23
С полудня грянул над Огневой Заимкой переливчатый и беспрерывный звон — народ готовился выезжать на покос и отбивал литовки. Во всех дворах — суета и многоголосье: перекликались бабы, загружая в телеги чугунки и чашки, полотенца и хлебные караваи, соль, серянки — голова кругом идет, ничего надо не забыть, а тут еще малые ребятишки путаются под ногами, закатываются ревом до посинения, если их не берут на покос и оставляют со стариками дома.
Но не во всех семьях старики оставались дома. У Зулиных, как всегда, — песня особенная. Устинья Климовна гоняла своих снох по двору и по дому, как пастух неразумных телок, и все пеняла, пеняла им на бестолковость и неразворотливость, придираясь к самой чутешной промашке.
— Мам, — не стерпела старшая сноха Глафира, которая в последнее время все чаще и чаще показывала свой норов. — Вы вот все строжитесь и строжитесь — ня так, ня так… А как?
Устинья Климовна поджала блеклые, сухие губы, оглядела Глафиру с ног до головы, словно впервые видела, и спокойно, как неразумному Гаврюшке, ответила:
— Не знаю как, но — ня так!
Знать-то она знала, а заявила для острастки, чтобы Глафира свой край чуяла и лишней воли не забирала. Глафира крутнулась молчком, аж юбка взвихрилась, стрельнула в избу и там только чугунки заговорили. Вот и ладно, подумала Устинья Климовна, пусть чугункам свой норов показывает.
Пошла к телеге, чтобы укладку проверить, и едва не споткнулась на ровном месте — вдоль улицы, как ножом по коленкору, прорезался заполошный крик:
— Убива-а-ат! Насмерть порет! Убива-а-ат!
Через высокий заплот не видно — Устинья Климовна через калитку вышла, сморщенную руку козырьком ко лбу приложила: кто это без ума блажит? А это Марфа Урванцева колесит, загребая пыль кривыми ногами, и надрывается, оповещая деревню, но теперь уже по-иному:
— Уби-и-ил! Насмерть запорол! Уби-и-ил!
Летит, как дурная, земли под собой не видит, того и гляди стопчет. Устинья Климовна бадожок выставила, дорогу Марфе заграждая, крикнула:
— Стой, девка, стой!
Марфа, словно на заплот налетела, встала, повернула к Устинье Климовне потное широкое лицо и осеклась. Разинула рот и закрыть забыла.
— Како тако смертоубийство? Скажи толково!
Марфа сглотнула слюну, придвинулась к самому уху Устиньи Климовны и зашептала:
— Наталью Дурыгину бичом Иван порет. Вчера тихо было, весь вечер ждала — тихо, а седни она, матушка ты моя, заревела…
— Дак шибко порет-то?
— Ой, шибко! Заглянула в окошко — она, матушка ты моя, в кровище вся захлебыватся…
— Как подолом вертеть — не захлебывалась… — Устинья Климовна поджала губы, подумала. — Ты вот что, девка, не базлай на всю деревню, а потихоньку беги к Тюрину, пусть мужиков возьмет да посмотрят сходят. Как бы он ее и впрямь не ухайдакал.
Марфа послушно кивнула и побежала дальше по улице, загребая пыль. Но теперь уже молча. Устинья Климовна поглядела ей вслед, перекрестилась и вернулась к себе в ограду, негромко приговаривая: «Ой, беда, ой, беда…»
А беда была такая… Ивана Дурыгина забрили в солдаты уже женатого, они к тому времени с Натальей и парнишку смастерили. На проводинах, как водится, рекрут подпил винца и прилюдно наказывал жене:
— Наталья! Ты без меня не вертись, как блядь на базаре! А стой скромно, как девица на выданье.
— Буду, Ванечка, стоять, как ты велел, и не пошевелюсь ни капельки. — Обещала Наталья, заливаясь слезами в три ручья и целуя мужа в плечо — она Ивану как раз по плечо была.
Не шевелилась Наталья, соблюдая обещание, года два, а потом бабу как изурочили: открыла ворота нарастапашку — заходи, кому глянется!
И пошло-поехало! Так расшевелилась, что ко времени возвращения Ивана со службы у нее не один парнишка был, а целых четыре. И все разной масти: один рыженький, другой белобрысый, а те и вовсе чернявенькие.
Иван из Шадры вчера под вечер приехал. Наталья выводок свой на крыльце выстроила, бухнулась на колени посреди ограды, заголосила:
— Ванечка родименький! Виновата я перед тобой, ой, какая виноватая! Чего хочешь делай, хоть убей, только деток не трогай! Они невинные!
Иван оглядел жену, которая у него в ногах валялась, оглядел ребятишек, которые смирно на крыльце стояли, — все хорошенькие, ладные, обихоженные, потому как Наталья про них никогда не забывала, — оглядел служивый все свое семейство, так сильно без него увеличившееся, пожевал сивый ус и хохотнул:
— От большо-о-й работы, однако, добры люди меня избавили. — Еще раз хохотнул и прикрикнул: — Вставай, ступай в дом. Некого людей смешить, набегут сейчас, глазеть будут. Вставай, кому сказано!
Вошли все в дом и в доме, как умерли, — ни стуку, ни грюку. Любопытным бабам одно расстройство, ведь так узнать хочется — чего там у Дурыгиных творится?
А творилось вот что. Иван спал до обеда после дальней дороги, а когда проснулся, увидел: стоят четверо крепеньких пареньков возле его солдатского мундира, трогают пальцами кресты да медали, а сами поглядывают в сторону Ивана, и в глазенках — страх нешуточный. Осенило Ивана — они и впрямь боятся, как бы он Наталью не убил… Горько ему стало до крику. Но сдержался, не закричал. Умылся, велел Наталье на стол подавать. А когда отобедали, выпроводил ребятишек на улицу, приказал Наталье свой бич принести, старый, ямщицкий, еще от деда доставшийся. Страшнючий бич, при умелых руках им человека наполовину пересечь можно. Подала Наталья бич мужу, сама лицом к стенке встала, спину подставляя — знала, что ее ждет, даже пощады не просила.
С первого удара распустил ей Иван кофтенку от плеча до пояса и высек на белой бабьей спине горящий рубец. Наталья даже не ойкнула, только руки вскинула и по стенке, всеми десятью ногтями, след процарапала.
И эта покорность, и терпеливость, и горящий рубец на беззащитной спине вконец подломили Ивана. Он в ярости принялся хлестать бичом половицы, вырывая из них щепки, в отмашку, со всего плеча, не сдерживая своей силы. Стонал и гудел пол в избе, а Иван мычал непонятное и порол, порол ни в чем не повинные доски. А когда откатил первый прилив злобы, он крикнул:
— Ори пуще! Пуще ори, чтобы люди слышали!
Наталья сразу сообразила и заревела дурным голосом. Вот и нарисовалась картина: Иван бичом доски хлещет, а Наталья кричит и просит, чтобы он пожалел ее и не убивал.
Уже и притомились оба, Иван и пол пореже стегать стал, и в это время прибежал запыхавшийся Тюрин с двумя мужиками, которые ему по дороге встренулись, с порога зашумел:
— Иван! Смерти не допущу, она баба детная! А покалечишь — кто детву кормить станет?! Остынь, Христа ради!
Иван еще раз перепоясал жену по спине, но тут навалились мужики, вывернули бич из рук. Тюрин, не переставая, все уговаривал Ивана, но вдруг сбился и в изумлении замолчал, потому что свой голос подала Наталья. Да какой голос!
— Степан Аверьяныч, — еще хлюпая и размазывая слезы, заговорила Наталья, — а ты чего прибежал-то, да еще мужиков позвал? Это дело наше, семейно. Он ить не гуляшшу бабенку, а родну жену уму-разуму учит.
— Ну, коли так… — обескураженный Тюрин развел руками, — коли так… Пошли, мужики, нам тут делать неча.
Мужики, посмеиваясь, вышли следом за старостой из избы. В ограде прислушались. Но в избе теперь было тихо.
— Ну и ладно, — довольный, пробормотал Тюрин и заторопился по своим делам. Мужики тоже разошлись. И, как только они пропали из виду, Иван вынес во двор молоток с наковаленкой и принялся отбивать литовки — посмешили народ и хватит, сенокос ждать не будет, без сена зимой всему хозяйству поруха, а порухи теперь допустить никак нельзя было. Вот они, четыре горшка, встали вокруг — в них много чего положить потребуется.
Посудачила Огнева Заимка об этом случае, посудачила и продолжила собираться на покос. У всех одна думка — сена на зиму запасти.