Глава шестая
Гришка Сухих — гость
В устиновском хозяйстве было три лошади: Груня, Соловко и Моркошка.
Кобыла Груня уже в годах, на пашне работала только в страду весной и осенью. Баба, так баба и есть — забот у нее не столько на пашне, сколько дома: воды привезти, дровишек из леса, сена с лугов, ну и на базар в Крушиху съездить она тоже умела и понимала, как это делается. Оставляй ее на базаре с возом хоть на целый день — она с места не тронется, ни за кем не увяжется, хозяина не подведет, если он отлучится куда-то.
Соловко — тот был пашенный конь. Работал как лошадь, кроме работы, ничего на свете не знал и знать не хотел. Если день-два на нем не поработаешь, кнутом для порядка его не постегаешь, он уже и места себе не находит, лежит и вздыхает со слезой. А то ходит туда-сюда в загородке, изнывая, или топчется и топчется с ноги на ногу — куда-то надо ему идти, что-то за собою тянуть. Хомут увидит — и сам в него головой лезет, глаза прикрывши, губами причмокивая от удовольствия.
Запрягай его, грузи хороший воз, он и пошел и пошел и потянул и потянул, не быстрее и не тише, а точно так, как с места взял, хоть тридцать верст — всё одинаково. Вправо ли, влево ли посмотреть головы не повернет.
«Не конь, — говорили устиновские соседи, — а золото!» Только не этот конь золотой был Устинову всего милее, а другой. Меринишка, прозвищем Моркошка.
Он еще жеребчиком шустрым бегал, и тогда день-деньской была у него одна забота — через свое ли, через чужое ли прясло перемахнуть и в огороде морковку подергать.
Конечно, едва ли не все кони к морковке с большим желанием относятся, но что до Моркошки — он за эту овощинку готов был душу продать.
И уже работником был неплохим, старательным и смекалистым, а Устинов всё подумывал, а не сбыть ли его прасолам?
Ведь рано или поздно, а уведет коня какой-нибудь цыган — покажет морковку, и тот побежит за ним, словно собачонка! После цыган станет бить шапкой оземь и божиться, будто ни при чем: лошаденка сама за ним увязалась, он и не знал, как от нее отделаться! Это если цыгана поймают с чужой лошадью. А если не поймают? Не лучше ли заранее такого ненадежного работника уволить, сбыть с рук?
Но тут произошел особый случай.
Пахал Устинов на Моркошке в паре с Соловком.
Соловко, конь золотой, тянул Сак ровно и покойно. Хотя пахарь и видит своих коней только сзади, но всё равно Устинов знал, как тянет Соловко: глаза закрыты, нижняя губа отвисла, на груди — раз-два, раз-два, справа-слева, справа-слева, будто по маятнику, взбухают и оседают мышцы. Ну, а как идет с ним в паре Моркошка, об этом надо было догадываться наверное, глазеет по сторонам, что-то нюхает по-собачьи и вот, занятый посторонним делом, то натягивает постромки струной, а то они повисают у него чуть не до земли. И если кто-то где-то, хотя бы за версту, проехал степью — так это Моркошку никак не минует, — он крутит в ту сторону башкой и ржет приветственно: «Кто там едет? Меня хозяин не пускает, так давай-ка заворачивай ко мне. Познакомимся!»
И вдруг Моркошка этот в борозде встал. Словно вкопанный. Словно вогнал его кто-то в землю всеми четырьмя.
Устинов обошел упряжку, оглядел плуг и коней — всё в порядке. Значит, Моркошка мало того что шалит за работой, еще и упрямится! Ах, гад!
И Устинов хорошо поддал лодырю кнутом сперва по спине, а потом и под брюхо.
Соловко рвется вперед, и кожа на нем вся дрожит, будто бьют его, а не Моркошку, а битый Моркошка мотает головой, плачет, но упирается и вперед не идет.
Устинов поддал ему еще раз. И еще. И даже по морде.
Моркошка упирается — хоть убей его!
А бить коней в Лебяжке издавна не очень-то было принято: девка Ксения не велела. Девка Ксения всё из тех же полусвятых-полувятских была. Она была рябая и немая, в невестах не числилась, но умела заговаривать коней. Пошевелит на коня губами, поглядит на него глазками голубыми, и конь с места сойти уже не может.
И вот когда кержаки-раскольники, три подводы, решили уехать прочь, увезти последних своих еще оставшихся женихов от соблазна и наваждения Ксения заговорила у них коней.
Кони стали.
Кержаки начали их бить — кони ни шагу.
Кержаки били коней два дня и две ночи, забили их до смерти, кони так и не сдвинулись с места. Кержаки ушли пешком с зеленого бугра между озером и лесом, с лебяжинского места, увели троих своих ребят-женихов, но за то, что убили своих коней, бог их покарал: стали они заиками. И с девкой Ксенией тоже худо получилось — она от страху померла, закрылись ее голубые и немые глазыньки при виде конского побоища.
Вот с той поры лебяжинские мужики из опасения сделаться заиками коней бить остерегались, а побив, грех замаливали — ставили в своей немудрящей церквушке свечку во имя святой Ксении.
Хорошо, что была эта сказка и поверье, эта привычка, а то Устинов, пожалуй, и еще сильнее измолотил бы в тот раз Моркошку. Но тут он одумался: «Нет — это неспроста! Есть причина, почему конь упрямится!»
И стал искать ее, эту причину.
И что же? Как раз позади Моркошки и только чуть впереди лемеха блеснуло из земли. Устинов нагнулся, взял в руки предмет, а это железный зуб от бороны оказался. Припомнить, так от его же собственной бороны зуб, три года тому назад потерянный. И если бы Моркошка не встал, не заупрямился, зубец под лемех попал бы и мог, пожалуй, его покалечить.
Значит, вот как происходило дело: Моркошка шел в плуге, глазел по сторонам, однако же заметил тот зуб, только не сразу понял, что это такое. Чуть позже понял, когда ступил на него задней ногой, может, и не ступая, всё равно догадался — нельзя идти дальше! — и стал.
Его за это били, он всё равно стоял.
С тех пор, с того дня Моркошка был Устинову друг и только что не брат.
А Моркошка охотник был до ублажения, любил человеческую ласку.
Идешь утром его запрягать, а он лежит себе тоска тоской, с головы до ног печальный, глаз на хозяина приоткроет и тяжко вздохнет: «Нет и нет мне жизни, хозяин… Измучилась душа моя, где моя молодость, где золотые дни моей жизни? Посочувствуй мне!» Ему посочувствуешь, за ушами почешешь, он встанет на ноги. Его запрягаешь, едешь. Час проходит, другой — он всё еще как во сне, как в рабстве подневольном, и ничего-то на свете ему немило, неинтересно. А потом вдруг что-то в конской его душе случится и трепыхнется, он взглянет этак весело, голову подымет, ногами задрожит и азартно ударится бежать по дороге, а если работать — так начнет работать, что уже надобно его и попридерживать, умерять пыл и торопливость.
Что в Моркошке сидело прочно, в чем он не менялся никогда — это его безразличие к Соловку, к вечному своему напарнику.
Не то чтобы злоба какая — этого нет, он и корм запросто мог уступить Соловку, и место в конюшне, но, даже уступая, как будто не замечал его. Что Соловко рядом с ним, что нету его много дней — Моркошке всё равно, к любой чужой лошаденке у него интерес, к Соловку — никакого!
К собаке, к Барину, у него и то внимания хоть отбавляй… Едут они куда-нибудь, а Барин ударился влево от дороги, и Моркошку тоже клонит влево, ему интересно, куда это Барин побежал. Барин взял наметом вправо, и Моркошка без конца зыркает туда же. Барин примется Моркошку лизать в морду, а тот и довольнешенек, на хозяина поглядывает: «Вот как понимающая и душевная тварь ко мне относится! Мотай, Устинов, себе на ус!»
И Устинов мотал, серьезно и подолгу думал о разной скотине, само собою, о лошадях — больше, чем обо всех других.
У него даже и так бывало — побьют Моркошка или Соловко ногу, сотрут спину, а устиновская нога или спина начинает зудиться, неприятно ему делается.
Нынче, в избушке, ему и потому еще было так хорошо, так по себе, что он по коням, по совместной с ними работе сильно соскучился. А тут они втроем — Устинов, Моркошка и Соловко — сделали большое дело — сдвоили-таки летний пар!
После того без передышки, а под настроение Устинов совершил еще одну работу, о которой прежде и не думал: отремонтировал колодец. Почистил, углубил и на два венца нарастил колодезный сруб.
С утра же, как только рассветет, он мыслил начинать плотничью работу ставить новую избушку.
Лес на это дело Устиновым был заготовлен еще весной, бревешко к бревешку лежали в штабеле, сверху прикрытые хворостом. Издалека, с дороги посмотришь и догадаешься: пахарь хвороста сделал запас, до самой зимы собирается в избушке жить.
Но рассвет всё не наступал, осень стояла, закаты приходили рано, рассветы поздно. Устинов выспался и позавтракал с кипяточком, а света всё не было, чтобы начинать работу, и он снова прикорнул на нарах.
Тут кто-то и зашарился у дверей.
Устинов не сразу догадался, кто такой, и спросил:
— Энто кто же там?
А потом догадался — кому же еще и быть, как не Барину?
Приоткрылась дверь, и вот он, легок на помине, недавно о нем вспоминалось, явился собственной фигурой: уши, нос и хвост — торчком, но сам недоволен: дверь ему долго не открывали. «Что я, собака, что ли, у порога торчать? Мог бы и поживее быть, мог бы встать и дверь распахнуть, принять гостя!»
— Ладно-ладно! — сказал ему Устинов. — Зачем пожаловал? Может, домой меня звать?
Нет, ничего особенного дома не случилось, и Барин просто так, должно быть, пришел.
— Ну, посиди просто так. Слишком-то долго не засиживайся, а немного пожалуйста!
«А ты пошто это недоволен мною, хозяин? — спросил Барин. — Вот те раз! Я к тебе — с душой, а ты меня оговариваешь! Ну, только и делов — я ведь могу сей же миг в деревню обратно податься!»
— Ну и беги! — сказал Барину Устинов. — Разленился вовсе. Ни за конями присмотреть, чтобы не ушли далеко, нет тебя, ни за коровами!
«Ай-ай-ай! — поглядел Барин с укоризной. — И что за карахтер сделался у мужика! Да ведь кони-то — здесь, с тобой, на пашне, а коров-то нынче с ограды палкой не выгонишь, им сейчас ботвы разной огородной цельная копна сложена, а капустного листа от шинковки и засолки — другая! Что за карахтер! Тьфу! Глаза бы мои не глядели!»
— А жрать чего будем, вдвоем-то? — спросил тогда Устинов. — У меня вон и хлебушка-то в запасе всего две буханки осталось. Одну тебе отдать, а после домой за припасом снова ехать, да? Может, овес будешь есть, Барин? Овсом с тобой Моркошка поделится — он добрый! Обратно — вы друзья между собой!
Но тут Барин уже совсем обиделся.
«Будет врать-то! А мясо-то, баранина-то в приямке на льду находится? И сверху колодой закрыто, чтобы не достал какой-никакой гость! Будто я не знаю! Не обежал круг избушки, не обнюхал, что и как здесь происходит!»
— Баранина, хоть ты и барин, а не по тебе. Она по мне…
«А кости? Кости-то бараньи ты же сам не сгложешь, а без меня они вовсе пропадут, уйдут в землю, сгниют без пользы! Да я и сам пропитаюсь кое-чем сусликом, а то и зайчишкой! — И Барин еще оглядел избушку и поморщился: Тулку-то, ружье-то свое, ты не взял, хозяин? И дурень! Надо было взять, вот бы и сходили по зайчатинку!»
— Ладно! — сказал Устинов. — Ладно, оставайся, коли так! Не просто тебя переспорить! Оставайся!
Барин подошел к Устинову, лизнул его в руку, сам облизался и тут же вцепился себе в хвост, в самый корень.
— Ты хотя бы отошел куда в сторону со своим занятием, — посоветовал Устинов. — А то как раз посередке расположился!
«А теперь это уже не твое дело! — сердито зыркнул Барин, продолжая выгрызать себе хвост. — Обойдусь без твоих замечаниев. Сделай вот у новой избушки сенцы, навесь хорошую дверь, тогда я и сам буду знать, что дальше той двери мне хода нет. А в этакой в развалюшке стесняться — одна глупость!»
И Барин выкусил-таки из хвоста блоху, встал на все четыре, потянулся, поглядел, как сидит на нем коричневая шуба с белой рубашечкой, поиграл ею на плечах.
Сказать по совести, Устинов насчет Барина, так же как и насчет Моркошки, бывало, думал всякое. Думал: а не пустить ли этакую шубку вместе с воротничком и с белой рубашечкой на рукавицы и на шапку? Ну, правда, недолгое было у него сомнение, очень уж хорошо они друг друга понимали, хорошие вели беседы, чтобы одному вот так о другом продолжительное время предполагать!
Однако за других лебяжинских мужиков Устинов и по сю пору нисколько поручиться не мог — тем запросто было сделать, и, когда Барина не бывало дома день, а то и два, Устинов грустно вздыхал: «Теперь в холода надо примечать — на кого из мужиков надет мой Барин?»
Но Барин тоже цену своей шкуре преотлично знал и берег ее зорко. Не так-то просто было его обмануть, заманить в чужую ограду.
Еще была у Николая Устинова мысль — посадить Барина на цепь, сделать караульщиком.
Но и тут он раздумал — очень уж веселым, а главное, смышленым рос Барин, значит, не та природа — не сторожевая. Сторожу и охраннику зачем смышленость? Он одно знает: сюда нельзя пускать никого, туда — нельзя, вот и всё, и вся мудрость. Вот и весь устав. К тому же не принято было в Лебяжке избы сторожить. Гришка Сухих на заимке цепных псов держал. Кругловы-братовья держали, так это особые были хозяева, имели большое обзаведение, надеялись, что будут иметь еще большее, и заранее делали охрану будущему своему богатству. Другим же в этом надобности не было.
И стал Барин вольной птицей, только что жил не в небе, а на земле, но не было далеко вокруг Лебяжки места, чтобы он его не обнюхал, не побывал бы на нем, не оставил бы там своего следа.
Наверное, так и должно быть: к вечному работнику, к мужику, кто-то вольный и беззаботный должен ведь прислониться? Правда, и для этого тоже ум, и сообразительность, и душа нужны, не дай бог, если бы тот же Барин по глупости своей мешал бы Устинову.
Но Барин никогда и ни в чем не мешал. Чтобы, к примеру, броситься сломя голову в хлеб и потоптать его, гоняясь за перепелкой, — этого за ним не было. Чтобы помешать Моркошке работать — тоже. Барин хлеб не добывал, но цену ему знал, понимал, что к чему. Запрягает Устинов ехать в Крушиху на базар — и Барин ошалело бегает по ограде. Запрягает на пашню — и вот уже Барин сидит у крыльца тихо и серьезно, строго поглядывает на хозяина: «Всё ли ты взял, что нужно? Смотри у меня — не забудь чего, какой-нибудь необходимый предмет!»
А нынче Барин еще повозился посереди избушки, потом высунул голову наружу и гавкнул в светлый уже, хотя и припозднившийся осенний день. Потянул носом воздух и гавкнул еще раз.
Так вот зачем он явился: предупредить хозяина, что кто-то был в устиновском дворе, узнал у Домны, что хозяин в поле, на пашне, и подался сюда. А Барин тоже подался, но только много быстрее.
«Комиссия?» — снова подумал Устинов. Нынче кто бы куда бы его ни позвал, кому бы он ни понадобился, первое, что приходило в голову, — Лесная Комиссия! «Покуда не поставлю новой избушки — не уйду с пашни ни на шаг!» снова решил про себя Устинов.
Приехал Григорий Сухих.
Приехал вершний, бросил повод на колодезный сруб и, на минуту остановившись, внимательно оглядел устиновскую избенку.
Вот кто понимал весь ее непотребный вид, весь хозяйский стыд и срам!
Всё поняв, Гришка, согнувшись, просунулся в дверцу избушки и пнул Барина:
— А-а-а! Ты уже здесь, лазутчик!
Барина он толкнул ногой, а Устинова рукой — это он поздоровался так и еще сказал:
— Здорово, Никола!
Тут были дни — Устинов со скотиной только имел дело и разговоры, Моркошке и даже Соловку высказывал свои мысли. Соловко, хотя и с полузакрытыми глазами и с отвислой губой слушал хозяина, а все-таки слушал. С Барином хотя и короткая была беседа, а все-таки была, о многом они успели поговорить. Ну а теперь с человеком предстоял разговор. С Гришкой Сухих.
А Барин замолчал, глаза у него сделались звериными. Когда Гришка пнул его, он оскалился, но безмолвно, не заворчал, не гавкнул, залег в угол. У него явился страх в глазах, он страха не скрывал, не прикидывался, будто ничего не боится, будто ему по-прежнему весело жить на свете, будто Сухих Гришка его нисколько не касается! Ничего этого Барин не изобразил, хотя и великий искусник был и так и эдак прикидываться. Он сидел в своем углу, шерсть торчком, а Устинову вполне было понятно, что и как переживает Барин.
«Мне страшно, хозяин, — показывал нынешний вид Барина, — но ты не думай, будто я убегу, оставлю тебя одного! Я не убегу! Когда понадобится, я свой страх, я всё на свете позабуду и брошусь тебе на помощь! Уж ты мне поверь, не сомневайся, об одном я только прошу — не замечай страха во мне, в моих глазах! Мне от этого совсем худо делается!»
— Ладно, ладно! — сказал Устинов. «Чего ты испугался-то? Это же Гришка Сухих, сильно лохматый и дикий, но человек же!» — хотел еще пояснить Устинов Барину, но не пояснил.
А Гришка — огромный, хромоватый, опрокидывая плечи вперед, сгибаясь в пояснице, чтобы сделаться пониже и не бороздить головой жерди потолочного настила, — мерил избушку из угла в угол. Избушка крохотная, Гришка огромный, получалось, будто он в клетке бегает, будто не по своей воле он вошел сюда, а посажен в клетку насилием.
Устинов подумал: те давние раскольники, которые в Сибирь долгие годы шли, в Сибири с рогатинами на медведей хаживали, такими же, наверное, были огромными и лохматыми.
Но те мирные были, себя от других людей защищали, когда их веру преследовали, — сжигали сами себя в огне, а Гришка Сухих побегал-побегал по избушке, остановился, ткнул в Устинова пальцем огромной, тоже волосатой руки и сказал:
— Решить, чо ли, тебя, Устинов? По-другому, так придушить, чо ли, Николай Левонтьевич, тебя?
И сказал-то не очень в шутку, так что у Барина его шуба еще больше вздыбилась, и он рыкнул из своего угла.
— Тихо, ты… — посоветовал Устинов Барину, а у Гришки Сухих спросил: — За что?
— А так! Чтобы не было тебя больше!
— Нет, ты объясни!
— Говорю же, чтобы не было тебя. Устинова Николая Левонтьевича. Лебяжинского жителя!
— Непонятно мне, Григорий!
— Мне нонче лучше без тебя, как при тебе, Устинов!
— И давно я тебе помешал?
— Давно уже!
— Сколь же?
— Двадцать годов. Того больше!
— Даже странно!
— Тебе, Никола, не понять! Где тебе, нет — не понять! Ведь я-то думал, ты во-он какой! Я с тобой смирялся, с твоим существованием: «Надо! С энтим смиряться надо, он — вовсе не такой, Устинов, человек, как все другие!» А ты? А ты мелюзговый оказался человек-то! Обманул ты меня!
— Какой, какой я?
— Мелюзговый!
— Ну, а откудова же тебе это видать, Григорий?
— Кажному видать, кто желает поглядеть и уяснить! С кем ты связался-то, Никола Устинов? Кто тебе, Никола Устинов, нонче друг и брат? Дерябин Васька? Игнашка Игнатов? А Петька Калашников, коопмужик, даже начальник тебе?! Нешто ты не ведаешь в том стыда? Да тебе в один сортир с ими хаживать — и то страмота!
— Вот с тем человеком, который в людях людей не желает понимать, — вот с тем действительно мне худо, Григорий! Вот как. Тем более что все мы выбраны в нашу Комиссию миром, лебяжинским обществом, и когда ты против народных избранников — значит, ты и против всех, кто их выбирал…
— Конечно, против! Да как мне можно назначить хотя бы и миром, и всем светом товарища и друга? Никак нельзя! Этакое назначение — издевательство надо мною, ничо более! Тут же моя забота, собственная — с кем я желаю иметь свое дело, коротать время, на кого я своими глазами желаю глядеть, кого своими ушами желаю слушать — выбираю я сам! Сам!! А более — никто! Вот ежели меня в тюрьму заточат, в камору за решетку железную посадят, тогда меня уже не спросят — с кем вместе я за той решеткой желаю оказаться. А покуда я на воле — то я и волен сам себе выбрать товарища и напарника! Ежели энтого у меня нет — значит, я уже не на воле, а в той же самой в тюрьме! Значит, я и сам есть мелюзга, когда меня к мелюзге можно приторочить!
— А кого бы ты выбрал, Григорий Сухих, себе в дружки?
Сухих поглядел по сторонам и тихо сказал:
— Тебя же, Никола!
— Меня?!
— Тебя! И себе сделал бы добро, и тебе: ослобонил бы тебя от разных Игнашек! Простил бы навсегда тебе вину передо мною! Клянусь — простил бы!
— У меня перед тобой вины нет, Григорий. Даже крохотной!
— Да есть же! Есть, и не крохотная, а великая!
— Я ее не знаю.
— Зато я знаю. Не говорю об ей никому. Не могу! Но знаю! Перед собой молчу! Но знаю! И забыть забуду ее в одном лишь случае — когда ты станешь мне другом и напарником. Покуда же ты от меня врозь — ты мне враг и по гроб жизни передо мной виноватый!
— Дружка ты во мне тоже не ищи: не найдешь!
— Не найду?
— Нет! Жизни наши разошлись, Григорий, в разные стороны! Ты в богатство ударился, в корысть, в заимку свою, а я с миром одной душой живу. Мы и прежде-то никогда не бывали дружками, нонче вовсе разошлись! Разминулись!
Устинов сидел с края нар, в углу, Григорий всё ходил — три шага туда, три обратно. Тут он остановился, еще раз спросил:
— Не найду? А ежели это тебе смертью грозит?
— Не найдешь тем более… Таких друзей не бывает. Поневоле. Либо под страхом смерти.
— Еще как бывает, Никола! Еще как бывает! Худо ты знаешь, как союзничество и дружба между людьми складываются! Худо!
— Знаю вот — в Лебяжке такого никогда не бывало, такой дружбы по страху. Не помню, нет!
— Мало ли как и кого не бывало в нашей Лебяжке? Не было — будет! Прошлые времена, оне какие? Оне темные, Никола. Оне темные потому, что в ту пору старцы Лаврентий да Самсоний Кривой за людей думали. А нонче? Нонче думает каждый сам за себя! Каждый думает, как сделать лучше самому себе, как больше сделать приобретения и приятности себе же, а не кому-то там другому! Вот она какая произошла, главная наука и перемена!
— Не так, Григорий. Нынче революция делается и одна, и другая, а для чего? Ходу не давать личности, когда у ее одна только собственность на уме! Равенство между людьми наконец-то установить! Вот она — нонешняя наука!
— Ей-богу, только от чудака такое может слышаться! Надо же — до чудачества дойтить?! И не смешно тебе от самого себя, Николка? Николай Левонтьевич Устинов? Дак революция-то — она откудова взялась? Она тогда и взялась, когда кажный захотел хотя мало-мало, хотя што-нибудь, а иметь! Кто земли кусок, кто рубля поболее! Начать хотя бы и с крохотного, после достигнуть большого! Ты пойди вот и скажи революционной массе: ничего вы от энтого дела иметь не будете, ни земли, ни рубля — ничего! Ну? Ну, и кто тогда за ей, за революцией, пойдет? Никто не пойдет, кажный плюнет тогда на ее с концом, и всё тут! Да любая переделка человеческой жизни только из того исходит: сделать имение! Любая! Вот животное — ему надобности нет заводить имение, собственную собственность, вот оно во веки веков и живет одинаково, без переделки своего существования! Ты так же хочешь? Как животное?
— Вот как Барин? — подсказал Устинов.
— Вот как он! — кивнул Гришка Сухих и мельком глянул на Барина, а тот насторожился: о нем же шла речь! И с чего бы это? По какому делу? Барину очень хотелось это понять, однако он не смог.
— Нет, — сказал Устинов, — нет, нельзя так худо, Григорий, к человеку подходить! С худой и непроглядной стороны в нем всё усматривать! Справедливость на голодное брюхо не сделаешь, верно, но и брюхо свое по этой причине выше головы ставить нельзя!
— Да разве можно! — согласился Сухих. — Когда бы я ставил брюхо на первую очередь, я бы, сколь бы оно ни запросило, а накормил бы его досыта и конец! В том и дело — я головой еще думаю: всё между нами, людьми, делается, штобы отымать друг у дружки имение… Ну, вот Лесная Лебяжинская Комиссия — она не тем же разве занимается? Тем самым: бывшее царское владение по-своему желает разделить. А помнишь ли, пошел народ к царю с иконами в пятом годе, а он как? Он приказал стрелять! Побоялся, как бы люди не вытребовали у его чего-нибудь. Не выклянчили, христа ради не вымолили. Прошел срок — царя со всеми его детишками стрелили — почему? Побоялись, как бы он, живой-то, не потребовал себе отнятое имение! Дележ, брат, дележ, Никола Устинов! У царя кто первый власть-имение отнял? Буржуи отняли! Оне чуть зазевались, а мы, народ самый разный, уже и буржуев спихнули, отняли у их отнятое и в придачу — собственное их имение. А теперь нам нужно не зевать, чтобы у нас, у крестьянствующих хозяев, — снова не отнял наше кто-нибудь. Варнаки какие-нибудь, вовсе пролетарии, того хуже — разные Игнашки Игнатовы!
— И почему тебе, Григорий, больше других надо? Зачем это тебе?
— Мне надо, Левонтьич, не больше, не меньше, а ровно по силам своим и умению! Вот я один за троих могу робить, ты знаешь — могу! А когда знаешь, тебе признать надобно, што я действительно один иметь за троих должен! Нету ничего хужее, как нищенствовать, ну, а не робить в полную силу — то же самое нищенство. Пропадать человеческому умению — то же самое!
— Ладно! — кивнул Устинов. — Как в сказке присказывается: «Ладно, коли так!» Ты вот будто бы один живешь на свете, Григорий, и от этого тебе всё как есть ясно. Но ты не один, вокруг и повсюду множество людей, им-то ясная ли твоя ясность?! Согласятся ли они с тобою? А когда — нет, как же ты можешь про ихнее несогласие забывать? Не искать народного согласия?
— А у меня, Устинов, с народом свобода! Как? А вот как: сёдни хочу я идти с народом заодно — иду. Завтре не хочу — не иду. Послезавтре хочу иду уже и вовсе против его!
— Дак это же бесчестно! Это немыслимо!
— А народ-то со мной не так же ли обходится? Народом для того и сказочка выдумана «все за одного, один за всех», штобы всем ловчее обмануть одного! А я не прикидываюсь, будто я людям и народу — друг и брат. Я знаю: тому человеку, который жертвует себя народу, спасибо никто не скажет, а ишшо и просмеют и недовольные им же останутся: «не так сделал, не до конца с народом шел». И вот я того человека, который народу слуга и служка, презираю и ненавижу! За то, што он никого не хочет за неблагодарность убить! За то, што никому не желает хотя бы разбить морду!
— Так мы людьми никогда не станем, Григорий!
— И правильно: не нужно энтого вовсе!
— Не хочешь?
— Не хочу. Глупое хотение! Для тебя человек — вот тот, а для меня совсем другой. И мы обратно никогда не сойдемся — каким же человек всё ж таки должОн быть?! Кто он и какой есть — самый-то хороший, самому себе и всем необходимый? Спроси Игнашку Игнатова, он ответит: «Все такие и должны быть, как я! Может, самый только чуток иные!» Вот он как об человечестве думает. Он себя непременно лучше тебя считает. Вот я, к примеру, тебя убью, а Игнатию скажу: «Молчи, Игнатий! Не то и тебе худо будет!..» И он легко смолчит. Как же не легко, когда он гораздо лучше, чем ты? Зачем же ему хорошее на плохое тратить?
— Ну, с Игнашки какой спрос?
— Ладно! Я Игнашку убью, а тебе скажу: «Докажешь кому — убью и тебя тоже!» Ну? И как ты на то поглядишь, Устинов?
Тихо стало в избушке. Барин замер в углу, люди тоже не шевелились.
— Я докажу на тебя, Григорий! — сказал Устинов. — Обязательно!
Сухих нащупал ногою чурбак и сел на него. Сказал:
— Всякая великая глупость — она, вишь ли, интересная! Отдать свою жизнь за Игнашку, даже после того, как его, паскудника, всё одно нет уже в живых, — разве не глупость? И разве не интерес услышать от умного человека эдакую глупость?! Бо-ольшой интерес! Ей-богу! Спасибо Домне Алексеевне, супруге твоей, — не стала скрытничать, сказала, где ты находишься. Там дурачки разные — жигулихинские, калмыковские мужики одне уехали уже, а другие так и по сю пору дожидаются твоего возвращения, а я вот достиг тебя в одночасье! Спасибо Домне Алексеевне — интересный случился у нас с тобою разговор!
Устинов не ответил. Он подумал: все-таки что-то и когда-то случилось между ними, из-за чего Гришкина ненависть вспыхнула?! И что это за ненависть такая, которую Гришка дружбой ищет затушить в себе? Ненавидит, а по гроб жизни желает тебе другом быть?
Сухих происходил прямо из кержаков, Устинов Николай — от смешения кровей, от парня-кержака, от девки полувятской именем Наталья, но оба они были — лебяжинские старожилы, чалдоны подлинные, «первые сибиряки».
Поэтому им на людях ни ссориться, ни обижаться друг на друга не полагалось — вроде как бы родня, и даже более того.
Они и не ссорились никогда и, кажется, не обижались.
Еще парнями, когда доводилось им девок раскачивать на качелях под самое небо, играть в бабки и в городки, они старались соперниками ни в одной игре не быть, не мериться ловкостью и меткостью.
И если, бывало, один явится на игрище в плисовой красной рубахе, в сапогах новых и в блестящих калошах, а другой одет кое-как, — даже и тут один перед другим не форсили, а старались в стороны разойтись. Который был в калошах, красавчик писаный, тот клал руку на плечи своей девке да и уводил ее куда-нибудь подальше. Чище одевался всегда Никола Устинов, ему вот так и приходилось делать.
А если они, два парня, на улице повстречаются, оба поспешают картузы скинуть:
— Здорово, Гришуха!
— Здорово, Никола!
— Как жизнь, Гришуха?
— Живу, Никола!
И разойдутся степенно, как совершенно взрослые мужики. Эту повадку лебяжинские парни замечали, и очень хотелось им, чтобы Николка и Гришка сшиблись между собою. Тем более что Гришка каждого парня когда-нибудь да поколотил — он силач был и задиристый, а вот Николку не тронул ни разу.
И только выйдет Никола на площадь или на лужайку к сельскому хлебному амбару, на игрище, кто-нибудь из парней уже шепчет ему: «Тебе, Николка, Гришка Сухих обещался всенародно морду набить! А уж обзывал-то тебя — дак всячески!»
Наверное, то же самое говорилось Гришке — что вчера его обзывал и обещал набить морду Николка Устинов.
Однако вражда их не брала. Дружбы — никакой, но и пальцем, и даже словом они друг друга тоже никогда не тронули.
Семейство, из которого происходил Гришка Сухих, было огромное, земли засевалось ими неизвестно сколько — и тут их надел и сев, и в другом, и в третьем месте, и кто-нибудь из братовей еще уедет подальше в степь, под самых киргизов, и там засеет не одну десятину. А богаче, чем у других, в семействе этом не получалось, потому что и пахали-то Сухих слишком спешно, и семена у них были сорные, а который раз и со спорыньей, и жали они позже всех, чуть ли не под самый снег. Пустое занятие.
Когда же умер Дормидонт Сухих, Гришкин отец, хозяйство вовсе пошло прахом — братья разделились, и не просто так, а с шумом и с гамом, с призывом Ивана Ивановича Саморукова для решения споров, с потасовками, со всякой всячиной.
Самый меньший надел и меньшая доля достались Гришке, он был младшим братом, но вот что случилось: прошло пять-шесть лет, и Гришка стал в ряд с богатейшими лебяжинскими хозяевами.
И как-то сразу заматерел, оброс шерстью и вымахал в того мужика, которому по силе не было равного нигде вокруг — ни в боровых, ни в степных селах.
Померла у него молодая жена, он выселился на заимку, привез откуда-то издалека другую, та с заимки ни на шаг не отлучалась, повязывала лицо платком, никто и не знал — что за женщина, как зовут-величают.
На заимке Гришка жил, будто медведь в берлоге, только иногда выезжал то на одну, то на другую станцию железной дороги с торговлей либо гулять и буянить вместе с какими-то тоже неизвестными дружками.
Вот что Устинов о Гришке знал. А откуда в нем вражда и ненависть догадаться не мог.
Тем временем Сухих закрутил цигарку, протянул табачку:
— Я нонче тоже турецким разжился. Пришлось. Хотя трудновато по нонешним временам! — И еще сказал Гришка Сухих: — Ты, Устинов, всё ищешь! Всё ищешь свободу, равенство, братство и всяческую справедливость, и удивительно, как ты, умный да зоркий, кажный божий день проходишь то единственное настоящее место, где всё энто есть! Проходишь мимо и не замечаешь его!
— Где же оно? Где оно может быть?
— А там, где я — Григорий Сухих! Недавно тебе говорилось, а теперь повторяется: давай гнев на милость друг к другу менять! Давай водить дружбу человечью! Она ведь одна только и есть святая, весь мир остальной — дележ, обман и разбой! В ней, в дружбе в человечьей, только в одной и нету сильного и слабого, обманутого и обманщика, раба и господина! Святые-то угодники, ежели были святыми, то почему? Друг дружки держались, умели! А мы с тобой запоздали, Никола, нам ее надо было с ребячества водить! Давай не будем снова опаздывать, лучше поздно, чем вовсе никогда! Поклянемся друг другу в верности, хотя на крови, хотя на чем! Ну? Ну, Никола? Не губи меня! Не губи и себя отказом. Я ведь не потерплю отказ, не смогу уже. Ты умный, ты пойми: братство двоих людей — великая есть свобода! Двое между собою незримою цепью сковались, вот их закон, и вот право ихнее, а другие законы им не известные, от других дружба их ослобонила навсегда, во всей остальной жизни оне делают как хочут и желают!
— Это у тебя от раскольников идет, Григорий! — поразмыслил Устинов. Те, припомнить, так искали такого же малого братства, а не находили — шли в костер!
— А мне всё одно, Никола, откуда што во мне! Какое во мне есть — то и мое! В том понятии человека я и рожден! — И тут Сухих показалось, должно быть, что Устинов, хоть немного, а склонен с ним согласиться, и он, ворочаясь на чурбаке, то зыркая глазами, а то совсем закрывая их, повторял и повторял свое: — Да не ищи ты, Никола, справедливости и братства во всех! Энто же глупость, ты ее во-он, с юных лет затеял, ту глупость! Ты, когда ищешь — ищи в одном человеке — в Иванове, в Петрове, в Григории Сухих! И не завсегда, а всё ж таки найти можно! Объясняю тебе: два, а то и три дружества — энто чудо святое, превыше уже и нет ничего! И не было! Во веки веков! Энто в любой жизни самое главное и есть! Хотя бы и в крестьянстве! Хотя бы и в разбое! Ты подумай: вот поробили мы трое, выложились все до последней капли своей силушки! Энто хорошо, красиво — ты знаешь! После отдохнули все, в небо глядя, божьих пташек слушая! Обратно хорошо, когда ты в таком занятии не в одну, а сразу в две ли, в три ли души существуешь и птичку в шесть ушей слушаешь! После от костерка мы, друзья, погрелись и друг об дружку тоже погрелись, и вот надо нам веселья! Захотели мы его! А тогда запрягли резвых, приоделись и за сто верст на станцию — гулять! К бабам! Музыку заказывать, на тройках кучерских кататься! А то буянить и куражиться, окна у купца бить, ишшо какое-то занятие! — Гришка передохнул, подумал, зажмурившись, после махнул рукой: — «Ну, и того занятия нам хватит, дружки мои! И от его пора нам тоже отдохнуть!» И вот по рассвету домой мы едем: солнышко встает и нам светит, песню мы поем, и на весь-то человечий мир мы плюем жидко! Он более нам ни на што и не нужон, как плеваться в его! Весь он не в ту сторону глядит, весь не тот, весь глупой, весь пустой и крохотный, только мы одне и живем как следует быть и берем от жизни свое! И чуем, что все трое — как один! Один помрет, и других двое помрут за его, не сморгнув глазом! Вот она — святость и справедливость, другой нету! И свобода! И равенство! И братство! Просто, а понять никто не в силах, мы втроем только сильными и оказались!
— А когда вам кто помешал — убьете того?
— А што такого? А ты, Никола Устинов, не убьешь? Никого?
— Сроду нет! Противно мне это!
— А затеется и в нашей местности война за бедных и за красных, я знаю — ты пойдешь за красных! Пойдешь за справедливость для массы, и счет у тебя, Устинов, тоже пойдет ужо не на одного убитого! Когда мировой мачштаб — однем-другим убийством не обойдешься! Не-ет! Тут ужо тебе полмира вражиной делается! Теперь сочти на пальцах — кто из нас лучше-то и праведнее? И справедливее? Я одного-двух пришибу, помешали оне мне, дело ясное, когда помешали, а ты — с полмиром воюешь, и бьешь человеков, хотя оне тебе ничего не сделали и не сделают сроду? Ты мужик ловкий, смекалистый, ты мно-о-гих побьешь, прежде как сам поляжешь! Поляжешь, так и не узнавши ни справедливости, ни даже и моей малой доли братства с однем, с двумя дружками! Так скушно же энто!
— Когда множество людей посланы в войну — оне уже не убийцы, а добывают благо своему государству, справедливость.
— Ну, а в России нонче белые, красные, зеленые, голубые воюют — за какие же блага своему государству?
— За устройство жизни. Которые победят, те и будут по-своему устраивать жизнь. На до-о-олгие годы!
— По-своему ли?
— А как же иначе?
— Иначе так: сёдни же убить кажного, кто со мною не согласный, с моим устройством! Сёдни же и не откладывая. Ну а завтре? Каким оно будет завтре — твое устройство, ты и сам не знаешь! Может, это будет твое право — мое бесправие, вот и всё?.. А может, мое и твое бесправие? Тоже легко такое случится. То есть опять тот же всемирный грабеж и свара, в котором ты благородно убиваешь, а про Гришку Сухих кричишь, будто он — вор и он разбойник! За троих робил и нажил тем самым себе добра! Значит — вор! Я знаю, мною в газетках читано, в белых газетках — про красные зверства и узурпаторство, в красных — про белое зверство и узурпаторство, и вот повторяю же я: ты, Устинов, какое-то из их обязательно для себя выберешь. Какое тебе более по душе окажется. Ты вот покуда в избушке сидишь, хотя и в неказистой избушке, а всё ж таки — в ей, на собачку свою поглядываешь и на меня тоже одним глазом. Соображаешь головой: в самом ли деле Гришка Сухих грозится тебя убить?! Либо он просто так? И всё у нас чинно-мирно. А завтре-то ты и соображать ни об чем таком не будешь, завтре ты определишься и зачнешь колоть и стрелять людей, об одном только думая и мечтая — кабы поболее их заколоть!
— В этом никакой моей мечты нету, Григорий, и даже быть ее не может. Я не военный какой-то спец и не герой, чтобы войны искать. Я — мужик! Но ежели война эта всех касается? Всех до одного? Вот и тебя она коснется непременно, и ты будешь выбирать. И я даже знаю, какую сторону ты выберешь. Тут сомнениев быть не может.
— Мне просто, Никола, мне проще, как тебе: кто первый меня заденет, против того я и буду воевать. И сильно буду! Никто не заденет — и я пальцем никого не трону, ей-богу! Только тебя… Но тут — совсем другой счет и резон! Ну, вот, Коля Устинов, ну, Николенька, ты прежде вот как выбирай: друг ты мне либо враг?! Выбирай: ни врага, ни друга у тебя никогда такого не будет! Уговариваю сейчас: давай возьмемся за руки, чтобы не броситься друг на дружку с оружием в руках! Ты смерти не боишься, и я ее не боюсь! А справедливость у нас разная, так то — пустяк, мелочь! Ты мужик в Лебяжке не как все, не темный и безмозглый, — и я тоже! Нам ли не держаться друг за дружку? Хошь, Гришка Сухих перед тобой на коленки падет и взмолится к тебе? Ну? Только отстань от мелюзги и пристань ко мне! Спасти тебя хочу! Себя — от окончательного вражества к тебе, тебя — от мелюзги и от могилы! Завтре явится к нам война, а мы с тобою двое уйдем в горы, в Алтай! Будем обои-два, сделаем уютно жилище наше, родниковую водичку будем пить. Уйдем от всемирного грабежа-дележа, а как-никак закончится он — вернемся в Лебяжку и окажемся в ей самыми чистыми человеками, ни дележом, ни мировой сварой не замаранные! Вернемся и совместно наработаем добра вдесятеро более того, как его было! Ну? Падать ли мне пред тобою на коленки?
И Гришка Сухих, огромный, лохматый, начал сползать с чурбака. А Барин в своем углу вытянул шею и прижал уши — не смог понять, что происходит. Не только Барин, и Устинов содрогнулся — не надо допускать, чтобы Гришка стал на колени: после он ведь это и в самом деле припомнит, жестоко припомнит! Чего в Гришке уже есть, какая злоба, какое упрямство — то уже есть, и колом этого не вышибешь, но чего еще в нем нету — и не надо, чтобы появилось. И Устинов сказал:
— Брось ты, Сухих! Брось, брось! Не нужно такого совсем! Очень даже может быть — мы и вовсе ничего не найдем! Ни капли! Я справедливости для всего мира не найду, ты — для двоих-троих дружков не найдешь ее. Ну и ладно! Ну, и давай искать кажный свое! Я считаю — лучше всё ж таки при жизни искать большое, а не крохотное, с тем и помру. А ты не трогай меня. Руками своими не трогай и коленками тоже!
Сухих с чурбака встал, стукнул головою о жердяной настил, а Барин радостно так, хотя и негромко, шевельнулся и вздохнул. Он понял, что Гришка сейчас уйдет прочь.
Да и Устинов так же понял.
Но Гришка не ушел. Гришка прислонился к стенке, голову свесил, руки сложил на груди и долго так стоял, ждал чего-то. Или чего-то вспоминал…
Потом он шумно вздохнул, со злостью бросил в угол, чуть не в морду Барину, окурок и спросил:
— Никола? А пошто ты не взял за себя Зинаиду? Нонешнюю Панкратову?
— Как? — удивился и не понял Устинов. — Не взял, и всё тут. Не было намерения.
— Врешь?!
— И не вру я, и дело вовсе тут не твое — кого я взял, кого — нет!
— Врешь, будто не было твоего намерения?! Признавайся?!
И Гришка от стенки отступил и приблизился к Устинову, а Устинов поверил: «Пожалуй что, быть мне убитому!»
Барин вскочил в углу, припал на задние лапы, на передних у него вздулись мышцы — сейчас и прыгнет сзади на Гришку.
На мгновение какое-то Устинов растерялся: остановить Барина? Или пусть прыгает, самое время прыгать ему?
Он все-таки его остановил:
— Тихо, Барин! Тихо — тебе говорю!
А Гришка Сухих запустил обе руки в косматую свою голову и снова сел на чурбак. Спросил:
— Не обманывай, Устинов! Скажи честно, как было? Зачем нонче-то обманывать меня? Скажи: намеревался взять Зинаиду, потому и помешал тебе Григорий! Ну?! Хотя в энтом-то не откажи мне признании?!
— Так нет же! Не было у меня и в мыслях, о чем ты говоришь, Григорий! Не мешал я тебе никогда!
— Как же не мешал, когда в девках-то Зинка только и глядела на тебя одного? На одного!
— Не знаю. И не знал сроду. И пошла же она за Кирилла Панкратова, а я при чем?
— Боже ж ты мой! — застонал, закачался на чурбаке Гришка. — Пошто и как? Я-то, я-то отступился от Зинки пошто? Я тебя застеснялся, Никола, я тебя зачем-то всю свою жизнь ни убить, ни обидеть не мог! Не мог, и всё тут, хоть убей меня самого! Либо ты грамотный сызмальства был, с лесными таксаторами работал, с землемерами, а то ишшо почему, не знаю, но не мог!
— Она не пошла бы за тебя, Григорий! Ни в жизнь!
— Пошла бы! Живая либо мертвая — пошла бы! Она ножик вострый в сапоге под юбкой носила, когда девкой была, она тем ножом грозилась мне и грозилась, ежели што, им же по себе ударить! Я не боялся! Она не глядела на меня, тоже знаю, а я бы ее заставил — она бы и скрозь закрытые глаза увидела бы меня! Но одного я страшно боялся, что ты ей и она тебе мила! Вот как я боялся и единственно через то и не мог перешагнуть! А ты? Ты о Зинке не знал, как глядит она на тебя? Ты обо мне не знал, как я на ее гляжу? Ты и не судил бы меня никак?! И какой же я сам дурак, ежели тебя побоялся! И отступился! Изгонял от себя страх перед тобою, а не изогнал его! Меня вся Лебяжка судила бы — мне нипочем было, но ты, боялся я, ты судить меня будешь!
— Подожди-постой, Григорий! Я взял Домну Алексеевну, Зинаида пошла за Кирилла. А тебе и после того всё непонятно было? И до сих пор непонятно?
— Да, боже ты мой, как это всё в человечестве бывает, как случается? Ну, она пошла не за того парня, разве сопливый Кирилка Панкратов — парень был? Или мужик? Он сам-то полубаба, а Зинка за его пошла — так случилось с ей, и всё тут. Ну, ты Домну взял Алексеевну — тоже могло случиться с тобою, судьба? Ну, я женился, взял со станции девку — красивую, статную — и сгорбил ее, скособочил за три года — так и што? Да разве во всех тех случаях надо искать понятие?
— Должно быть объяснение-то! Понятие-то!
— Да мало ли — должно быть! Пустые слова! Как есть — вот на што надо глядеть!
— Вот ты и глядел.
— Вот я и глядел! И проглядел всё как есть! И всё, как было, проглядел! И как всё будет — проглядел! Нет, не знал я за собою такой дурости! Не знал по сей день. В нонешний день и узнал только! Ох, беда, беда! Я, наверное, всё ж таки с тобою, Устинов, завсегда дружон был. Ты со мной — нет, а я с тобою — да! Тою непременной дружбой и верностью, о которой я нонче тебе толковал, призывал тебя к ней. Которая в нас, в кержаках, от старцев Лаврентия и Самсония Кривого застряла. Старец Самсоний Кривой изменил святому Лаврентию, ушел от его, многих людей увел от его, людям от того было хорошо. Самсоний же Кривой замучился без Лаврентия совестью до смерти. Так ведь было, Устинов?
— Так было, Григорий.
Сухих еще посидел, помолчал, вздыхая тяжко. Смирно и как-то даже робко посидел. Потом встряхнулся. Пошарил на волосатой груди, устало протянул Устинову руку:
— Я тебе, Никола, ишшо и бумагу принес!
— От кого? — спросил Устинов, приняв бумажку.
— От самого себя!
И встал Гришка Сухих с чурбака; торопливо сказал: «Бывай, Устинов», протиснулся сквозь дверь — ушел. А Барин не поверил, будто он ушел, осторожно приблизился к дверям, обнюхал порог. И не зря не поверил: Гришка здесь был, за дверью.
Что он там делал? О чем думал? Что решал?
Устинов глянул в оконце — конь Гришки всё еще стоял с поводом, закинутым за колодезный сруб, за новые венцы сруба, который он вчера нарастил. И тихо было, будто всю избушку опустили в тот колодец, ни с одной стороны ни один звук не достигал. Только где-то вверху что-то осторожно шевелилось. Это сорная трава, поросшая по дерновой кровле, шевелилась.
Барин поглядывал на Устинова: «Что такое?»
«Подождать надо…» — кивнул Устинов Барину.
Трава наверху, на крыше, всё шевелилась.
— Ты падло, Устинов Николай! — сказал в избушку Гришка Сухих, сдвинув в сторону скрипучую, на одной петле дверь. — Падло, и не верю я тебе нисколь! И пошто тебе так нужно: обманывать меня? Зачем?
— Да кто тебя обманывает, Григорий? Кто?
— Ты обманываешь, Устинов! По сю пору! И жестоко и непонятно — зачем и почему! После-то, когда за сопливым Кирилкой уже Зинка была, — ты же ведь ночевал в избушке у ее? Не было? Не знаешь такого? Забыл?
И ударил дверью Гришка Сухих — дверь с последней петли сорвалась. И уехал. Видно было Устинову, как вскочил Гришка на коня, слышен был копытный стук. Барин тоже выскочил прочь, побегал, поглядел вокруг и вернулся довольный. Подтвердил: «Действительно, уехал гость!»
Устинов развернул бумажку, оставленную Гришкой.
Вот что было там написано:
«Товарищам Лесной Комиссии села Лебяжки от товарища Сухих Григория Дормидонт.
Соопчаю для сведения, а также и к руководству чертеж своего лесного надела в пределах II квартала бывшей кабинетской Лебяжинской дачи, а ноне всенародного достояния в установленных мною гранях, а именно: от степи с западной стороны боровой опушки повдоль дороги на бывшее лесничество до углового столба № 27, от поименованного столба, по визирной просеке обратно в направлении к степи, то есть к столбу № 8, и от № 8 столба обратно к той же дороге».
И чертежик-треугольничек, хотя и нескладный, но с указанием угловых столбов и просек был нарисован тут же, десятин шесть или семь верных леса заключал он в себе.
Ниже чертежика еще значилось:
«Соопчаю для сведения, а также к руководству, што заход любой скотины крупной и мелкой и разных людей в указанные границы мною запрещен окончательно, а за нарушение его буду стрелять и калечить как за посягательство на личную и народную собственность и владение.
К сему товарищ Сухих Григорий Дормид.».