7
Зимний тракт скрипел коваными полозьями, кряхтел от мороза и окутывался летучим паром. По краю степи, на горизонте, лениво катилось блеклое солнце, такое же холодное и негреющее, как и вся округа. И лишь одни колокольчики под резными, крашеными дугами заливались звонко и живо, будто радовались этой стыни, накрывшей землю и поднявшейся в небо. Митрич горячил тройку, обгонял медленно ползущие возы, иногда обгонял так рисково, что чуть не цеплялся за розвальни, и тогда ямщики ругались вослед, грозились бичами, да толку-то — дюжевская тройка скоро терялась из виду.
Боровой, завернувшись в шубу, спал, как сурок, и от могучего храпа воротник так трепало, словно на улице была падера. Тихон Трофимович время от времени тыкал его под бок:
— Да передохни ты, сердешный, оглушил напрочь…
Боровой встряхивался, замолкал и тут же снова намертво засыпал, сначала чуть слышно посапывая носом, затем начинал посвистывать и вдруг, без всякого перехода, по-конски всхрапывал и воротник будто оживал. Ни толчки на колдобинах, ни крики ямщиков, ни звон колокольчиков — ничто не нарушало праведного сна бывшего государева слуги.
Летели, проскакивали под лошадиными копытами версты, одна за другой, порошило легкой снежной пылью, и бойкое движение невольно настраивало на неспешные думы. Тихон Трофимович думал о том, что надо отправлять Зулиных с обозом в Тюмень, куда скоро по чугунке должна была подойти первая партия сепараторов от Гарденсена, думал о том, что пора уже освящать церковь в Огневой Заимке, а еще думал о том, что в последнее время не успевает он управляться со своими обширными делами, и только, досадуя, замечает: там прореха обнаружилась, здесь недоглядел… А как везде поспеть — ума не приложить, хоть разорвись. Тяготили его эти бесконечные кружения в одних и тех же заботах. Покоя хотелось, неспешности. Да где их взять?
Между тем уже замаячило впереди крайними своими избами Оконешниково, и Тихон Трофимович велел Митричу править к постоялому двору. Пора было обогреться и попить чайку.
На площади перед постоялым двором, как всегда, шум и гам, толкотня, от саней и коней повернуться негде. Митрич едва-едва пристроился, начал выпрягать тройку, чтобы лошадки не остыли на морозе после долгой скачки, а Тихон Трофимович растолкал Борового:
— Прибыли, господин хороший, пойдем чайку пошвыркаем.
— Чай — не вино, шибко много не осилить, — Боровой потянулся с хрустом и вылез из кошевки, путаясь в длинных полах шубы. Зевнул, оглядываясь, и удивленно воскликнул: — Никак Оконешниково?! Ну, Митрич, тебе бы губернаторские эстафеты гонять!
— Да куда нам до губернаторских! — заскромничал Митрич, хитровато ухмыляясь в бороду, — мы — дюжевски, нам казенной платы нету, нам быстрей губернаторского надо поспевать… Так иль нет, Тихон Трофимыч?
— Так-то так, да не совсем, Митрич… Сначала сбрякал, а после спрашивашь — как? Коли сказал, на том и стой, не оглядывайся. Ладно, пошли, а то все нутро застыло.
Половой, только завидя Дюжева, который показался на пороге, разбежался со всех ног:
— Милости просим, Тихон Трофимыч, вот за этот стол усаживайтесь. Чего изволите?
— Чаю, чаю для начала, покрепче.
Не успели глазом моргнуть, а на просторном столе, накрытом чистой скатертью, уже пыхтел самовар, поблескивая на боках медалями и вензелями. Горячий, обжигающий чай пили с морозу в охотку — до обильного пота. Похрустывали белым комковым сахаром, закусывали мягкими шаньгами.
По сторонам оглядываться было некогда, и никто не заметил поначалу, как с краешку стола примостился, будто из-под пола вылупился, престранный человек. Длинноволосый, с жиденькой, уже седой бороденкой, одетый в немыслимую рваную хламиду, в которой уже нельзя было угадать, чем она первоначально была — то ли пиджаком, то ли поддевкой, то ли рубахой. Одну руку человек прижимал к груди и там, у груди, под грязным тряпьем, что-то едва заметно шевелилось. Боровой подозрительно потянул носом, принюхался и сурово глянул на неожиданного соседа:
— Ты бы, братец, переселился куда подальше…
От человека и впрямь так крепко припахивало, будто он явился из хлева, где убирал навоз.
— Я понимаю, господин хороший, — поспешно заговорил человек, обращаясь почему-то к одному Дюжеву, — прекрасно осознаю, что лицезреть мой ничтожный образ удовольствия не доставляет, но я прошу набраться терпения и выслушать меня. Окажите божескую милость в моем трудном положении. У вас глаза хорошие, я сразу увидел — хорошие…
— Ну?! — грозно спросил Тихон Трофимович и отставил в сторону блюдце с чаем.
— Понимаете, господин хороший, — заторопился человек, боясь, что его не дослушают и прогонят, — понимаете, по причине моей запойности и бедственного положения, я могу загубить очень близкое мне существо, которое ни в чем не виновато. Возьмите ее, она расходов никаких не требует, так, по малости, а вам радость большая будет. Я от отчаянности вынужден, но никто не берет, все смеются, а мне до слез жалко, что она загибнет из-за меня. Вот…
Человек разгреб на груди тряпье, вытащил маленькую кошечку. Она была абсолютно белой, и только на лбу, будто солнышко, маячило рыжее пятнышко. В дрожащих руках хозяина кошечка доверчиво выгнулась и прижмурилась, подняв розовый носик. Пушистый хвостик заплясал, изогнулся колечком и притих. Неверные, вздрагивающие пальцы с черными ободьями грязи под ногтями почесали ее за ухом, кошечка замурлыкала, и серое, изжульканное, как тряпка, лицо человека перекосилось — он всхлипнул. Но тут же переборол себя, заговорил по-прежнему торопливым голосом:
— Это все, что у меня от прежней жизни осталось, пусть живет, я-то погибну, а ее жалко…
— И какая она, прежняя жизнь, у тебя была? — спросил Тихон Трофимович.
— Долго рассказывать, да и не хочется. А была она, — человек задумался и выдохнул: — Счастливая!
— Врешь ты все, братец, — вмешался Боровой, — нутро у тебя печет и опохмелиться хочешь. А кошшонку ты не иначе где на улице подобрал и турусы нам на колесах жалобные разводишь. А?
— Правда ваша, но только наполовину. И нутро печет, и выпить охота, но я ее, дорогушу, так хочу отдать в хорошие руки — бесплатно, без всякой услуги. Я себе не прощу, если ее на что-то выменяю.
— Да брось ты, болезный! Кого обдурить хочешь?! Я вашего брата за версту насквозь вижу! Э-э, любезный, — позвал он полового, — подбеги к нам! Выкати винца графинчик.
Половой обернулся мигом, и на столе встал запотевший графинчик зеленого стекла с узким и высоким горлышком. Боровой выплеснул остатки чая из своей чашки и щедро набулькал туда водки, протянул через стол:
— Пей, болезный, не стесняйся, а кошшонку себе оставь, глядишь, и другие дурачки подвернутся, разжалобишь. А?
Водка через края чашки плескалась на скатерть. Человек проглотил слюну, кадык на худой жилистой шее дернулся под кожей туда-сюда, и еще раз, еще… Но тряские руки, в которых он держал кошечку, остались в прежнем положении.
— Пей! — уже с угрозой в голосе не предлагал, а приказывал Боровой.
Тихон Трофимович не вмешивался, молчком поглядывал то на одного, то на другого и терпеливо ждал — чем кончится?
Человек руки к чашке так и не протянул, только покачал головой и тихо сказал:
— Грех ваш, господин хороший, — слабого человека искушать. Я же вам объяснял: мне ее спасти надо, она мне сейчас дороже жизни своей пропащей. А вы не поверили… Прощайте, извиняйте за беспокойство.
Он поднялся с краешка лавки, удобней перехватил на руках кошечку. Боровой со стуком поставил чашку на стол, выплеснув водку едва не до донышка.
— Погоди, — остановил Тихон Трофимович, — погоди убегать. Давай мне свою кошку, в хорошие руки. Сохраню.
— Правда?! — воскликнул человек, все еще не решаясь передать кошечку, и на сером землистом лице замаячило подобие улыбки.
— Сказал же — верное слово, а я сказал — отрезал. Давай сюда.
— Тьфу! — плюнул Боровой, — комедь ломают!
Но Тихон Трофимович на него даже не глянул, принял кошечку в свои раскрытые ладони и ощутил пальцами, как трепыхается под тонкой и теплой шкуркой сердечко. Вдруг ошеломила простая мысль: тоже ведь жизнь, пусть и кошачья, и хрупкая до невозможности. Сожми сейчас пальцы — и нет ее. Была и нет. Он тяжко, совсем по-стариковски, вздохнул и стал натягивать шубу, неловко придерживая одной рукой свое неожиданное приобретение. Натянул, запахнул на груди, укрывая кошечку, направился к выходу, но остановился возле порога, вспомнив:
— Как ее кличешь?
— А просто — Белянка. Белая — значит Белянка. Спаси вас Бог, господин хороший, — и странный человек низко поклонился, тряпье на груди разъехалось, и выпал, повиснув в воздухе, простой крест на грязной, пожелтевшей от пота веревочке.
— Тебя-то как звать-величать?
— А я — никто, и зовут меня — никак. Зачем это? Прощайте.
— Прощай и ты, братец.
Вышли на улицу. Митрич уже сидел на облучке, разбирал вожжи. Подошли к кошевке, стали усаживаться, но Боровой все никак не мог успокоиться, плевался и вскрикивал:
— И ты ему поверил?! Прохиндей, клейма ставить некуда!
— Да не разоряйся ты, — осаживал его Тихон Трофимович, — человек он, и все тут! Только жизнь стоптала. А человеком остался.
— Уж сколько лет тебя знаю, Трофимыч, а все удивляюсь! Ты другой раз как дитя малое, даже неразумней. Ты бы ему еще денег отвалил полмешка!
— Я бы дал, да он не возьмет.
— Не возьмет?! Не смеши меня! Это он с водкой себя переломил, а деньги — за милу душу!
— За милу душу, говоришь? А давай проверим! — Тихон Трофимович вытащил кошелек, достал из него деньги. — Митрич, забеги, отдай бедолаге.
Митрич вернулся скоро. Протянул деньги хозяину, удивленно хмыкнул:
— Правда твоя, Тихон Трофимыч, — не берет. Только благодарность тебе пересылает.
— Вот так, Боровой, а ты говоришь… Ладно, поехали, — он сунул руку под шубу и удивился: — А теплая какая! Будто печка за пазухой!
Улыбаясь, Тихон Трофимович уселся в кошевку. В дороге время от времени выпрастывал руки из мохнашек, засовывал под шубу и снова улыбался.
Боровой сердито сопел и косоротился так, будто его кровно обидели.