23
Поле ржи дозревало под перепелиный позывающий, все примиряющий собою посвист, под бесплодные ночные погромыхиванья, перекаты глухие, трепет и судороги небесного всевидящего огня, обнажавшего на мгновение острым грифелем прорисованный — не такой уж сложный, чудилось, — костяк миростроенья, балки и фермы его сотрясаемые, содрогаемые грозой, — под солнцем белесым, под небесами дозревало постаревшими, приусталыми за долгое рабочее лето, и конца ему не виделось, полю. У самых ног начало было, растительно-пресный сухой, уже хлебный жар его в лицо, поклоны колосьев земле и жизни; шуршал через силу подальше, рябил в них полденный, зноем укороченный ветерок, брел, истомленный, и спадал; и далее взнимал вдруг, летел стремительно, видимый уже по широкой, тусклого серебра дуге туда, в глубь хлебного, в нехоженое — и рожь взнималась волнами, валилась, бежала, торопилась тоже, и зыбкие тени, одна догоняя другую, стлались и шли, стлались и текли к пределу теней, к растворенью их там, туда, в светлый, заслонивший горизонт и уже омертвелостью созревания обреченно тронутый житный простор.
Светла была обреченность эта, временна в поле жизни, колосящемся всегда, и чем-то отрадна, своим волнующимся покоем, что ли, спасительным незнаньем конца ли, — словно всему тут обещано, уготовано было вечное. Уже проросло, сбылось все, состоялось и ни о чем тут не жалело прошлое, лишь неурочная паутинка несбывшегося плыла в поредевшем под август растительном дыхании; в непрестанной своей смене сквозняки полевых нетревожных видений обновляли свет и воздух там, над хлебом зреющим, молчала земля, отдав что могла, — и все покрывала собой безмятежная, линялая от вековечной носки голубизна неведенья.
Неведенья ли?
Но кто это и когда — уже все чаще спрашивали себя — установил, заказал пределы ему, живому, а все остальное мертвым счел, косным? Делить взялись вроде бы для предварительного, условного знания, а возвели чуть не в абсолют, родительницу живого, роженицу, мертвой назвали и сами же в это поверили, а поверив — испугались, каждый за себя сначала и все вместе потом — за все живое… Но почему ж оно, спрашивали, так не боится тогда неживого, разве что в частностях личных своих, личностных — в самом ли деле от неведенья, да и есть ли оно, возможно ли? И не значит ли большая, великая эта безбоязность существования, что не какое-то здесь роковое незнание, лунатизм сущего и прозябанье над пропастью, в грозной невнятице стихий, а доверие, неразъединимое родство?
И бояться — надо ли бояться?
Цвело и зрело все с безоглядным рвением, роняло листву, умирало, гнило и возобновлялось опять под высокой рукой доверия — на земле зрело, все хранящей в себе, сохраняющей до времени семена и кости, первобытные рубила, фугасы, многотерпеливое битое стекло и головешки городов, закатившуюся через щель под пол трогательную пуговку от детской распашонки, все что угодно, — но лишь человека, воплощенного слова жизни, не храня, слово через и сквозь него лишь пересылая будущему… Так жаловался себе и миру человек, но его ничто не слышало или не понимало. Или сам он не слышал, самоувлеченьем больной, пеняя на то и кляня то, чего не понимал, и некому было ему помочь. И лишь те из людей, кажется, кто верил в видимую или истинную простоту мира, могли и умели иногда обрести в нем покой и уважение к своему существованию и не боялись почти. То есть боялись, но знали, что так надо, всему надо, что речь не о них одних, но обо всем, а они есть только часть вечной, недодуманной всегда, незавершенной мысли это всего…
И чем дальше заходишь в поле, в его живую шелестящую дремоту, в сны о себе, когда благодатней и быстрее всего растут хлеба и дети, тем виднее, внятнее простота жизни — себя скрывающая, себе сопротивляющаяся простота, с собою согласная лишь здесь… не уходи с поля. Не уходи, уже пылеватость некая появилась, просквозила воздух и самое небо над пологим дальним подъемом полевым, где марево дрожит и струится, человеческие размывая, передергивая взгляд и мысли, земную отекая твердь, — ибо сквозит, роится уже там хлебная пыль уборочная, будущая.