12
На улице совсем растеплело. Снежок, ночью выпавший, уже стоптался и стаял с тротуаров, а проезжая часть и вовсе суха была, и он не стал торопиться. Устал торопиться, жить в спешке города выматывающей, в суете его и тщете пустого соперничества, по самым ничтожным поводам ощерял человек на человека порченные цивилизацией зубы. И как-то видней, более того — наглядней некуда стало, что как никто средь нынешних раздерганных сословий глуп и внушаем оказался горожанин именно, интеллигентствующий в особенности, методом окучиванья, как картофель, массово полуокультуренный было, но брошенный теперь зарастать чем ни попало, всем дурнотравьем и цветами зла, какие только измыслить может свихнувшийся на вседозволенности знания и прогресса недомерок,еще именуемый по инерции разумом… С какой-то торопливостью, с охотой необъяснимой опускался, деградировал, и куда стремительней, чем сельчанин, собрат его по исторической недоле, некую изначальную русскую трезвость, здравость даже и в пьянстве повальном все же сохранивший; и в самом городе все больше проявлялась грубая и грязная, как старые кирпичи из-под штукатурки отвалившийся, материальная подоснова существованья его, механизм довольно примитивный, изношенный, ржою обывания изъеденный донельзя. Нет, пытались и сейчас удержать ее, ветшающую плоть надстроечную всякую, сползавшую с громоздкого и безрадостного, как все кости, остова городского, крикливой рекламой хамской и вывесками загородить зияющие смысловые и градостроительные прорехи с порухами, многолетнюю запущенность, дно подвальное смрадное и злосчастных субъектов его, бомжей, на дневную поверхность в какой-то год-другой выползших разом…
А уж не разлитием ли, спросить, желчи страдать стал? Есть и это, не может не быть; но и самое время будто исходит дурной этой всеогорчающей эманацией, все горчит, что ни отведай невзначай, ни изведай — не отплюешься, начиная понимать, что даже и случайности в отношении нас не случайны совсем, что — заслужили…
В переходе подземном пели, это он услышал еще на походе, — глухо, как в катакомбах:
Вернулся я на родину…
… И нашей тихой улицы
совсем не узнаю…
Двое их было, один на аккордеоне степенно вел — средних лет, с красивым и гордым, защитно отрешенным ото всего лицом, к бетонному в грязных потеках потолку обращенным, а другой, молодой еще и со здоровым, даже в полутьме подземелья заметным румянцем, услужливо и с полупоклоном ему подыгрывал на полубаяне, подпевал:
И не скрываю слез…
В ногах у них лежал раскрытый футляр аккордеона с немногими мятыми бумажками на дне, мимо валила озабоченная, задерганная собственными желаниями и животными комплексами толпа, кидали редко; и он, нагнувшись, положил малозначащий ныне дензнак — хотя стоило бы, по чести-то, тоже просто бросить. Им, певшим о том, чего уж не было, хватало и конкурентов: нищие стояли и сидели у входов-выходов этого на три уличных угла выводящего перехода, калеки, понаехавшие с разгромленного юга азиатки с чумазой ребятней, и лучше было б этим двоим другое выбрать место. Или другую судьбу.
... Была бы наша родина
Свободной и счастливою,
А выше счастья родины
Нет в мире ничего…
Во всем этом тоже была тайна, непроглядно мутная и, угадывалось, неприглядная какая-то — и предательства их малодумного, несознаваемого, и ничего-то не стоящей теперь гордости в мнимо отстраненных лицах, и фальши всей этой, лжи в конечном счете… Но песня не лгала, не могла лгать, она-то жила сама в себе и времени своем, в правде своей, и ей дела не было до футляра с мятыми бумажками, до этой текучей и потерянно-суетливой, огруженной беспамятством толпы соотечественников бывших, до катакомбного, ржавой водицей сочащегося потолка. Она жила, вела отсюда в свое светлое пространство вешнее, к высокому своему — и никого не могла увести из суетни этой и бездумья, кроме разве невольных, прокорма ради, певчих самих, к славе ее старой и достоинству, впрочем, никаким боком не причастных уже.
А хорошо поют, дураки.