9
К утру дня, назначенного началом стачки, пурга, без перерыва метавшаяся над землей больше недели, наконец затихла.
Порфирий поднялся раньше всех, прислушался к непривычной за последнее время тишине за стенами избы.
Эге! И ты, оказывается, сегодня забастовала, — и стал собираться.
Порфиша, пойти мне с тобой? Может, в чем и я занадоблюсь? — сонно спросила Лиза.
Всю неделю по пятнадцати часов в сутки работала она в артели женщин, расчищая снежные заносы по линии к востоку от Шиверска. Потом, уйдя иногда за семь-восемь верст от города, едва тащилась обратно к себе на заимку. Она уставала так, что дома отказывалась от ужина и тут же падала на постель.
В это утро можно было не торопиться вставать: будет объявлена забастовка. И даже если бы не это, идти не надо все равно. Киреев узнал, что, вопреки его распоряжению, Игнатий Павлович ставит Лизу на работу, взбеленился и потребовал, чтобы начальник участка немедленно прогнал ее.
Я сейчас встану, Порфиша, — говорила Лиза, преодолевая желание уткнуться головой в подушку и снова заснуть. — Я встану.
Не надо. Спи. Не знаю сам еще, как у нас все это получится.
…Он ушел, круша ногами окрепшие от мороза сугробы снега и думая, что хотя и несколько раз стачечный комитет совещался, как начать им большую забастовку по всей станции, а многое так и осталось неясным. Что, если не все бросят работу: одни поддержат призыв стачечного комитета, а другие останутся на своих местах? Как быть с не-забастовавшими? Станислав советовал поставить рабочие пикеты. Но это можно сделать в депо, в мастерских, словом, там, где есть отдельные входы, и если небастующих будет мало. А если их окажется много? Начнутся раздоры среди своих же, а потом подоспеет полиция… И как быть с теми рабочими, которые по четыре-пять человек, а кто и в одиночку разбросаны по всей станции? Пока будешь ходить от одного к другому, объяснять, уговаривать, убеждать, начальство тоже дремать не станет. Хорошо, если рабочие по гудку соберутся сразу в депо на сходку. А если все пойдет вразнобой? Готовы ли люди с листовками? — Этим должен был заняться Лавутин. Не попал бы кто из них в лапы полиции. А как там Савва со своими дружинниками?
И хотя Порфирию было поручено «снимать» только тех рабочих, что маленькими группами были разбросаны в разных местах, он волновался за всех, за начало и за исход забастовки. Будто ему одному доверено все это дело и только он один за всех и в ответе.
На станции повсюду горели электрические огни. Сменный весовщик, дежуривший в багажной кладовой, спросил удивленно:
Ты чего экую рань, Порфирий? До смены-то два часа еще.
Боялся — не опоздать бы, — с двойным смыслом ответил Порфирий.
Весовщик сладко потянулся.
Ну и опоздал бы. Говорят, сегодня забастовка будет объявлена. Так и так не работать.
Этому весовщику Порфирий не доверял: неискренний, ехидный человек.
Там будет видно. Когда объявят, тогда и забастуем, — с деланным равнодушием сказал он и вышел.
Неужели все знают о забастовке, если даже этот нелюдим о ней говорит? Тогда, конечно, приготовились и жандармы… Беспокойство Порфирия усилилось.
Мимо багажной кладовой сотрясая стылую землю, прокатился паровоз, засвистел тонко и протяжно. На стрелках горели красные и зеленые огоньки. Сцепщик вагонов стоял у товарного состава, зазывно дудел в медный рожок и кругообразно махал фонарем. Все было совершенно обычным.
Порфирий направился в мастерские. Закрыто. Безлюдье— нигде никого. Не собрались еще и члены стачечного комитета. И правильно: не надо раньше времени мозолить глаза дежурным жандармам. Все уже по нескольку раз обдумано, решено, и, пока гудки не скликнут рабочих, делать в пустых мастерских нечего. Так и так приходится ждать. Он зашел в зал третьего класса погреться, выбрал угол за печкой, втиснулся в него спиной. Здесь никто не мешал, и хорошо было постоять и подумать.
Постепенно мысли Порфирия перенеслись к дому, к семье.
Ему вспомнилось; что Клавдея должна была пойти в Рубахину, отнести Еремею часть прокламаций, приведенных Стасем. Прокламации хотя обращены и не к крестьянам, но все же помогут бедноте понять, что делается в городе. Клавдея всегда охотно ходила в Рубахину. Но вчера весь вечер она сидела невеселая, рано легла и, когда Порфирий поднимался, не встала и не подала даже голоса. А сон у нее очень чуткий, и о Порфирий она всегда очень заботится — не ушел бы из дому голодным. Что, если Клавдея захворала? Тогда листовки Еремею не будут снесены, а очень нужно бы. И хуже всего, если как раз в эти дни в доме окажется больной человек. Зря не подошел к Клавдее, не спросил, как она чувствует себя.
Клавдея для него давно сделалась самым родным человеком. А вот вернулась Лиза — и заняла собой все, и словно бы не то что лишней, а какой-то менее необходимой стала Клавдея. Человеком, о котором вот так, выходит, можно уже и забыть. II этот укор своей совести Порфирию отвести, было нечем.
Лиза…
Их словно три у него вмещались в сознании… Одна— самая далекая — испуганная девочка с росинками слез на ресницах во время нелепого пьяного сватовства у Ильчи, потом в церкви холодной рукой держащая его руку, дома — робко-покорная и молчаливая, но какая-то солнечно-светлая во всей прежней тоскливой и темной жизни Порфирия. Яркий лучик, который всегда вселяет надежду в сердце человека, даже запертого в глухом подземелье, любовь, которую назвать нельзя, потому что и сам не знаешь, любовь ли это. Любовь ли это первое, дотоле еще неизведанное…
Вторая Лиза — та сердечная боль, которая не покидала Порфирия все время, пока он жил на Джуглыме один, и вплоть до дня, когда Лиза вернулась домой. Борение двух разных желаний. Начисто выжечь в себе, истребить веру в человека, в свет, в чистоту, в любовь. И найти все это, вернуть хоть то малое, что было, а не вернется — так заново создать, сделать своими руками! Потому что без веры в человека, в свет, в чистоту, в любовь не остается и смысла в жизни. Эта Лиза, которой в те времена никогда не было рядом с Порфирием, для него стала дороже первой. Первая Лиза была только обеспокоившим душу лучиком света, вторая — силой, постепенно разрушавшей у него в душе все темное, мрачное. И это была уже понятая, осознанная любовь. II горькая. До страшной боли горькая, потому что она казалась потерянной вовсе и больше никогда и никакой другой любовью не заменимой.
И третья Лиза — живая человеческая радость. Не смутное предчувствие, угадывание любви, а сама любовь. Не думы о человеке, а сам человек. Тот именно, который так нужен был Порфирию и который не заменил, а вместил в себя и первую и вторую Лизу. С ее возвращением в дом как-то сразу и полностью просветлело на душе у Порфирия. И круг товарищей по работе и круг своей семьи, с теплом личного счастья, сблизились, слились в одно большое и цельное. А Лиза изо всего этого выдвинулась как-то вперед, стала Порфирию не заменимой никем, потому что, когда приходит любовь большая и настоящая, для человека нет друга и товарища ближе и дороже жены.
Он стоял, по всегдашней своей привычке закрыв глаза, и думал о Лизе. Заснула она опять или поднялась вслед за ним и теперь хлопочет по дому? А может быть, сидит на постели и расчесывает свои мягкие светлые волосы. Их коснешься рукой — и сразу согреешься. Ей в последние дни не хватало времени как следует расчесать их. Надо было поспеть на работу. Лиза говорит, что здорова и работать ей легко, а сама приходит, едва разжимая от усталости губы, и по ночам тихо стонет. Жаль ее. А как поберечь? Не дозволять бы вовсе работать, но Лиза не хочет быть без людей, без работающего рядом товарища, так же как не может теперь и сам Порфирий. И потом — как побережешь Лизу, когда кругом нехватки? Он, кажется, все готов бы сделать для нее. А что он может сделать? Может… Все ли он хочет сделать? Вдруг всплыли в памяти жестокие слова, сказанные им когда-то Ильче в лесу, у костра: «Все едино после другого мужика я любить ее не смогу». Так как же теперь: осталось что-нибудь от тех слов или ничего не осталось?
Да, осталось! С тех пор как Порфирий сказал эти слова, он все отступал и отступал от них. Отступал потому, что Лиза оказалась чистой и невиновной. Отступал и потому, что Лиза была его первой любовью, а первая любовь никогда не ржавеет. Еще в тайге он простил ей измену — измены не было. Он простил ей кровь на руках — и крови не было, не убила Лиза своего ребенка. Он простил ей «того», первого мужчину — не было к «тому» у Лизы любви. Была ненависть, а не любовь. Ненависть к неизвестному насильнику владела и Порфирием. К нему, а не к Лизе. Так что же тогда осталось еще?
Порфирий ответил себе медленно и отчетливо, слово за словом. Лизу он любит. Но он не полюбит, никогда не полюбит ее ребенка, ее сына. Не полюбит потому, что он совсем-совсем чужой для Порфирия. И даже больше чем чужой — сын самого ненавистного для него человека, безвестного и оттого ненавистного еще больше. Порфирий обещал Лизе взять мальчишку в дом, и он возьмет. А любить его не будет… нет, не будет. Никогда не будет. И все, что он говорил Лизе об этом… неправда.
Он и Лиза теперь поменялись местами. Не она Порфи-рию, как было прежде, а Порфирий ей теперь не может сказать правду. И будет лгать, чтобы только сберечь любовь, ту любовь, которой он так долго ждал. А если неправда снова разрушит ее, как уже разрушала однажды? Ведь неправда всегда разрушает любовь! Но как же быть ему, если этот ребенок для него все-таки отталкивающе чужой?
Порфиша!
Как не заметил он, когда Лиза вошла? Порфирий онемело глядел на жену. А она стояла перед ним веселая, улыбающаяся, свежая с мороза. И какой-то особенной доверчивостью и лаской лучились ее серые глаза.
А я дома никак не могла. Будем вместе сегодня. Мама встала, собралась и тоже ушла. В Рубахину.
Порфирий вздохнул облегченно, радуясь тому, что Лиза разрушила, оборвала бесконечную цепь его тягостных мыслей, и еще тому, что Клавдея оказалась здоровой.
Пришла ты… спасибо тебе за это, — хриповато выговорил он. И вытер рукой лицо, словно снимая с него паутину.
— Порфиша, чего я делать должна? Он подумал немного.
— Ладно. Чтобы на улице зря не мерзнуть, ты пока здесь оставайся. До гудков. Тогда я приду за тобой. А сейчас еще и сам не знаю. Время, однако, лучше покажет. Пойду поищу, может, Терешин здесь уже.
Порфирий ушел. Лиза стала на его место, прижалась спиной к нагретой Порфирием стене и замерла в настороженном ожидании.
Загудел гудок в мастерских — первый, побудочный. Он долго сотрясал морозный воздух своими низкими, басовыми переливами и нервной дрожью отдавался у Лизы в груди. Прошло сорок пять минут. Снова гудок заревел, все так же протяжно и призывно. Лиза не шелохнулась, она привыкла быть терпеливой. Рано еще. И вот третий гудок — это уже к началу работы. У Лизы постукивали зубы. Теперь еще дадут неположенный, «крамольный», четвертый гудок, и этот гудок остановит работу. Подождать немного. Скоро уже! Вот сейчас…
В депо, во всех цехах, за углами и прямо на путях, всюду, где собиралось значительное количество рабочих, из рук в руки передавались листовки Красноярского комитета РСДРП, в которых жирно блестели слова: «В России революция!»
Кто именно раздает листовки, уловить было трудно. Широкий поток их сразу словно залил всю станцию. Везде-везде рабочие держали красные листки бумаги и жадно вчитывались в первые строки: «Русский народ, который в течение целых столетий сидел на скамье подсудимых, рвет цепи и подписывает смертный приговор царской монархии…» А там снова шли набатные слова: «В России начата революция! Бросайте работу. Объявляйте стачку. Останавливайте поезда, братайтесь с солдатами, призывайте их отказываться идти на войну, зовите их на свои собрания… Долой монархию! Долой войну! Да здравствует демократическая республика!»
Эти слова читали про себя и повторяли вслух. Они будоражили, волновали всех и тянули людей стать ближе, плотнее друг к другу. Хотелось скорее услышать живую речь. Кто скажет ее?
Загудел четвертый гудок — неожиданный, дерзкий, особенно громкий и долгий.
Бросай работу! Айда на собрание!
Гудок звал все настойчивее. И рабочие колышущейся волной все сразу устремились в депо, откуда уже были выведены паровозы.
Члены стачечного комитета встретились на несколько минут в инструменталке. Терешин по очереди обнимал Лавутина, Савву, Порфирия.
Товарищи! Успех! Победа! Да если так и по всей дороге? Сольемся с Москвой, с Петербургом. Стачка охватит нею Россию. Товарищи, да ведь это же революция! Ре-во-люция!
Лавутин басил:
— Опрокинем монархию! Вбежал Нечаев с телеграммой.
Красноярцы забастовали! Эх, из пушек бы сейчас повсюду ударить! Перья бы только от самодержавия полетели!
Терешин выхватил у него телеграмму, прочитал вслух и потряс ею над головой.
Ну? Начали! Пока администрация и жандармы мешкают — распустить всех рабочих по домам. Порфирий, ступай скорее, снимай одиночек, которые остались, не пришли в депо. Ты, Савва, проверь охрану. Гордеи Ильич, а мы с тобой на собрание.
Порфирий выскочил на пути. Белый рассвет словно приподнял над землей тяжелые снеговые тучи. Видно было далеко. Работающих, кажется, нет нигде. Вон, бросив маневровый паровоз у расцепленного товарного состава, вся паровозная бригада шагает по шпалам к депо. С разных направлений идут стрелочники, сцепщики, составители поездов. От самых дальних, выходных, стрелок бежит, проваливаясь в сугробы, маленький Кузьма Прокопьевич. Только в самом конце платформы, у водогрейки, собралось несколько человек, стоят, разговаривают. Порфирий побежал к ним. Поравнявшись со входом в зал третьего класса, Порфирий подумал: «Надо кликнуть Лизу с собой». И отказался от этой мысли. Зачем же ей мерзнуть? Надобности вовсе нет никакой. Пусть посидит в тепле. Все складывается вроде так гладко, хорошо… И Порфирию стало даже неловко той внутренней тревоги, которая им владела все утро, вплоть до четвертого, «крамольного» гудка.
У водогрейки стояли кубовщик, два носильщика и кухонный рабочий из буфета. Кубовщик рассуждал неопределенно:
Погасить топку, уйти — через сутки все трубы к черту размерзнутся, лопнут.
Порфирий подошел запыхавшийся, вмешался:
А ты перекрой вентиль, выпусти воду.
Разве что так…
Носильщики хором закричали на Порфирия:
Забастовка-то чего ради? Ради какой такой выгоды?
Им не было дела до общих интересов рабочих. Багаж отдавали нести только богатые пассажиры, платили щедро и добавляли еще, так сказать, глядя по улыбке носильщика. Они жили не на жалованье, все деньги клали себе в карман, откупая только казенный номерок да особо — благоволение начальника станции. В разговорах они всегда прикидывались бедненькими, а каждый из них между тем уже имел собственный домок и сдавал внаем квартиры.
Порфирий подковырнул их с ехидцей:
Можете и не бастовать. Просить вас не станут. Все одно движение теперь остановилось и пассажирских не будет. Носите па здоровье сами себе по двугривенному.—
И прибавил серьезно — теперь уже для кубовщика и кухонного рабочего: — А выгода в забастовке такая: в Петербурге царь расстрелял рабочих — люди не хотят, чтобы и нас так расстреливали.
Да ты не комитетчик ли? — занозисто спросил один из носильщиков.
Слышал, что люди говорили. Кубовщик смотрел в землю.
Ну и что же, правильно говорили…
Айда, Северьян, по домам, — потянул его за рукав кухонный рабочий. — Пусть буфетчик мой, коли хочет, сам теперь всю грязную работу справляет. Мне не рука ото всех отбиваться.
Носильщики щерились в злых насмешках:
Будет рука, когда в кутузку посадят либо со службы выгонят.
В Петербурге дураки дерутся, а у вас будут чубы трещать.
Северьян передернул плечами.
Топку я сейчас погашу, — и обошел вокруг носильщиков. — А вы, рожи толстые, станете шептать по начальству — голов вам своих не сносить.
Все разошлись. К Порфирию подбежал Корней Морозов. Затряс головой на тонкой шее.
Коронотов, как бы нам в депо попасть, послушать? Интересно ведь. А?
Ну так войди, — насмешливо отозвался Порфирий. «Нашел простака! Думает, что о первой его подлости никто не знает, когда он рабочую сходку выдал полиции».
Да не пускают никак, говорят, набито народом натуго.
Вот видишь. Тоже и меня не пустили, — сказал Порфирий. — Чем тебе я могу помочь?
Ты, может, знаешь хотя, кто там выступал? О чем говорили?
Проспал я сегодня, Морозов. Как и ты, по платформе без толку бегаю. Да вон, гляди, гляди, тронулся уже весь народ из депо, беги туда, узнавай.
Разделившись на два потока, выходили люди из депо. Одни сворачивали налево, в слободу, другие — через пути поднимались по косогору, в поселок. По домам!
На платформе появились жандармы, станционное начальство. Молча поглядывали они на рабочих. Пришла телеграмма о начале большой стачки не только из Красноярска. Каждые полчаса дежурный телеграфист снимал ленты с аппарата и читал: «Забастовали рабочие Тайшета», «Забастовали деповские в Иланской». Начальство запросило срочных указаний свыше: как быть? А ответа не было. В верхах тоже царило замешательство.
Киреев с серым лицом, не разрумянившимся даже на морозе, стоял рядом с Маннбергом, хмурился.
Так называемые наши штаты совершенно недостаточны. Что можно сделать с такой толпой?
Маннберг покручивал тонкие усики.
Нужно иметь рабочих и жандармов один на один, Павел Георгиевич, тогда будет надежно.
Правительство не имеет нужных средств.
Отчего не призвать тогда на помощь наших добрых соседей? Они сделают это вполне бескорыстно.
Накануне ему пришло бодрое письмо от Лонк де Лоббеля. Француз писал из Петербурга. Он хвастался своими успехами среди лиц царской фамилии, со свойственной ему легкостью изложения уверял, что проект постройки железной дороги Канск — Аляска теперь будет принят бесспорно и что Маннберг тогда сразу получит очень и очень крупную должность и большие деньги. А пока хорошо, если Густав Евгеньевич продолжит занятия статистикой, по-прежнему будет сохранять свои симпатии к синдикату и эти симпатии станет внушать другим. Глагол «внушать» Лонк де Лоббель сопроводил вопросительным знаком, поставленным в скобки, и простодушным примечанием: «Не искушен в тонкостях русского языка». Письмо было написано по-французски,
Призвать соседей? — переспросил Киреев. — Каких же это соседей?
С Японией мы воюем, — с готовностью отозвался Маннберг. — Китай все еще и сам нуждается в усмирении. Германия, Англия и Франция отсюда очень далеко, и это — опасные друзья. Остается только один сосед. Самый добродушный, честный, бескорыстный — Америка.
Для России, Густав Евгеньевич, все-таки больше подходит русский царь, чем американский президент.
А вот этим пролетариям, — показал пальцем Маннберг на все еще движущийся поток рабочих, — им, вероятно, кажется, что и русский царь не подходит. Тогда как?
Ну и хорошо. Так пусть меня лучше повесят эти свои пролетарии, чем, расправившись сначала с ними, американцы потом все равно повесят и меня.
Хочется верить, что наше правительство об Америке думает не так.
Не имею чести знать, как оно думает, — резко отрубил, обозлившись, Киреев, — а я думаю так.
Жандармы прохаживались, поскрипывая залубеневшими на морозе сапогами, приглядывались к рабочим, записывали фамилии некоторых в записные книжки.
Мне надоело это зрелище, Павел Георгиевич, — сказал Маннберг. — Если вы намерены и дальше стоять сложа руки, я, пожалуй, пойдут в буфет пить кофе.
Ступайте, — все еще злясь, ответил Киреев. — А я пока постою сложа руки. Стрелять, к вашему сожалению, распоряжения не имею. И неизвестно еще, у кого сейчас оружия больше.