит?
А ты, — медленно проговорил Алексей Антонович, — ты с нею больше бываешь, чем я, — ты не убежден в этом? — Он подождал немного. — Кажется, это впервые, когда ты не знаешь, что мне ответить.
И пошел торопливо, входя по плечи во все плотнее стелющийся над землей белый туман.
Миша, нам надо спешить! Ты можешь опоздать на поезд, — крикнул он, оглянувшись.
И было похоже, что это кричит из тумана срезанная голова.