24
Марья стояла у окна, глядела на широкий зулинский двор и радостно улыбалась — на душе у ней было светло, как давно уже не случалось. Улыбалась она, наблюдая за Митенькой, который в последние дни перестал задумываться, по утрам поднимался бодрым и рьяно брался за хозяйственные дела. Вот и сегодня успел еще до обеда очистить двор от снега, а затем взялся колоть дрова и так быстро и ловко крушил толстые березовые чурки, что большая куча из белых поленьев росла прямо на глазах. Шапку сбил на затылок, раскраснелся, и казалось, что даже страшный шрам, уродовавший лицо, стал меньше.
Вдоволь налюбовавшись на мужа, Марья отошла от окна, взялась наводить порядок в куте и даже сама не заметила, как потихоньку запела. Все у нее в руках горело и ладилось, скоро куть блестел, как новенький, а подоспевший хлеб, вытащенный из печки, пыхал жаром и чистые полотенца, которыми Марья накрыла пышные булки, становились от этого жара волглыми. Хлебный запах плавал по всей нижней избе и, учуяв его, зулинская детва махом оказалась в куте, нетерпеливо дожидаясь, когда их оделят, всех по очереди, поджаристой корочкой.
— Да погодите вы, — смеялась Марья, — пусть он немного отойдет, а то руки обожгете!
— Мы дуть будем, — за всех отвечал бойкий Гаврюшка, — когда дуис, то не згется.
— Ой, ладно, налетайте…
Управившись с детвой и хлебом, Марья накинула шаль, вышла на улицу, чтобы позвать Митеньку на обед, а его нигде не было. Валялся на притоптанном снегу колун. Марья заглянула в конюшню, в хлев — нету. Да где же он может быть? И только тут увидела, что ворота распахнуты настежь. Выбежала из ограды, но и там, за оградой, Митеньки нигде не маячило.
Был он в это время уже далеко от дома, бежал, не чуя под собой земли, и видел перед собой только одно: огонь, огонь бушевал неистовый, а из этого огня Феклуша тянула руки, призывая на помощь, и рот ее был распахнут в безмолвном и страшном крике, молящем о помощи. Картина эта явилась ему так внезапно и так зримо, что он словно бы ощутил на лице жар неистово бушующего пламени. Бросив колун, Митенька выскочил на улицу и побежал, а видение не исчезало и стояло перед глазами, как в яви.
Одним махом домчался он до бугра с церковью, вылетел на выселки, прямо к дому Романа. Затарабанил в закрытые ворота с такой силой, что грохот разнесся по всей Огневой Заимке. Роман выскочил без шапки, в одной рубахе, распахнул ворота и ошалело отступил в сторону, пропуская растрепанного, запаленного Митеньку. Но тот сделал только один шаг, чтобы дотянуться и ухватить Романа за плечи.
Тряс его и, задыхаясь, твердил:
— Беда с Феклушей! Я вижу! Беда с ней! Выручай! Беда! Я вижу! Слышишь или нет?! Вижу! Беда!
В первой растерянности Роман ничего не мог понять из суматошных выкриков Митеньки, который с такой неимоверной силой встряхивал его за узкие плечи, что у Романа лязгали зубы.
— Беда с Феклушей! Огонь горит! Чуешь, огонь горит! А из огня рученьки тянутся! К тебе тянутся! Кто выручит?! — тут Митенька ослаб в коленях, повалился наземь и, не отпуская крепко зажатой в ладони рубахи Романа, распустил ее от ворота до пупа. Холод, еще крепче ухвативший настылое тело, словно палкой ударил Романа: увиделся ему огонь, а оттуда, из крутящихся языков пламени, тянулись вздрагивающие руки дочери.
Митенька снизу смотрел на него, мучительно перекосив и без того изуродованное лицо, всхлипывал, и слезы из пораненного глаза катились без удержу.
Только еще одну секунду раздумывал Роман. Качнулся вбок и, провернувшись на одном месте, кинулся в дом. Шапку — на голову, полушубок — на плечи, деньги, какие были, за пазуху, успел еще ухватить кнут и вылетел во двор. Махом обратал незавидную, но ходкую кобылку, купленную совсем недавно по случаю у проезжего прасола.
Он так жестко и зло присадил ее, что кобылка всхрапнула, приседая на задние ноги, но тут же спружинилась и выстелилась вскачь. В длинной, сразу взвихрившейся гриве, заиграли узкие, солнечные блестки.
Тракт еще был пуст. Редкие, тяжело груженые возы лениво тянулись и отворачивали от греха подальше, завидя шального всадника. Роман же, войдя в раж от безудержного движения, толком даже и не смотрел на дорогу — все чудилось, словно в яви: огонь безудержный, острые языки плещутся, а меж ними — тонкие трепещущие пальцы…
Хода, мгновенного и летучего, не хватало ему, и Роман без передыху работал толстым витым кнутом — все казалось ему, что скачка слишком уж медленна. Но чем сильнее и чаще хлестал он кобылку, тем тяжелее становился ее скок, и наконец она замерла, словно уперлась в неодолимую преграду. Кнутовищем Роман колотил ее по морде, но она только выворачивала голову, пытаясь укрыться от ударов, и даже умудрилась зубами схватить его за носок пима.
— Стой, касатик, конь с места не сдвинется, пока я не отпущу…
Роман в ярости вскинулся: сгорбленная старушка, изогнутая, как старый и сухой сучок, легонько придерживала узду и, с трудом разгибаясь, поднимала вверх голову.
— Узнал меня, родимый? — едва слышным голосом, похожим на шуршание сухой соломы, прошелестела она. — Судьба ваша. Вот и припасы принесла. Знай, что случиться может.
Одной рукой она не отпускала узду, и кобылка стояла, как вкопанная по самые колени, а другую руку старуха сунула в рваную сумку, перевешенную на веревке через плечо, и выдернула оттуда аспидно-черный плат, такой черный, словно достала его из самой теми непроглядной ночи. Хитрым узлом притянула его к конской гриве, и он бойко защелкал за левым плечом лошади, готовно откликаясь на порыв свежего ветра.
Роман смотрел на старуху, как завороженный, даже усилий не делал, чтобы вздернуть узду и наддать стременами под лошадиные бока. А старуха неторопливо, словно совершала важнеющую работу, неторопко выскреблась через высокий сумет на другую сторону, снова пошарилась в рваной сумке и так же стремительно выдернула другой плат — ослепительно белый, как первый снег. И тоже притянула ловким узлом к конской гриве, только теперь уже с правой стороны. Вздернула узкую, птичью головку, накрытую старенькой шалью, почиканной молью, протяжно прошелестела:
— Теперь скачи. Что выпадет — того уж не миновать…
И — исчезла. Сгорбленная, скукоженная, как сквозь снег провалилась. Ни следа не осталось, ни чутешной вмятинки от кривого, суковатого бадожка.
Роман ошалело повел вокруг глазами — пусто. Только тащится впереди едва видный в морозной дымке, незавидный возок с сеном, готовый вот-вот свалиться на землю.
Взвился со свистом кнут, Роман махом настиг возок, не удержался и окликнул на ходу мужика, лежавшего на возу:
— Бабка не проходила?! Не видел?!
Мужик поднял голову без шапки, всю в сене, зевнул и ответил:
— Я свету белого не вижу, а ты — бабка…
И уронил голову в прежнее, уютно выдавленное в сене место.
Роман снова взвил кнут, кобылка выстелилась в галопе, и встречный ветер весело сорвал сбитую на затылок шапку. Возвращаться и подбирать ее Роман не стал. Втянул голову в воротник, нагнулся, сливаясь вровень с лошадиной шеей, и уже не видел перед собой дороги, не замечал бешеной скачки, только слышал слева и справа громкие хлопанья плата черного и плата белого.
Летела навстречу белая земля, осиянная полуденным солнцем, гудели копыта, екала перетруженная конская селезенка, но все перекрывали два плата, хлопая так упруго и громко, словно в любой момент готовы были изорваться в клочья от нестерпимой натуги.
Роман и не помнил толком, как он догнал до Томска. И, когда очутился на дюжевском дворе, не смог поверить свои глазам: мыслимое ли дело одолеть столько верст, не запалив лошадь и не убившись в безудержной скачке. Обессиленный сполз на землю, каралькой раскорячил негнущиеся ноги и лишь теперь заметил, что оба плата — черный и белый — изодраны в мелкие ремушки.
— Здорово живем, Роман Аверьяныч! — весело встретил его на крыльце Тихон Трофимович, сам только что вернувшийся из Каинска и еще не заходивший в дом.
Роман молчком взгромоздился на верхнюю ступеньку крыльца, тяжело рухнул на оснеженную лавку и одним звуком выдохнул:
— Феклуша… где?