Глава пятнадцатая
Сказка про девку Наталью, про парня Сему-Шмеля
А еще жила-была в Лебяжке сказка про девку Наталью.
Наталья эта заморышем росла, от горшка два вершка, не более того.
На нее никто и не глядел сроду, ни один парень, так она сама сказала: «Пойду взамуж! Хоть тут што! Все идут, и я пойду!»
Ей говорят: «Ладно уж, сиди уж век свой в девках! С тебя не спросится, тебе не припомнится, это от бога тебе написано!»
Она: «Нет, пойду! А не выдадите меня, не сможете — я удавлюся на веревочке! И другим нашим девкам дорожку перебегу, свадьбы попорчу! Все кержацкие парни от наших девок отшатнутся, когда середь их висельницы водятся!»
Вот зараза так зараза девка эта была Наталья!
Думали-думали полувятские — как и что им со своей с замухрышкой делать, как быть, и — надо же! — придумали.
А когда так, слышат однажды на кержацкой-то стороне с утра раннего: полувятские за бугром галдят. Шум у них там и звон, в дуду и в струну играется, и песни бесперечь поются.
Што тако?
Уже за полдень кержак один вернулся с лесу — он в бору лесину рубил, говорит своим: «Знаю, што там у их происходится! Весть от человека ихнего получил. И сам собою, ехал мимо с лесиной, тоже краюшком глаза заприметил…»
«А што тако?»
«Оне там девку одну навеличивають!»
«Девку?!»
«Ее!»
«Да с ума они посходили, нехристи?! Из-за девки эдакий шум на весь мир? Взамуж выдают, что ли, ее?»
«Не выдають, а просто так. Именины ей правять. Три дни будут править их. Может, и больше!»
«Боже ты мой! — крестятся староверы двумя перстами. — Истинные нехристи тот полувятский народ! Да ежели из-за кажной девки-именинницы столь делается шуму, дак и молиться-то когда? И робить когда же?!»
«Да у их не из каждой деется так. У их из-за одной только это происходится, из-за особой! Натальей зовуть!»
А пойти поглядеть всё ж таки охота кержакам на ту, на шумную сторону.
Пошли.
Глядят.
А там, правда што, девка стоит в круге, от горшка два вершка и убрана в ленты шелковые вся, а мужики, бабы, ребятишки и даже, сказать, попишка ихний, полувятский, девку славят, целуют и обнимают, на руках по кругу носят, подымают.
Вот диво так диво!
Тут одному кержацкому парню — Семой звали, Семка, прозвище — Шмель, гудел он сильно в нос, в правую ноздрю, — вот ему и стало шибко интересно.
«Пошто же у вас обычай такой: без свадьбы, а просто так девок столь велико славить?!» — спрашивает он.
«А это не обычай у нас! Это, говорим же вам, бестолковым кержакам, никого не касается, ни для кого не деется, как только для одной Наташеньки милой нашей!»
«Да пошто же для ее-то для одной?»
«Она у нас раскрасавица! Расприглядная, расдушенька, свет девонька!»
Во те на!
Поглядывает Сема-Шмель сверху вниз, сперва издаля, после — близко, где же она, та самая красота-красотища? Не видать ее ничуть ему!
Другой день — обратно шум на той же полувятской стороне. Дуда еще громче, струна еще пуще, песни гуще!
«Пойду ишшо! — думает Сема-Шмель. — Не углядел я прошлый раз красоту-красотищу, не иначе — худо глядел. Нонче буду глядеть в оба!»
Приходит.
Спрашивает:
«Ну а што же тако у вас, у полувятских, получится, когда взамуж станете ту девку выдавать? Какой же ишшо шум и галдеж?»
«А взамуж мы ее, нашу Натальюшку-свет-росиночку, никому не выдадим! Сами будем ей вот этак же каждый год в ножки кланяться, любоваться ею, расприглядной душенькой!»
Обратно — вот те на!
Ну и ну!
«А когда бы я — Сема-Шмель, парень хоть куды, в правую ноздрю гужу, позвал бы девку за себя? И тогда не отдали бы?»
«Дак и не думай даже! Вот шестеро у нас девок-невест — пятерых кто хотите берите, шестую оставляем за собой! Шестую пальчиком тронуть никому не дадено!»
И вот уже третий день идет гулянка вокруг девки Натальи, от горшка два вершка.
Уже и дуда хрипит, и струна с устали скрипит, и попишка полувятский на ногах едва стоит, — именины идут своим чередом да ладом.
Тут-то и углядел Сема-Шмель девки Натальи красотищу!
Што станешь делать?
Он, Сема, сделал так: схватил из круга девку и ну бежать с ей, и ну бежать. Она легка ему в руках-то была, он быстро мчался, все полувятские его догоняли, ни один не догнал.
После всею-то свою жизнь Сема хвастался, в правую ноздрю гудел:
«Все женились как женились, а я свою милую посередь дня с кругу украл! Убёгом взял! Вот я какой!»
Вот как было, как случилось.
С той поры в Лебяжке фамилия Шмелевых тоже водилась.
«А вот бы в сказке пожить бы столько-то? Хорошо, поди-ка?!» — подумал Устинов, лежа в постели, только что проснувшись.
Сказку рассказывала в горнице Домна старшей внучке Наташке, Ксенькиной дочери.
И эта Наташка с интересом слушала про ту Наташку-невесту, не всё понимала, зато всему радовалась:
— Бабаня, скажи еще! Как было-то, бабаня, где Шмель-то Сема побежал? А сильно догоняли-то его?
— Сильно догоняли Шмеля, но не догнали никак! — подтверждала Домна, и что-то было нынче в ее голосе, что Устинов прежде будто бы и не замечал. Не совсем ему известное, а может быть, забытое.
Это, припомнилось ему, бывало с ним, но только давно уже, в молодости, когда что-то еще и еще незнакомое и неизвестное он вдруг замечал в жене своей Домне. То в голосе ее, то в походке, то во взгляде. Но слишком уж много прошло времени с той поры их начальной супружеской жизни, чтобы такая же неизвестность являлась снова.
«Может, это обида в Домне слышится? — подумал Устинов. — Обида, что Зинка Панкратова отыскала меня в лесу, сняла с бороны? Зинка, а не она сама?» — подумалось Устинову.
Однако не обидчиво, а скорее с лаской произносилась Домной сказочка: «Тогда, может быть, Домна радуется, что мужик у нее живой остался?»
Опять не то… Не радость была в ее голосе, а что-то другое.
«А ну их к черту, баб этих! — рассердился Устинов. — Начнешь их угадывать — после и сам голову потеряешь, заблудишься!» И он осторожно вытянулся в кровати и обратился к самому себе, только себя начал слушать и понимать.
Вытянув раненую ногу, он пошевелил на ней пальцами, потом согнул, потом разогнул в колене и тут догадался, каким он проснулся нынче: выздоровевшим!
А то он испугался, что охромеет. Глупо! С войны вернулся целым, а из Белого Бора — дырявым!
Правда, на войне, помимо контузии, один раз его тоже продырявили. Штыком. И тоже очень глупо.
Выбросили австрияки белый флаг из окопа, взвод, в котором воевал Устинов, спокойненько подошел к этому окопу, и вдруг — р-раз! чернявенький такой австрияк, молоденький, штыком Устинова в руку! Это он с испугу, зажмурившись и дрожа как осиновый лист.
Устинов, не раздумывая, тоже штыком — напрямую! Но в последний какой-то неуловимый миг вильнул винтовкой в сторону, оставил чернявенького жить. Только плюнул в него и всячески отматерил.
Где-то нынче он, тот чудом спасенный австрияк? Поди-ка, здоров-здоровешенек, а вот Устинов ни с того ни с сего снова ранен! А если уж кому опять быть раненым, то, по справедливости, конечно, австрияку! Не Устинову же?!
Хотя и с запозданием, но справедливость откликнулась: нога была уже своя, слушалась хозяина.
Домна в лечебных припарках и травках имела толк. Посторонних не лечила, а касалось дело своих, домашних, тотчас шла в амбарушку, у нее там угол один завешен был пучками разных трав, листочков, корешков, она брала пучки эти в руки, ощупывала их, обнюхивала, пробовала на зубок, разглядывала на свет, приносила в дом и запаривала. После пользовала ими больного.
Нутряные болезни, правда, не очень-то ей давались, а вот синяки разные, ушибы, раны, коросты и нарывы, а еще ревматизм, хотя скотский, а хотя и человечий, — это всё было ей с руки, с этим она управляться знала как. Сама никогда не болела, и постороннего пятнышка к белой ее коже не прилипало ни одного за всю жизнь, может, поэтому выводилась всякая такая нечисть из других с легкой Домниной руки.
Вот и кобыле Груне нынче лечила левую переднюю, и мужику своему правую. Мужик против Груни выходил податливее, хотя еще и не так-то легко ему было ногой ворочать справа налево, пяткой внутрь и пяткой вбок, но это не имело серьезного значения: всё равно пятками вбок никто не ходит. А в обычной позиции — пальцами вперед, пяткой назад — нога не жаловалась, если в ней еще и саднило, так она сама этого стеснялась.
Так и должно быть: мужицкая же нога и солдатская, пашни отмеряла, походов отшагала многие тыщи верст, ко всему привыкла. Ей долго болеть не полагается. Ей одно из двух — либо совсем пропадать, меняться на деревянную, либо быть здоровой. Вот она и желает быть здоровой.
И Устинов, похвалив свою мужицкую ногу, не забыл и себя, мужика. Воспрял духом, покряхтел, попыхтел и оделся.
Вышел в горницу. Сказал Домне, которая никак не ожидала увидеть мужа на своих двоих, принести ему палку-костыль. Он вспомнил, что такого рода палочка, оставшись от деда Егория, висела на гвозде в дальней кладовке, терпеливо дожидалась своего срока — понадобиться кому-нибудь. Хорошая была палочка, крепкая, обхоженная, и вот понадобилась.
Домна в это время, отнекиваясь от Наташки, которая всё еще просила бабку пересказать, как Сема-Шмель украл себе невесту, как его догоняли, да не догнали, но бабка занята была уже другим делом — начала крутить ручку старенького «зингера».
Значит, разжилась где-то нитками, а то всё жаловалась, что «зингер» есть, и даже матерьял кое-какой имеется, а ниток подходящих — одного юрка нету.
Машина под рукою Домны тележно стукнула еще раз-другой и замолкла: Домна, едва начав крутить ручкой, оставила ее, пошла в кладовую. За палочкой.
На ходу обернулась, сказала Устинову:
— Ты бы, Николай Левонтьевич, полежал в кровати еще сколько-то! Куда тебе торопиться?
Устинов снова заметил в голосе ее звучание, которого не было прежде, но ему было уже не до этого: он встал, стоял и даже ходил на двух, и к нему тут же со всех сторон прибились дела-заботы. Прежде всего он огляделся вокруг.
Картина в горнице обыкновенная…
Наташка игралась с тряпичной куклой, Шурка, отец ее, тоже играл закусив на левую сторону язык, старательно вырезывал по дощечке шашечные клетки. На истинной работе забот Шурке нет, не было и не может быть, там он язык не закусит никогда, зато в несерьезном, в игровом каком-нибудь деле большего старателя трудно найти.
Средний мальчонка, Шурка-младший, сидел под столом и кукарекал оттуда. Самого же меньшего — Егорку — Ксения купала в корыте, а тот, розовенький весь, не то смеялся, не то бунтовал, бил руками-ногами, и брызги летели из-под него, словно из-под весеннего воробьишки, когда тот в самой первой лужице барахтается. Мать уже измучилась с ним, вымокла вся, растрепалась, а Егорка всё бил да бил ее пятками в грудь, будто, отталкиваясь от нее, хотел уплыть в какой-нибудь край света.
Все жались к огоньку сальной свечки, которая в блюдечке прилажена была на задвижку печи-голландки. Кто как мог, так и жил на этом тускленьком сиянии.
— Шурка?! — спросил Устинов. — Ты мой наказ выполнил? Либо нет?
— Насчет чего это вы, батя? — будто бы удивился Шурка вопросу и глубже врезался чьим-то чужим сапожным ножиком в широкую квадратную доску.
— А то не знаешь? О Моркошке тебя спрашивают!
Устинов, как только привезли его, раненого, домой, наказывал Шурке нанять в помощники кого-нибудь за два и даже за три пуда зерна и выкопать на скотском кладбище могилу, похоронить в ней верного друга Моркошку.
Однако нынче, поглядев на Шурку, Устинов засомневался: три, а то и четыре пуда этот веселый малый запросто мог загнать кому-нибудь из самогонщиков, а Моркошку бросить в открытом поле на растерзание лисицам и волкам… И волки, может быть, как раз сию минуту уже обгрызли последнюю Моркошкину косточку и теперь страшно щерятся друг на дружку желтыми клыками.
— Нет, я, как вы сказали, так и сделал, батя! — заверил Устинова Шурка. — Только за три пуда никто в помочь не пошел. Народ, он ведь нонче, сами знаете, батя, какой. Так и пришлось четыре пуда посулить и отдать! Хошь не хошь — четыре отдал!
— Побожись-ка?
— Ей-богу, батя! Да неужто вы мне не верите?!
— С тебя много не возьмешь, не спросишь. Хотя и с твоей божбы.
Шурка как бы обиделся и, сделавшись еще старательнее к своим трудам, не сразу заметил:
— Вы, батя, завсегда так: вовсе не об том спрашиваете, об чем надобно спросить.
— Ну-ну?! — тревожно обернулся к зятю Устинов. Он вспомнил, что, покуда болел и лежал в кровати, ему непрерывно мнилось, будто его рана вовсе не последняя беда и забота, может, даже и не главная, а главная подойдет вот-вот, как только он встанет на ноги. — Ну-ну? Об чем это ты?
Ксения приутихла у корыта, Наташка спрятала куклу в подол своего платьишка, а Шурка, сощурившись левым глазом, уставился на тестя правым, язык убрал внутрь и стал медленно поглаживать себя по шее. Прикидывал справится ли его глотка с тем самым сообщением, которое он собирается выпустить через нее наружу.
— Об чем ты? — снова спросил Устинов.
— Я об мерине бывшем куприяновском и кругловском, батя!
— А с ним что и как? Приключилось как-нибудь? Да?
— Вот как, батя: увел его Прокопий Круглов. Обратно на ограду свою увел. Позавчерась было!
— Немыслимо! — закричал Устинов и в чем был бросился на улицу, на мороз, а Домна вслед за ним выбежала из кладовой:
— Да подожди ты минуту, Никола! Да сейчас же я тебе палку твою подам! Да и шапку-то на голову накинь! Хотя бы!
Мороз был крепенький, туманилось на улице, время стояло еще не вечернее, но слегка сумеречное, и первое, что Устинову показалось, были мешки, плотно сложенные друг к другу, посреди ограды. Те самые мешки, в которых Шурка отвозил зерно Кругловым в счет бывшего куприяновского мерина. Пять полных, пузатых, наполненных зерном под завязки, шестой — порожний наполовину. Собственные устиновские мешки, новые, конопляные, которые он в виде хорошей и благородной придачи отдал Прокопию Круглову.
Но вот как сделал Круглов: мерина забрал обратно и зерно вернул, будто бы и не было между ними, двумя хозяевами, почти что соседями, никакого сговора! Будто и не приводил никогда Устинов бывшего куприяновского мерина в собственную ограду! Будто не шел тот мерин следом за ним в поводу, дыша ему в спину, не шагал своим немыслимо рабочим и пахарским шагом!
Засаднило в ноге, и Устинов опустился на ступеньку крылечка, а Домна нахлобучила ему на голову шапку, сунула в руки палку-костыль деда Егория, а еще сбегала в избу, принесла полушубок.
С крылечка через свой и через соседний огород, вниз по озерному склону виднелись, едва маячили в сумраке, вершины столбов — это те самые были столбы, которые артельщики производственной кооперации закапывали в землю, начиная постройку общественного машинного сарая.
Война, отметив артельное дело своим крестом, положила ему конец, но столбы для памяти оставила, и Устинов, глядя на них издалека, вот как сейчас, а особенно глядя иной раз вблизи, неизменно чувствовал их могильность, что-то кладбищенское существовало в них.
А теперь так и по-другому он увидел их — они были словно виселицы.
Ни перекладин, ни веревок, ни саванов, в которых тихо покачиваются после исполнения жестокого приговора висельники, не было на этих столбах, так ведь и надежды, и мечты — тоже невидимы, тоже ни на взгляд, ни на ощупь недоступны…
Вот как выздоровел Николай Устинов! Вот как встал на ноги!
Так встал, будто упал наземь ничком, будто бы по нему один за другим идут-шагают его бывшие и настоящие кони!
Моркошка идет и коваными копытами жалуется Устинову на Устинова: ни за что ни про что загубил его в лесу на железной бороне этот мужик! Просто так, ни для чего прокатиться поехал в Белый Бор!
Груня подпрыгивает на нем, лежачем Устинове, на трех ногах, жалуется, что окончательно охромела левой передней.
Севки Куприянова мерин, конь-крестьянин, конь-трудовик и пахарь, конь-сказка, а копытами давит Устинова — ох как ладно и крепко: «Непутевый ты мужик, когда упустил меня со своей ограды! Уж я ли не послужил бы тебе верою-правдою, немыслимым старанием? Тебе, и детям, и внукам твоим?»
Соловко топчет хозяина медленно и тяжко, старческим, изработанным шагом. Что ни шаг, то и скрип и стон всех его одряхлевших, изнутри пожелтевших костей…
Лучше и не жалеть в это время дурашливого и глупого мужика, Устинова Николая, которому комиссионные дела оказались важнее своих собственных, крестьянских и хозяйских. Он им изменил, своим-то, теперь расплачивается. Сполна.
Что зять его Шурка, что сам он — в обоих головах ветер гуляет, одинаково посвистывает!
У одного забота — шашки изладить, после денно ли, нощно ли стукать ими, выходить в дамки, запирать в сортир приятеля, в картишки перекинуться, а то — с Мишкой Горячкиным, лебяжинским сапожником, хорошо напиться, пройти всю деревню из конца в конец, погорланить, погрозить кому-то чем-то и неизвестно за что; у другого — о Лесной Комиссии бог знает зачем и сколько разных забот, планы да речи, да Обращения, да протоколы, да нескончаемые беседы-собеседования, басни-побасенки, со всех времен собранные, да разные книжечки, да еще — шалая баба, чужая жена Зинаида Панкратова, вылупившая на него бурые глаза, каждую минуту дня и ночи готовая в охапку его прибрать и убежать с ним хоть куда. Лишь бы убежать!
Людям кажется, будто совсем разные они — Шурка и тесть его Устинов Николай, что один — и ветрогон, и вертопрах, а другой — добрый хозяин. Однако же это неправда вовсе, а истинную правду знает преотлично тот ветер-свистун, которому в обеих головах — и в Шуркиной молодой, и в устиновской старой — вот как удобно существовать, гулять и разгуливать в полное свое удовольствие! Во всяком разе итог у них с Шуркой один разоренное хозяйство. А что еще есть главнее итога?
Подошел Барин, тоже примостился рядом на крылечке, повилял хвостом: «Ну? Что скажешь, хозяин? Признайся: как бы не я, и вовсе пропал бы ты тот раз на бороне в лесу?! Признаешься?»
Устинов не сказал Барину ничего. Ему припомнилась прошлая ночь, он уже выздоравливает, он во сне или в полусне слушает свою ногу, как напоследок саднит она, а еще слышит с улицы лай Барина… И нехороший лай. Тревожный. Похожий на тот, которым Барин заходился, когда Устинов с Моркошкой лежали, нанизанные на борону, а Барин метался по лесной дороге туда-сюда и не хотел бежать в деревню за помощью и не знал, что ему делать, как поступить. «Ну, подумал Устинов, — всё еще мнится мне тот ужасный час. Всё еще! Пора бы уже и забыть его!..»
И Устинов протянул руку, не глядя на Барина, потрепал его за ухо: «Ты чего это лаял-то прошлой ночью? Или только послышалось мне?»
«Надо было — вот и лаял! — снова постукал Барин хвостом по примороженному, не чисто обметенному от снега крылечку. — На то я и собака, чтобы лаять!»
— А ты уже старая собака-то! — вздохнул Устинов. — Древний пес! Престарелый! — «По человеческому обычаю — тебе бы только на печке лежать и скучать. Может, это ты со скуки просто так и лаешь по ночам? На луну и на небо безлунное? И правда: кто-то ведь должен быть виноватым в том, что годы идут, уходят и расходуются, а свеженьких, нерасходованных никак не дождешься? Может, и правда, луна в этом виновата?» — еще подумал он. Ему хотелось на кого-нибудь свалить эту вину.
Потом сильно замерз на холоду глупый этот мужик, Устинов Николай, остудившись, зашевелился, встал и подался к себе в дом обратно.
Но вошел он в дом уже совсем не тем хозяином, которым до нынешнего дня в нем жил; вошел он, измолоченный своими же конями, обидой на самого себя.
Вышел-то на свое крылечко, помнилось ему, мужиком четырехконным, вернулся — об одном коне, а то и вовсе — бесконный: ну какой же нынче работник одряхлевший Соловко?
Как был в полушубке и в шапке, Устинов молча отшагал через горницу, мимо Домны и Шурки, мимо Ксеньки, Егорки и Наташки, а в каморке своей бросил полушубок на кровать и сам повалился сверху.
Захотел сызнова болеть. Ничего не знать, слушать сказочку о Семе-Шмеле, обманутом на всю жизнь, зато счастливом.
Можно было сию минуту схватиться и, опираясь на палку-костыль деда Егория, похромать к Прокопию Круглову. А зачем? Правоту свою доказывать? Так ее не докажешь, потому что ее нету! Ну, покуражился над ним, над пьяненьким тоже пьяненький Прокопий, ну вдарили они для смеху по рукам и отвезли с ограды на ограду, туда-сюда, тридцать два пуда пшеницы в новеньких конопляных мешках, ну и что? Смех же всё это! Прибаутки!
Умолять Прокопия, опираясь на костыль, объяснять ему свое положение? Не мог этого Устинов, не в его это было силах — жаловаться на свое бессилие! Обещать Прокопию всё, что ни захочет, для него сделать? Какие протоколы пишутся в Лесной Комиссии — и об этом тайно говорить ему? Когда будет Круглов пойман на лесной порубке — его защищать, отпускать с миром? Когда отнимет у него Дерябин или Калашников самогонный аппарат заступаться за него?
Но Устинов и так унизился, когда повел от Прокопия бывшего Севки Куприянова мерина. Сколько мог — унизился, больше мОчи у него не было, хоть убей!
Вошла в каморку Домна. Со свечкой вошла, посветила.
— Спишь, Никола? Вот и хорошо!
— Чего хорошего-то?
— А плохого чего?
Свечка освещала Домнино крупное лицо — спокойное, нетревожное. Покуда Устинов жив — она ничего плохого на свете не ждала. Она сказала:
— Эдак ты, Никола Левонтьевич, растревожился! Не надо!
— Не надо?!
— Да ни в коем даже случае! Ну, другого купим коня. На хлеб у самогонщиков в степной какой-нибудь деревне выменяем! Станешь без палки, сам по себе ходить — и выменяешь. И всё тут!
— И всё тут?
— Само собою!
Устинов приподнялся на локте и вдруг задрожал — резкая дрожь охватила его, тряская.
— Домна! Уйди-ка ты прочь от меня!
Она не поняла:
— Как-как, Николай Левонтьевич?!
— Уйди прочь, сказываю я! Уйди скорее!
Свечка в руке у Домны пошатнулась, лицо скрылось в темноте. Из темноты она еще спросила:
— Почто?
— Уйди!
Она постояла в молчании, коснулась рукою лба Устинова.
— Правда, что горячий ты, однако, по сю пору, Никола! Ну, когда так лежи спокойно-недвижимо! — Натянула на Устинова полушубок, взяла свечку и ушла.
И в тот самый миг, как Домна ушла, припомнился Устинову один давний-давний случай.
Он даже испугался неожиданности-негаданности, с которой воспоминание пришло, но отогнать его прочь было уже поздно.
Год был, точно, тысяча девятьсот третий, а пашня устиновская была разбросана в нескольких местах: доля отцовского надела, да общество прирезало ему, молодому хозяину, из сельского земельного фонда, да старший брат, покойник уже нынче, уступил полторы десятины, и всё в разных местах было.
На следующую зиму Лебяжка устраивала очередной передел земли, и участки таких вот, как Устинов Николай, чересполосных мужиков сводились для каждого к одному наделу, но только — через год, а в ту пору Устинов маялся по трем пашням, ни на одной избушки не ставил, колодцы не копал, и приходилось ему либо каждый день ездить домой, в деревню, верст по семи в один конец, либо ночевать в поле под телегой, бросивши на землю охапку сена, прикрывшись тулупчиком.
И тут однажды ночью, в пахоту, застал его под этакой ненадежной крышей дождь, майская гроза, хлебородная, но и ледяная тоже, и спустя чуть времени у него зуб на зуб не попадал. И сверху полощет, и снизу подтекает под него, и Устинов подумал: «Пропаду! Простыну, проболею весь посев, а то и дальше посева!»
Делать нечего, надо идти проситься к пашенному соседу в избушку, и он пошел к Панкратову Кириллу.
Но Кирилла в избушке не было. Была одна только Зинаида.
Неловко ему было, неудобно, но и прочь уйти он тоже не решился, тем более что Зинаида быстренько сварила кипяточку, и даже кусочек сахарку нашелся у нее нежданному гостю.
После чая Устинов лежал на жердяном настиле, скованный, с тяжелой головой, и слушал дождь и сквозь него — редкое и сильное Зинаидино дыхание и страшился, как бы Зинаида не заговорила с ним. Она угадала его страх:
— Пужливый ты, Никола! Жилки-то все до единой в тебе ходуном ходят!
Устинов не ответил.
Она протянула к нему руку:
— Уж здесь ли ты?! Может, изошелся весь от страха-дрожи? В дым, в туман?!
— Неужто ты можешь, Зинка? — спросил Устинов тихо. — Сроду на тебя не подумал бы, будто можешь? И никто не подумал бы.
— Не могу… Но когда только так и делать, только так и жить, как можешь, — какая это жизнь?!
Как после тех слов было — Устинов никогда не вспоминал. Даже в военной холостяцкой службе, когда солдатики тешились разными воспоминаниями, он своей памяти хода не давал: мало ли что и как с человеком приключается, не каждый его шаг, не каждый час должен в нем застревать.
А теперь, лежа в постели, самим собою вконец разруганный, он случай тот отчетливо вспомнил и удивился: как же Зинаида ни разу, ни словом, ни намеком его не помянула? Не могла же она забыть его? Не могла его не помнить, когда снимала Устинова с железных зубьев бороны? Когда тянулась к нему ночью в своей избе и дотянулась бы ведь, если бы не явился Веня Панкратов! Не молчала же ее память?
Однако она знала, и верно знала: снова начать она может, но вспомнить, как было уже когда-то, — нельзя! Нельзя, потому что он этого не мог, не хотел воспоминания!
И приятна была нынче Устинову Зинаидина догадливость и понятливость, и еще вспоминалась ему неотступно песня одна — старинная, давняя, любовная:
Помнишь ли, помнишь, моя дорогая,
Как по тропиночкам гуляли мы весной?
Ты мне всю правду тогда говорила,
Что дальше будет с тобой и со мной…
Он этой нежданно-негаданно явившейся песне не удивился ничуть, повторял и повторял: «Что дальше будет с тобой и со мной…» — а удивился он другому: Гришке-то Сухих тот давний случай, оказывается, был известен!
И Гришка не сдержался. Молчал сколько лет, после не выдержал своего молчания, пришел к Устинову в пашенную избушку, злобно пнул Барина, излился в ревности, лесной участок сам себе затвердил на бумажке и ушел было, но вдруг вернулся и крикнул Устинову: «Не обманывай! Уже за Кириллом сопливым Зинка была, а ты ночевал у ее в избушке! Не было? Не знаешь такого? Забыл?!»
Или Гришка в ту грозную ночь волком голодным и мокрым блуждал круг избушки, зная, что Кирилла в ней нету, что Зинаида одна ночует? Что Никола Устинов рядом с нею? Может, он, Гришка Сухих, скрипя зубами, прислонялся к оконцу, к дверной щели? В тот самый раз?
Или еще как-то было? По-другому?
А вот слова, которые Зинаида ночью до Вениного стука в окошко успела ему сказать, и даже те, которые сказать не успела, он знал нынче наперечет. Как свои.
«Ты поверь мне, Никола, — слышалось нынче Устинову, — только так и нужно делать, как я говорю: бежать нам нужно отсюда, ото всех людей! Поверь мне, и я всему белому свету поверю! Без этого — я неверующая! Отступница от жизни всей, сколь ее есть! Лебяжка меня приняла, призрела-приютила, — я и ей не верю, неблагодарная! Сынов я вырастила, но и сынам веры нету у меня, не знаю, почему они есть на свете, когда в крови у них — мое же безверие? Сделай ты меня верующей, Никола Левонтьевич! Один ты можешь — более никто! Иисусу Христу и то не всякий раз удавалось сделать, тебе — удастся, только пожелай!»
И жутковато, и сладко было теперь Устинову: вот он, разнесчастный мужик, израненный, разорившийся, безлошадный, а для кого-то он — Иисус Христос! Пусть разорится он еще более, пусть останется совсем нищ, наг и немощен — Зинаиде это нисколько не страшно, лишь бы только Устинов был на свете. Будет Устинов жив, будет ей и живой Христос!
И когда снова засаднило в ноге, а на эту боль медленным кружением отозвалась голова, Устинов тоже знал, почему оно, это кружение: ему представлялся тот миг в панкратовской избе, когда, словно крохотный ребеночек, он прильнул к Зинаиде, а она сильными своими руками прибрала его голову к себе. И погладила его, и пообещала ему совсем иную, нездешнюю жизнь. Указала, чтобы он в ту жизнь заглянул.
Вот так, словно в сказке, от великого Христа до безмолвного и счастливого ребеночка, мог он выбирать нынче свою собственную судьбу да еще и быть при этом справедливым!
Справедливости сильно не хватало ему. Откуда ей было взяться, если спасла его женщина, с бороньих зубьев сняла, а он отвернулся от нее в ту же минуту, как только отвернуться можно стало, запросился из ее рук, из ее саней в другие сани — к зятю Шурке и, спасибо ей не сказав, уехал?! Словом одним и то не попрощался с нею?!
Однако же пора было возвращаться к самому себе — к изувеченному и непутевому мужичонке, и Устинов подумал: «Домну-то прочь нынче я прогнал от себя? Позвать? Она вмиг дело исполнит — отлучит странные мои мысли!» Но всё еще лежал тихо и неподвижно, предаваясь той же странности. «Или позвал бы кто-нибудь меня? В окошко бы стукнул? Веня же Панкратов постучался тот раз? — Палочка-костыль деда Егория стояла, прислонившись к изголовью. Устинов пошевелил ее: — Пусть позовут хотя бы в Лесную Комиссию — тот же миг пойду на палочке этой! Ей-богу, пойду!»
Не звал никто.
А к нему снова вошли и снова осветили его свечой.
Шурка вошел. В первый раз за всю жизнь — вовремя.
Устинов это так понял: Домна обиделась, не захотела вернуться и велела Ксении проведать отца. Ксенька замешкалась, может, застеснялась, с нею это бывало, ну а тогда добровольцем вызвался Шурка: «Я пойду! Я в момент батю развеселю!»
Он так и спросил:
— Развеселить вас, батя? — И поставил свечку на подоконник.
— Давай-давай!
— А вы, батя, поди-ка, всё об одном и том же думаете? Да? Вы думаете: «Как же всё на свете будет в дальнейшем?»
— Это тебе о том, как будет, заботы нету!
— Так правильно же! — обрадовался Шурка. — Правильно же, я вперед не думаю, не загадываю! Никогда!
— Умный?
— А поумнее умников-то! Вы только не обижайтесь — поумнее умниц, таких вот, как вы, батя!
— Ну-ну…
— Само собой! Вот вы, батя, Святку покупали, самостоятельную и теплую избу ладили ей. Вы конями обзаводились; за Севки Куприянова мерина так придуриться перед Кругловым Прокопием решились! Вы в Комиссии своей неделями сидите, рассуждаете, — а к чему? Всё гадаете, как будет? Как будет завтре, через год, либо через два и того дальше? Пустое занятие! Неужто непонятно вам — пустое? Вы и перед четырнадцатым годом так же заботились о шешнадцатом, а вас о тех заботах никто не спросил, вас заместо того побрили на войну, и всё тут! И где вы шешнадцатый-то год встретили? Ну, правда, случай выпал вернуться вам живым-непокалеченным. Так случай, не более того! Нонче, обратно, война вот-вот нас всех накроет, но вы всё одно копошитесь, всё одно не войну берете в расчет, а тот счастливый случай остаться живым-непокалеченным, будто бы он и есть — главнейшая ваша судьба? Вы что, загодя знали, каким нонешний год будет? Что и как нонче происходить станет? Нет, не знали, сроду не угадывали! Так пошто же вы сызнова и сызнова гадаете о будущих годах?
— Развеселил ты меня, Шурка. Хорошо развеселил.
— Правда, што ли?
— Ну как не правда?! Ты ведь какой веселый, ребятишек одного за другим на свет ладишь, а ладить им жизнь тебя нету! А я этак не умею — чтобы меня не было, когда я детям и внукам нужон! Раз я им нужон, значит, я есть, и вот он я! Я у них в крепостничестве нахожусь. А когда так — неизбежно думаю: как будет? И через год, и через два, и далее — как?
Шурка, присев на табуретку, поболтал ногой.
— Да ить никто же, батя, не знает, куда ихняя жизнь пойдет — детей ваших, а тем более внучков? Сёдни вы для их стараетесь, а назавтре оне живыми будут ли? Или вот — вы им хозяйство ладите, а они на его раз плюнут да уйдут на промысел, на службу какую-либо! Спрашивается, чего же вы старались-то? Потели-то на семи потах! Либо так: вы им оставили добра, а завтре — кто-то пришел да и отнял добро это до ниточки?!
— Не так-то просто отнять у человека свое, трудовое! Не так-то!
— Да проще простого! Придет кто-то — белый ли, красный ли, обыкновенный ли, наган покажет, «руки вверх!» прикажет — и всё! И сделано дело!..
— Ты, Шурка, как ровно Мишка Горячкин! Тот вечно грозится пожечь-убить, и ты следом так же! Недаром он тебе нонче дружок!
— Недаром, батя! — согласился Шурка. И охотно согласился.
Дружба с Мишкой Горячкиным еще недавно каждому была и стыдом и срамом, но, должно быть, действительно изменились времена, если Шурка так легко согласился с тестем и даже подтвердил еще раз: «Недаром!»
Горячкин Мишка, сапожник, мужичонка рябой, суетливый и золотушный, с какого-то времени начал провозглашать себя врагом всей Лебяжки, напившись, бегал по деревне и грозился: «У-у-убью! По-о-ожгу! Дайте малый строк — всем поломаю шеи-то, хозяева! У-у-у, хады! Черви земляные! Вцепились, ровно хады, в почву, сосете из ее, а я вот не дам вам сосать, кровопийцам! Рассчитаюсь с вами! По всей форме и справедливости!»
Мишку, были случаи, поколачивали, тогда он каялся, божился, что больше не будет, однако, напившись, принимался за свое.
Откуда взялась у него дикая ненависть ко всем и каждому лебяжинскому жителю, сказать нельзя. Может, потому, что он, бывало, грозился, а над ним в ответ только смеялись: «Ну-ну, Мишка-воин! Давай-давай! Кого же ты первого начнешь бить-уничтожать?» Мишка наливался кровью, золотушные пятна на его лице темнели. «Хотя бы и тебя!» — ворочая глазами, отвечал он. «Ну, меня так меня! — соглашался Мишкин заказчик. — Приладь-ка вот подошву на сапоге. И каблук новый! Да хорошо сделай, не то возьму в оборот. И даже не беспричинно!» Вот так миролюбиво с ним говорили, тем более что Мишка сапожником был неплохим, главное же — единственным на всю Лебяжку.
Но с некоторых пор к Мишкиным угрозам: «У-у-убью! По-о-о-жгу!» — люди начали относиться не шутя, не с легким сердцем. Когда тут и там ходят банды и карательные отряды, убивают, вешают, отнимают, жгут — почему бы Мишке и в самом деле не заняться тем же делом? Если у него многие годы руки чешутся? Если это мечта его давняя и заветная?
Организовалась Лесная Комиссия, Мишка и на нее кричал: «Сошлися, кровопийцы хозяева! Знаю, для чего сошлися — чужую кровь сосать! Брюхи отращивать! Деток нежить-холить, избы им ставить, лесины страхованные за ими оставлять! У-у-у, хады! Я всё знаю, носом всё чую!»
Между прочим, когда Лесная Комиссия затеяла устроить смолокуренный промысел, Мишка отозвался первым: «Бросаю сапожничество! Надоело кровопийц обувать, пятки обмерять им! Буду в лесу жить, после вернусь — рассчитаюсь со всеми на свете!»
Но в лесу не жил ни дня, зато перессорил между собою смолокуров и куда-то продал артельный котел старинной поделки. Смолокуренная артель, не приступив к делу, распалась, а Мишка озверел на Лесную Комиссию еще больше: «Вот с кого начинать-то надоть! Теперича мне преотлично известно — с кого и как!»
— Да пошто же он такой злобливый-то, Горячкин-то? Ужас какой нонче он! Нечеловеческий! — спросил Устинов.
— Значит, ндравится ему так. Дух у его такой имеется! — с некоторой гордостью не то за Мишку Горячкина, не то за самого себя пояснил Шурка. Дух этакий!
— Пьют очень уж сильно нонче! Может, от этого. Больше вроде и не с чего.
— Всегда пили.
— Не скажи! Тут на улице вижу — Гуляев Никанор с головы до ног пьяный. Едва держится, а ведь праздника нет, будний день. Именин, свадьбы, рождения, поминок — ничего нету. Просто пьяный, и всё! Когда так-то было? Беспричинно?
— Не было, дак будет! К просветлению своему идет народ! К понятию идет: ни к чему для его всякое там имение, всякие бесконечные заботы. Никто ему не хозяин, да и сам он себе — тоже! Всякие там комиссии-раскомиссии, собрания-рассобрания — это всё ему пустая выдумка, видимость и обман. Вот в какое входит он просветление. А вы, батя, вы вовсе здря недовольные, что я с Мишкой вожжаюсь и якшаюсь. Здря! Надо еще понять, кто из нас больше для малых детишек сделает — вы, разными заботами, либо я, когда поступаю совсем наоборот, Мишкой Горячкиным не пренебрегаю, а на кажной неделе хоть один день, но хорошим делаюсь для его человеком!
— А к чему? К чему нужно перед Мишкой Горячкиным хорошим быть? Раз в неделю?
— Ну как же! Вот он сильно разгуляется, Мишка, на всех будет кидаться, а я ему скажу: «Устинова Николая Левонтьевича не трогай! Он мне тесть!» Вот он и не тронет вас, батя!
— А пошел ты знаешь куда?! — ответил Устинов Шурке, но тот ничуть не смутился.
— Будто бы вы, батя, сами-то по-другому соображаете? Так же вы соображаете, как и я, только других людей в свой расчет берете. Я беру Мишку Горячкина, вы — коопмужика Петра Калашникова, да Саморукова Ивана Ивановича, да Смирновского-поручика! Ну вот хотя бы, когда оне были у вас, навещали, больного, разве не сговор вы какой-нибудь затеяли и не то же самое между вами происходило, как у меня с Горячкиным? Обо што хотите бьюсь — то же самое было между вами! Было ведь? Давайте биться об заклад, батя, я знаю — было!
И глазенки Шуркины заиграли: биться на что-нибудь, спорить ради копеечного выигрыша, пустячного азарта — это Шурке первое занятие. И ему не докажешь, что существуют люди других начал и другой природы, которым не интересно бить по рукам, спорить-убиваться о том, кто кого обыграет в шашки — он Мишку Горячкина или Мишка Горячкин его. Он добрый-добрый, Шурка, но между тем из-за этого копеечного азарта он злой и вот не может себе представить, будто Смирновский, Калашников или Саморуков могли прийти к Устинову без всякого заднего интереса, поговорить о его здоровье, а заодно — о здоровье всего человечества. Для Шурки всякий разговор — это сговор, если не насчет шашек, так насчет распить полбутылки, если не насчет бутылки — значит, насчет того, чтобы двоим или троим быть против кого-то третьего или четвертого. Шуркина беззаботность — это даже не лень, он всегда чем-то занят, о чем-то хлопочет, но только обязательно — о пустяке, о какой-то игрушке и всех вокруг себя тоже подозревает в таких же играх и сговорах между собою.
Устинову тем более неприятна была нынче игра Шуркиных глазенок, да и весь-то он тоже, что на этот раз Шурка был хоть и немного, а все-таки прав: и Калашников, и Смирновский, и Саморуков Иван Иванович приходили его проведать, а, кроме того, еще и договориться — как же быть, как жить после этого несчастного случая с бороной?
Смирновский настаивал, что надо сделать негласный розыск, выяснить, кем была подставлена борона.
Саморуков и Калашников вздыхали: хочешь не хочешь, а прав Дерябин, когда говорит, что пожар на заимке Гришки Сухих, что борона-ловушка на лесной дороге — всё это по нынешним временам пустяки, а искать, кем это сделано, — бесполезно и даже смешно. Время больное, а с больного что спросишь? «Вот уж помрет это время окончательно, — говорит Дерябин, народится совсем другое, полностью справедливое, вот тогда будем искать и строго наказывать виновника любого, хотя бы и самого малого злодейства».
А Устинов думал так: борона подставлена была не для него, а для любого стражника лесной охраны, искать же виновников действительно толку нет. Единственно, что нужно, — держаться нынче с опаской, с осторожностью, и весь тут вывод! И другого не сделаешь.
Устинов и Шурку прогнал:
— Иди, иди! Тебя добру не научишь, а мне от тебя учиться — надобности нету!
— Нету так нету! — согласился Шурка. — Вам, батя, и вообще-то сказать, так учиться не у кого, вы сами умный. Разве лишь от Кирилла Панкратова братца! Разве от его — от Вени!
— От кого, от кого? — встрепенулся Устинов. — Повтори-ка, от кого?
— Ну, чо там повторять-то… — вздохнул Шурка, потом посоветовал: — А вы всё ж таки поправляйтесь, батя! — и пошел прочь. Только сперва поднял брови и еще раз с особым интересом поглядел на Устинова. «Ну, а вы-то, батя, тоже каков нынче, а? — не скрываясь, говорил этот взгляд. — И почему это не кто-то там, а Зинаида, чужая жена, сняла вас с бороны? Она?! Не напрасно, значит, батя, происходят ваши заботы в Лесной Комиссии. А?!»
— Свечку-то задуй! — сказал Устинов Шурке.
Шурка громко дохнул на свечку и ушел окончательно.
«Надо же — Шурка-то, оказывается, знает о Вене Панкратове, — страшно удивился, даже обомлел Устинов. — Не я ли как-нибудь высказался при Шурке нечаянно? Во сне, в бреду, еще как-нибудь? Веня-то, он ведь меня сильно предупреждал не делать этого, держать язык за зубами!»
Устинов придирчиво проверил себя: нет, не было, не могло быть, чтобы он хоть словом обмолвился кому-то насчет Вени.
Не обмолвился, но легче на душе у него не стало — не в первый уже раз, но теперь как-то очень отчетливо он представил, что вот сейчас где-то за стенами его избы идет в Лебяжке тайная, невидимая ночная и жестокая жизнь и одни люди только для того и дышат, чтобы свернуть шею другим…
Устинов тайны, в которую так хотел посвятить его Веня Панкратов, не касался, не участвовал в ней, старался жить всем и каждому видимой жизнью, другой жизни знать не хотел, но всё равно узнавал ее.
Ведь что значит человеческое вражество? Это когда люди не только не могут поспорить один с другим, но даже видеть друг друга им то же самое, что конец света, провозглашаемый Кудеяром! Для каждого его жизнь делается тайной от всех других, и он прячет ее, скрывается с нею, никому ее не показывает.
Попробуй-ка, собери-ка за одним столом в одних гостях Гришку Сухих, и Веню Панкратова, и Смирновского, и Мишку Горячкина, и Половинкина, и Прокопия Круглова, и Дерябина, и Кудеяра, и Саморукова Ивана Ивановича?
Нельзя! Невозможно. Нет сил человеческих это простое дело сделать! Сложное что-нибудь, немыслимое — можно, простое — нельзя!
Нет, Устинов тайн не любил, ненавидел их, старался жить всем и каждому видимой жизнью, но в какую-то тайну его нынче всё равно влекло, тащило и волочило.
Тайны мешали ему жить, тайны были ему как собственная вина перед собою и перед людьми, особенно перед самыми малыми людьми — внучатами.
Когда внучата добирались до его колен, тыкались ему в лицо яично-пахучими головенками, они делали его своим крепостным. Ну а хороший крепостной должен быть мужиком здоровым и безо всяких тайн — весь на виду.
Внучата на коленях у него дрыгались либо сидели тихо, а детское тепло вовсе не колени ему пронизывало, а сердце.
И страшно делалось Устинову: это сколько же ради них предстоит сработать. — запахать, засеять, сжать, купить, продать, накопать, напилить, наладить самых разных предметов, необходимых для жизни?! А когда успеть? Об этом не спрашивай!
Должно быть, из-за страха перед ними Устинов не очень-то внучат баловал, гораздо меньше, чем Шурка. Тот позволял и верхом на себе ездить, и за волосы себя теребить. Шурке что? Позволил, а через минуту свистнул и ушел на целый день. Что и как дома без него происходит — ему не придет подумать.
Из устиновской же головы они не то что днем — ночью не всякий раз уходили, внучата.
Помнится, когда он еще на фронте был и по-солдатски недоверчиво прикидывал жизнь, которая настанет после войны, жизнь эта получалась у него свободной, ладной.
А что? Детей они с Домной вырастили, а вдвоем какие заботы? При справедливой-то жизни, когда война кончится, а начальство — уездное, губернское и даже питерское — будет научено обхождению с мужиком?! Ведь не кто иной, как мужик, выручит начальников всех степеней и званий, всех толков и перетолков из войны, из российского разорения, из питерской голодухи!
Но не тут-то было: принесли домой солдатики войну в своих же вещмешках. Только шнурки на мешочках успели развязать, как тот же миг услышали: «А вот и я! Принимайте, мужички! И вообще все граждане всей свободной России — принимайте!»
Человеческого обхождения с мужиком тоже нет, и стало видно, насколько глупой была мечта о хорошем начальстве.
Жизни вдвоем с Домной для самих себя — тоже нет и в помине.
Сын Леонтий погиб, и Елена, жена его, осталась в немудрящей избенке, с двумя стариками родителями, с двумя ребятишками; за главного кормильца им дед Никола Леонтьевич.
Вернулся Шурка, досрочно отвоевавшись где-то по тылам, в фуражирной команде, но не в свой дом, а к тестю. Устинов надеялся — может, война научила Шурку хоть какому-нибудь разумению, но и тут просчет, и вот уже Шуркиным ребятишкам дед Никола тоже кормилец-поилец и даже наставник, потому что на отцовское наставление сильно не понадеешься. И не сильно тоже не понадеешься.
Кормилец и опора ты многим, но тебе-то на что опираться? На какой порядок жизни? Уж сколько там и надо русскому мужику порядка — с гулькин нос! — но нету и того! Уж сколько он способен, этот мужик, пережить беспорядка — больше всех способен! — но только на нынешний беспорядок не хватает и его!
Хваленная Петром Калашниковым сибирская кооперация год назад окрестила сама себя новым именем — «Закупсбыт», и тут же и в закупе, и в сбыте проворовалась невиданно, стала «Закупворсбытвором».
Возила она масло и хлебушко в Китай, оттуда — мануфактуру, спички, иголки, сепараторы, даже керосин и только обнадежила мужиков, как тут же и прогорела: «Соболезнуем, граждане: с великим богатством шли эшелоны из Харбина, но были разграблены под Читою!» И шло и шло тем же диким беспорядком нынешнее существование, которое и жизнью-то назвать невозможно!
«Всё для народа!» провозгласило Сибирское Правительство и всё стало с народом делать: и обирать его, и мобилизовывать его, и арестовывать его же.
«Общественное достояние» — печатали газетки, и не сразу, но вскорости стало понятно, что это такое. А это пирог, от которого сколько бы ни отщипывалось, сколько бы ни урывалось — никто не закричит: «Кар-раул! Меня грабят! Меня — лично!» Ну а не личный крик — это уже не крик и вопль, а так себе бормотание!
Но ребятишкам-то, внучатам-то, им про «Закупсбыт», про Сибирское правительство, про газетки не объяснишь, они собственное дело знают: растут! Требуют быть сытыми, одетыми, обутыми, в школу с тетрадкой и с чернилкой желают бегать. Старайся, дед, трудись на ребячью потребность! И Устинов — не против. Он это может. Хоть и дед, но не старый, силенок хватит. Не хватает другого: порядок и старание должны быть не только на твоей ограде, но и в государстве, если же его там нет — тогда правым делается беззаботный Шурка, он, а не кто-нибудь другой!
Это слава богу еще, что Лебяжка, как всегда, пострадала меньше других селений.
Покуда кооперация была своя, сельская, лебяжинцы голосовали «за» — за маслоделку, за общественные машинные сараи, за кассы взаимопомощи, но только касалось дело объединения с другими деревнями, тем более «Закупсбыта» и Харбина, тут граждане прислушивались к Ивану Ивановичу Саморукову: «На своего жителя своему же сходу и жалобу можно принести, а на Харбин — кому пожалуешься? Тем более при нонешнем-то времечке? Которое само-то неизвестно на чем держится. Когда властей много, а власти — нет. Воровства много, а чести — нисколько. Куда этакое время идет, в какую сторону? Неизвестно! Будущего не видать, так хотя бы прошлое разумно вспомнить — что там было худого, а что — хорошего, чтобы отцовский-праотцовский разум попользовать. Нету и таких воспоминаний, отшибло у нас, у всех людей память!»
Время было как суховершинная сосна: гонит соки земные не к молодому и высокому побегу, через который оно только и может продолжаться, гонит оно всю живую кровь в боковые, заскорузлые и загрубелые ветви и сучья. Чем толще этакий сук, чем пушистее одет он хвоей, чем привольнее раскинулся в стороны ветвями, сучками, отросточками, тем больше он берет на себя соков и тем ненужнее он для жизни всей сосны, для самого верхнего, истинно растущего побега.
Обида на нынешнее никудышное время давно прижилась в Устинове, но только он старался, не давал ей шевелиться: «Не надо, не шевелись! Толку от шевеления твоего — ничуть!» А нынче обида взяла свое.
Почитать бы с горя книжечку, но свечей горело в избе уже две: одна в горнице, а вокруг другой бабы на кухне посудой постукивали, квашню месили, и зажигать третью около горки с книгами было немыслимо. Тем более при нынешнем устиновском разорении.
Все-таки Устинов поднялся с кровати, пересел к горке. А услышав его движение, из горницы просунулась Ксения:
— Вы, батя, как тут? В потемках?! Может, свету вам надобно? — И Ксения поставила свой огарочек и ушла, вздохнув робко, негромко.
Очень любил Устинов Ксеньку, из всех детишек она была ему милей душевностью и простотой. Никогда, бывало, не слукавит, набедокурит чего и сама же бежит-ревет: «Ой, мамынька! Ой, батя! Исделала-то я как — я чашку лазбила! Ой-ой!»
Любил Устинов дочь и сейчас, но какою-то совершенно уже другой любовью, не очень-то понятной и ему, а ей — особенно. На колени ее к себе не посадишь, хворостинкой по заднюшке не поддашь, с ней надобно словами говорить, больше ничем, а какие слова, когда она, хотя и не самостоятельная, и не хозяйка в доме, но всё равно — взрослая баба со своим же, бабьим, а не отцовским умом и понятием? И отцу она не столько уже дочка, сколько мать его внуков. Покуда о внучатах разговор — разговор, а когда не о них, то и нет его вовсе!
…Свет огарочный тлел вхолостую, а светом каким-никаким надо было пользоваться, и Устинов взял с горки одну, другую книгу, полистал и вот что в конце концов прочитал, что заставило его приникнуть к строчкам:
И мы молчим. И гибнет время…
Нас не пугает стыд цепей
И цепи носит наше племя,
И молится за палачей…
«Верно-верно! — вздохнул Устинов. — Царь Николай пострелял людей в пятом году, а я знал об том и всё одно — за его молился! Он войну затеял бессмысленную, народу положил — миллионы, а я всё молился и молился за его! Полковой поп велит — и я молюсь! Будто не знаю ничего худого за ним!»
Русь под гнетом, Русь болеет.
Гражданин в тоске немой
Явно плакать он не смеет,
Сын об матери больной!
В одна тысяча девятьсот шестом году была напечатана книжка, а стихи сочинены Никитиным Иваном.
Из простых людей сочинитель, все строчки просто и понятно положил в стихотворение: «Гражданин в тоске немой…»
Два слова всегда вызывали в Устинове замешательство, растерянность: «бог» и «гражданин».
Все другие, кроме этих, живые и мертвые предметы, он запросто мог себе представить. Если и не видывал их никогда — всё равно мог. Император либо императрица, толстый французский главнокомандующий Жоффр или морской кит, подводный змей, драгоценный камень необыкновенных размеров — всё это Устинову было вот тут, рукой достать. Глаза закрыть, чуть подумать — и вот они! Это он помнит, в начале войны прошел слух, что германцы, да и наши тоже, летают по воздуху на аппаратах. Все солдатики хотели тогда поглядеть: как чудо устроено?
А вот Устинов сразу же догадался: без крыльев, без хвоста, без колес, без движка — не полетишь, так что вся эта принадлежность у аппарата должна быть.
И верно — вся она у летательного аппарата оказалась.
Камень бросишь либо пулю порохом из ствола вытолкнешь — они полетят и без этого, но уже назад не вернутся. Для возвращения необходимы хвост и крылья. И колеса: мало на землю опуститься, надо еще в нее не воткнуться, то есть сперва на чем-то побежать по ней. Больше не на чем, как на колесах.
Но «бог» и «гражданин» — те устиновской сообразительности никак не давались. Один — потому что на всем свете он один, никто на него не похож, и он тоже ни на кого. И Устинов как представил бога мужиком-крестьянином и — еще раз — в виде огромнейшего круга, в котором все другие круглешки и палочки и весь белый свет умащивается, так и отступился от дальнейших о нем рассуждений.
«Гражданин», тот, наоборот, жил на земле в несметном количестве, но сколько ни встречал его Устинов, хоть в генеральском облачении, хоть нагишом в полковых банях, ни разу не представился ему тем самым, о котором без конца и края он читал в газетках, которым солдатики, да и начальство тоже, с удовольствием стали навеличивать друг друга с весны семнадцатого года. Которым, как бы прихвастывая, любили обратиться один к другому и лебяжинские жители, особенно члены Лесной Комиссии.
Ну хорошо, а вот взять Мишку Горячкина? Каждый про него знает — гад и сволочь, — но вот Мишка тянет руку вверх на собрании, и председательствующий как ни в чем не бывало объявляет: «Слово имеет гражданин Горячкин!» — а потом всё, будто не зная, с кем имеют дело, слушают «гражданина»! Всем понятно: обман. Но сказать, что обман, — никто не скажет. И ведь далеко может зайти. Если Мишка Горячкин — уже гражданин, Игнашка Игнатов — тоже, так почему бы из простых им не сделаться гражданами самыми главными? И не руководствовать Лебяжкой, покрикивать: «У-у-у-бью! По-ожгу!!»? Очень просто: кто сам не умеет жить, тот и рвется изо всех сил учить жизни и всех людей.
А что же останется тогда истинному гражданину, если он все-таки есть на свете? Может, ему останется вечно пребывать «в тоске немой»?
Одно как-никак, а ладно — не по книжкам идет жизнь.
Когда бы все и неизменно жили по одной какой-нибудь книге — по Библии или вот по этой строке о немом гражданине, когда бы следовала жизнь призыву одного хотя бы и самого святого из всех святых — изошлась бы она давно, пошла бы то ли по кудеяровскому, то ли по букашечному и муравьиному, то ли по какому-то совсем неизвестному, нечеловеческому пути.
Ну а покуда люди бьются вокруг жизни с разными призывами, а она в одно ухо призывы эти впускает, а в другое выпускает, она еще жизнь, еще сама по себе что-то значит и что-то ведает. Она еще поживет!
Повздыхал Устинов: мужику думать — всё равно что корове плавать! Конечно, корова умеет, деваться будет некуда — реку переплывет, однако же это рыбье дело, а не коровье — быть в воде. Подумать мужик тоже может, который раз и должен, а вот уже задумываться — ни в коем случае!
И Устинов занялся своей ногой.
Хотя она и была похожа на Соловка — рабочая, неприхотливая, но, заболев, желала обихода. Надо ее, выздоравливающую, раздеть, умыть, лекарственной травкой покормить, снова запеленать. Всё сделать старательно, а тогда за ней не пропадет.
Устинов начал было со своей ногой стараться и тут же остановился — как же он один-то? И он окликнул-таки Домну. Она догадалась, зачем окликнута, вошла с тазиком и с узелком, в узелке — травки лекарственные.
Рваная рана на устиновской ноге хорошо и даже как-то весело затягивалась розовой кожицей, подмигивала Устинову: «Ладно уж — живи, живи, мужик! Живи — не задумывайся!» Домна помыла ногу и начала заново обкладывать ее травками. Были тут разные листочки — подорожника, была сушеница и еще какие-то зубчатые, почти что круглые. Устинов хотел спросить у Домны: что за листочки? — но не спросил, и она молча, быстро делала свое дело. Когда же сказала одно-другое слово, опять Устинову послышался всё тот же, изнутри голос, не совсем знакомый, хотя и Домнин.
И Устинов снова растревожился: кончался бы нынешний день поскорее, что ли? Слишком уж много в нем разных загадок, в Домнином голосе и то звучат. Остаться бы скорее одному снова, да тотчас бы и уснуть. Без всяких мыслей, без всяких догадок.
Но Домна не ушла. Перевязала Устинову ногу, погладила его по голове да и сама легла рядом.
Она, покуда муж болел, отдельно спала, в горнице, а теперь поняла так, что он уже здоров.
Она так и сказала:
— Хорошая у тебя рана, Левонтьевич, вот-вот и заживет!
И всякий на ее месте так же сказала бы и так же радовался…
— Ты не кручинься, Никола! — еще полежав-помолчав, сказала она. Проживем! Выменяем коня на хлеб в степном селении и проживем. А тот конь, которого Круглов Прокопий у Куприянова Савелия взял, тот и не сильно мне глянется — шаг некрасивый. Качается он сильно на ходу!
И всякий так же вот мог сказать, утешить мужика.
Домна до локтя подсунула под него свою теплую, мягкую руку.
— Не серчай, Никола. На кого тебе серчать-то — на меня? Так я худого тебе ничуть не сделала. Ничуть!
И опять верно: если уж на кого ему было серчать, так на себя самого! Только…
Мороз всё крепче забирать начинал, потрескивали стропила над избою, холодный и туманный дух, чуялось, блуждал по деревенским улицам и переулкам, зима сильно обижалась на себя за недавнюю оттепель, желала наверстать свое. Наверстать с лихвою.
К Устинову нынешняя зима тоже имела свой счет. «Вот приду — я тебе покажу-у-у!.. То ли еще тебе будет!» — гудела зима на манер Мишки Горячкина. И слушал Устинов, как стужа прохаживалась за стенами его избы, и догадывался, в чем виновата перед ним Домна: она предстоящего расчета не понимала. Она всё, что с ним уже случилось нынче, тоже не поняла. Один случай, ну — другой, ну — третий и — последний! И всё плохое уже позади. Она рядом со своим мужиком по-другому понять и не могла, не было у нее иной привычки. Потому-то вовсе не она, а другая догадалась, когда беда приключилась с ним. Другая, а не эта поехала его спасать, снимать с железных зубьев.
Вот как…
И вдруг Домна вздохнула и проговорила явственно:
— Теперь, Никола, я тебе скажу. Не говорила нонешние дни, ну вот скажу!
Устинов снова не пошевелился, плотнее закрыл глаза.
Домна вынула у него из-под головы мягкую, почти что пушистую руку, оперлась на локоть, возвысив свое лицо над его лицом, повторила:
— Скажу!
— Говори…
— Ребенок будет, Никола… Ребятеночек. Дитя.
— Бог ты мой! Неужто вдова безмужняя — Елена?! — догадался Устинов. Неужели? Да как же?..
Домнин взгляд из темноты, пристальный и с упреком, остановил его.
— Наш с тобою ребеночек будет, Николай Левонтьевич! Твой и мой. Мой и твой…
Устинов сел на кровати, согнул здоровую ногу в колене, обхватив ее руками.
— Старые же мы с тобою, Домна! Старые уже!
— Значит, не старые.
— Так ведь он-то наш-то, на сколь же годов будет младше наших же внуков?
— Будет…
— Неладно это! И перед людьми всеми! И перед детями нашими. А перед внуками — даже и вина. Истинно перед ними вина! Нет, неладно!
— Значит, ладно.
— Обо всем на свете загадывал, как случится, как будет, о таком — не догадывался я, нет!
— Ты, Никола, жизни младенческой не рад? Собственной кровиночке? Да ей-то не всё ли одно, кого она будет старше, а кого — младше? Она — жизнь, вот что ей известно, а больше ничего! И конец тут разным словам! Не рад?! Всё одно радуйся! Грех же не радоваться наказу божьему! Не рад? Или ты, верно что, греховный уже нонче?
Устинов не откликался.
Домна мягкой своей рукой, легонько-легонько опрокинула его на спину. По-прежнему глядя на него сверху, из темноты, сказала:
— Отдыхай, Никола Левонтьевич. Это спервоначалу боязно. День-два пройдет — свыкнешься. Выздоравливай к радости, спи. — И тут же сама не то задремала, не то и совсем заснула в том чувстве своей правоты, которое ей никогда не изменяло, тем более не изменило сегодня.
«Вот в чем дело-то! — догадался Устинов. — Почему Домна нынче этаким необычным голосом сказку про девку Наташку, про Сему-Шмеля сказывала! Вот в чем дело!»
Долго не спалось ему, ждалось чего-то, и казалось, будто кто-то о чем-то еще должен ему сказать.
И в самом деле, за полночь кто-то постучал в ставню. Не громко, но уверенно, по-свойски.
Устинов поднялся с постели, прихрамывая, подошел к окну, спросил сквозь ставню:
— Кто там?
— Выходи, Устинов! На минуту одну!
— ХрОмый же я! Не встал еще на ногу!
— На минуту!
— А кто? Не признаю голоса!
— По общественному делу! Выйдешь — узнаешь!
Тишина стояла на улице, в морозе. Барин голоса не подавал, убрался куда-то с ограды прочь.
Проснулась Домна. Потянулась, вздохнула:
— Ладно уж — выйди, Никола! Выйди, скажи — в последний раз выходишь, чтобы не было эдакого стука-беспокойства и дальше по ночам. Скажи, не забудь!
— Не признаю, кто такой…
— Палочка-то у тебя рядом стоит. В головах.
«Порубки лесные — в ночь, пожар Гришке Сухих сделать — в ночь, всё — в ночь», — вздыхал Устинов, медленно одеваясь. И опять послышался ему Домнин голос в сказке про девку Наталью, про парня Сему-Шмеля.
Он еще раз глубоко, всей грудью вздохнул и, опираясь на палку-костыль деда Егория, протянув руку вперед, чтобы не наткнуться во тьме на какой-нибудь предмет, пошел через горницу к выходу, полусонным сознанием всё еще вспоминая ту сказку.