КАК СТРЕЛА ЛЕТИТ!
И никто тебе его не укажет – ни русские, ни вогуличи и ни татары даже. Чертеж в светелке помнишь? Человечек есть, кто чертил его. Мой человечек. С ним, разве, потолкуй. Он про то царство сибирское все ведает.
Под лестницей в строгановских хоромах ютился чертежный человек. Это был тощий старичок в подряснике. Книги заваливали весь его закут. Огромные, чуть не в полпуда, старинные пергаменты в телячьей коже; малые, на немецкой бумаге; книги, крытые бархатом, книги с серебряными застежками, книги с фигурами зверей… Лежали развернутые темные круги арабских землемеров, генуэзские портоланы со звездами компасных румбов. Человек жил в горькой пыли, носившейся над вязью скорописи, над неровными новопечатными строками московского дьякона Ивана Федорова и Петра Мстиславца, – над ярью, киноварью, золотом заставок, похожих на тканые ковры.
– Чертеж, что в верхней горнице, истинно сотворен мною, – сказал он. – Не скудоумам изъяснить его. Зримое видят в нем и прелестное. Сорок лет затворен я тут от суесловия мира. И знай: я один скажу тебе о стране Сибирь!
Он воздел руки, перепачканные в черной и золотой краске.
– Тремя поясами перепоясана земля. Где пролег пояс хлада, там все обращено в твердый камень. Под горячим поясом текут реки свинца, там гибнет всякое дыхание. На середнем поясе – рождаются люди и звери, прозябают злаки.
И, втянув во впалую грудь затхлый воздух, он воскликнул, ликуя:
– Слушай! За Каменем, в азиатской стране, стоит царство попа Ивана. Три тысячи шестьсот царей покоряются ему. А живут в нем одноглазы и шестируки, псоглавцы, карлы и великаны. Бродят звери леонисы и урши и зверь бовеш о пяти ногах. Лежит море золотого песку. Камень кармакоул огнем пылает ночью. Текут там белые воды – белая река Геон. Не слыхивали в том царстве о татях, о скупцах, о льстецах, ниже о лжецах. Как идет поп Иван, несут перед ним блюда с землей, чтобы помнили люди, что от земли взяты и пойдут в землю. И нет там ни бедных, ни богатых. Подвизаются жители того царства Мафусаилов век, не ведая болезней. Ибо горесть, кривда и болезни – то прельщение людское. Скажи: "Тьфу, блазнь!" – и нет их.
Он задохнулся, кашель потряс его тщедушное тело, и в тряпицу он отхаркнул кровь.
Легкой синью на небе возникли горы. Воздух двигался и переливался вдали. И вот уж в прозрачности погожего осеннего полудня видно стало, как зеленая пена взбегает по склонам и, словно разбившись о каменные гряды, отпрядывает обратно.
Ермак сказал наконец слово. И по тому слову казаки, не оповестив купцов, сели в струги. Проплыли Чусовую и повернули в Сылву. Тут был конец владений строгановских и начинались "озерки лешие, леса дикие".
У реки появились городки зырян и вогулов. Земляные кучи, лесные муравейники. Казаки дивились на них. Плыли не спеша, с частыми привалами, с одного из привалов выслали отряд "кучу разгрести, муравьиных яиц добыть". Отряд вернулся через малое время.
– Что за люди? – спросили у воротившихся.
– Оружья не ведают, – рассказал ходивший с добытчиками Бурнашка Баглай. – Зелья слыхом не слыхивали. Такой кроткой да утешной жизни, что им да веру христианскую – с ангелами б им говорить. Как овны беззлобные – сами все богатства и отдали.
– Ты бы и остался там, с теми богачествами.
– Мое, малый, от меня не уйдет. Великого сокровища жажду. Жизнь-то я чуть почал – она, голубица, все мне еще в клюве принесет, как ветвь масличную, – пропищал великан.
Но богачества были – немного желтых дырявых лисьих шкур да несколько кубышек горьковатого меду, а сам Бурнашка был полунаг: и малые сокровища не держались в его длинных громадных руках, торчавших по локоть из рукавов рубища с чужого плеча.
И казаки гребли дальше мимо городков, уже не разгребая убогих земляных куч.
Суровая непогода поздней осени опустилась на ущелья.
И тогда понял Ермак, что "обмишенились", что по Сылве выхода в Сибирь нет. А уже коченела земля: салом подернулась вода; белая муха зароилась в воздухе.
Где застигла беда, там и остановились. Насыпали вал, нарубили лесу, построили городок.
И вскоре голод подобрался к городку. Люди, посланные Ермаком, на лыжах прошли ущельем и – в мути, в колючей снежной замяти – разглядели черную тайгу загорной страны.
Были дни удачи.
В берлоге взяли медведицу. Убили сохатого и из жилы напились горячей крови.
Но все круче приходилось казакам. По утрам находили обмерших на ночном дозоре. Мертвых выволакивали за тын, зарывали прямо в снег.
Мутным кольцом облегла метель, выла над ледяным ущельем Сылвы. Не все возвращались с охоты.
Бережочек зыблется,
Да песочек сыплется,
Ледочек ломится,
Добры кони тонут,
Молодцы томятся.
Ино, боже, боже!
Сотворил ты, боже,
Да и небо, землю;
Сотвори же, боже,
Весновую службу!
Не дай ты, боже,
Зимовые службы!
Зимовая служба –
Молодцам кручинно
Да сердцу надсадно.
Ино, дай же, боже,
Весновую службу!
Весновая служба
– Молодцам веселье,
Сердцу утеха.
И емлите, братцы,
Яровые весельца; а садимся, братцы,
В ветляны стружочки;
Да грянемте, братцы,
В яровы весельца,
Ино, вниз по Волге!
Сотворил нам боже
Весновую службу!
И не выдержали слабые духом, они бежали по сылвенскому льду.
Тогда снова на страже лагеря Ермак поставил суровый донской закон. Строго справлялась служба. Артели отвечали за казаков, сотники за артели, есаулы за сотников, казачий круг и атаман – за всех.
Недолго сочился мутный свет – и снова тьма. Дым и чад тлеющих головешек в избушках, в землянках, тошный смрад от истолченной коры, которую курили в огромных долбленных трубках, похожих на ложки; тяжкое дыхание тесно сбившихся людей. Опухшие, с кровоточащими деснами молча, недвижимо лежали. Только охнет, застонет в забытьи да грузно повернется человек. Долгий, нескончаемо долгий вечер; ночь. Иногда, как бы очнувшись, кто-нибудь распластанный на шкурах подымется, пошатываясь, толкнется к выходу – там сугробы выше человеческого роста, оттуда влетит, рассыплется белесый обжигающий столб.
Раздался голос атамана:
– Уныли? Рассолодели? Не мы первые, не мы последние. Грамотеи! Сказку расскажи. Что так сидеть?.. Послушаю.
Колыхнулась черная масса – стало различимо, что сложена она вдвое: сидящее туловище и перед ним ноги с поднятыми коленями – и колени и макушка одинаково чуть не упираются в потолок. Тонкий голос пропищал:
– А вот хоть я… Да сказки из головы давно вымел: сорока на хвосте принесет, в одно ухо вскочит, в другое выгоню. Быль скажу.
– В книгах прочитал или люди передали?
– Было. Вот слушай.
Быль казака Бурнашки Баглая Про свои дела не стану рассказывать. Не терплю похвальбы. Я и так всему войску ведом. Может, я не только что тут – и в Сибири бывал. А расскажу вам не про себя, а про казака, который в здешних местах бродил и не хныкал, не то, что вы.
Собрался тот вольный человек на охоту. Взял щепотку соли и наговорил на нее: "Встану, не благословясь, пойду, не перекрестясь, в чистое поле. И пусть сбегаются ко мне белые звери, зайцы криволапые и черноухие, со все четыре стороны, со востоку и с западу, с лета и с севера".
В лесу встречу ему – медведь. Сытый был, не кинулся, захрапел и наутек. Долго гнал его казак. Слышит бег медвежий перед собой, треск ветвей, на ветвях видит клоки шерсти, а нагнать не может. Распалился. Вдруг смолк топот, шатнулись дерева. Показался медведь – голова с пчелиный улей, встал на дыбы, пасть, как дупло, дымом курится.
У казака и сердце зашлось. Шепчет: "Ставлю идола идолова от востока до запада, от земли до неба и во веки веков, аминь".
Сгинул медведь, будто и не было. Глядит казак – место неведомое. Дубы трехвековые, черные, топь в гнилушках. И ничего у казака – ни ножа, ни ружьишка, – где девалось!
Сорвал можжевеловой ягоды – да кисла, – бросил. Видит: уже смеркалось, вышел в вышине пастух рогат на поле намеряно – пасти овец несчитанных.
Звезда одна скатилась, пала на землю и, как свечка, горит. Нагнулся к ней казак. Да обернулся во-время – катит к нему в черной свитке по трясине, как по-суху. Казак и ударь его наотмашь, – звякнул и рассыпался: куча злата жаром горит!
Мне что: я своего часа жду. Навороти передо мной чего хошь – и не колупну. А казачишка был тороплив. Слаб духом, значит, забыл, что и брюхо пусто: пал на ту кучу, в полы гребет, руки трясутся.
Только захлопало вверху – птица села на ветку. И говорит ему птица человечьим голосом:
– Ты кинь все это золото и серебро кинь. А возьми, слышь, простой малый камень.
Обмер: место черное. Не слыхивал, чтобы птицы говорили. Золото и серебро жаль кидать. Но поднял камешек. "Что, мол, такое?”
Так, кремешок. А глянул – глаза протирает. Будто солнце горит в камне, и зеленая трава по пояс, и листочки шелково шелестят. А в траве – пестрые шляпки грибные. И не шляпки грибные – крыши изб и теремов, окна резные, верхи позолочены. И народ травяной снует, – с ноготок – и того меньше. Бороды зеленые, ножки – стебельки, глаза – маковы росинки. Рос там желтый цвет – козлобородник, раскрылся – стукнул, как воротца распахнулись. Выглядывает будто княжна или царевна, сама желтая, волосы желтые, нагнулась, вниз чего-то кричит. А там возы едут, плотники топорами стучат, бревно к бревну подгоняют, дом ставят.
А из самого большого терема выбежали слуги, расставили на дворе столы и скамьи, покрыли скатертями. И народ повалил – откуда взялся! Из щелей, из-под корней, на челнах – по луже, как по озеру, – а челн – лист, жилами сшит. И все разодеты – прямо бояре или, сказать, стольники. А столы полны. Печенья, соленья, и птица, и рыба, и ковши с медами да брагами. И трубы трубят, выговаривают: ту-ру-ру!
Помутилось с голодухи у казака. Пошел он по улице. Красота, строганые доски настланы вдоль домов, девки поют по теремам. Только идет, а народ вовсе его не замечает. Он – к одному, к другому: даже не поглядят. Будто и нет его.
Приходит на площадь. Бьет там водомет двумя струями: направо струя – чисто золото, налево – каменья самоцветные. Бери кто хочет! Да никто и не подходит. Зачерпнет разве кто ребятишкам на забаву.
А кругом сидят портные и шорники. Из маков да лопухов кафтаны и порты кроят, нитки сучат, длинными иглами шьют, седла чинят. Утомятся или оголодают – выкинут изо рта язык в пол аршина, полижут угол дома, губы оближут – и опять за иглу.
Пришел к большому терему. У ворот – стража. Хохлы из перьев на голове, сами в белых рубашках, стоят на одной ноге. И то ли копья держат, то ли не копья это, а просто клювы.
Пропускают: и эти не видят его.
Он – на двор да к столу. Пир горой, ковши вкруговую; песни орут, служки в платье цветном бегают, суетятся, еле гостям подносить поспевают. А уж запахи, сладкие да сдобные, – за версту у сытого слюнки потекут. Никого не стал спрашивать, хвать серебряное блюдо с вареной щукой. Ан перед ним на черепке лягушечья икра. Ого, братику! Лебединое крыло потянул в рот. Выплюнул: оса изжеванная. Хлебнул браги из ковша: гнилая вода болотная, черви красные извиваются, и в руках его – мертвая собачья голова.
А кругом – едят, не нахвалятся, пьют до донышка. Гам, звон. Иные уж – и в пляс под музыку. И пар, примечай, духовитый: караси там в сметане, зайчатина плавает в соку.
Тут уж разобрало: как брякнет казак, как гаркнет, скатерть долой, блюда оземь. Вот переполошились! Сбились в кучу, пальцами тычут, будто впервой увидали. Девки сбежались, тоненькие, как тростинки, тоже уставились. И все галчат.
Тут он чует – опутало его будто нитками, тонкие, не видать даже, а не разорвешь. Поволокли в терем. Стража копьями – стук, растворила двери. Темно, как в домовине. Дорога тесная, то вверх, то вкось, то вниз – как в кривом суку. Прошли еще через двери. По сторонам их – летучие светцы. И видны вдоль стен какие-то сидни с мерзкими морщинистыми харями.
А за третьими черными дверями – пенек, весь в сморчках и поганках, трухлявый. Выходит из пенька старенький старичок, лицо с кулачок, на бороде мох, на одной ноге берестяной лапоток.
– Ты кто, – говорит, – с какой земли по наши души?
А казак отвечает: нашего, мол, царства человек, вольной-де жизни сыскать хочу, лиха на вас не мыслю, – отпустите христа-ради.
Древесный старичок весь затрясся, руки в боки, хохочет, лист на башке прыгает, и бояре хохочут, пуза под кафтанами ходуном ходят, и стража – в лежку.
– Тысячу лет, – говорит старичок, – я в Муравии державу держу. И богов твоих не ведаю и царства твоего не знавал. Хо-хо, – говорит, – твой царь-государь… Да вон оно, понюхай, вольное царство. Худо же, – говорит, – ты искал его. Одно наше вольное царство и стоит на свете, никакого другого нет. А ты его и не приметил. И какая-такая у вас скудность и теснота, ты потешь, расскажи нам. Места, что ль, на земле не стало?
Тут он сморщился и – как чихнет, – черная пыль из поганок полетела.
– Эй! – сипит. – Мертвым духом пахнет. Сведите-ка его в погреба да попытайте, откуда он такой взялся и какое-такое его царство Московское.
Чтой-то не пойму.
Потащили казака в кротовину у корня дуба. Стали под ногти загонять колючки – подноготную выпытывать. Крепится, только шепчет: "Небо лубяно и земля лубяна".
Да не вытерпел, крикнул и уронил камень.
Оглянулся – ночь, топь, и нет ничего. Пошарил – и клада нет.
Как и выбрался с того места! Пришел – одежонка в клочья. Только срам прикрыт. Отощал, одичал, как зверь лесной. А рука синяя, до плеча раздулась.
После – три дня вином душу отмачивал да похвалялся, будто сам атаман подносил. И я с ним пил, да что с него спросишь: мне б доведись до того старичка-сморчка, я б с ним не так поговорил!
Однажды красное без лучей выкатилось солнце в мглистом тумане. И странный красноватый отсвет лег на землю. Ермак поглядел на солнце. Резал мороз, туман был острым и сухим. Тусклый выпуклый шар висел высоко на небе. Широко шагая, Ермак вышел за тын, отломил ветку. Тягучая зелень открылась на волокнистом сломе.
Заметенный снегом, казался мертвым стан. Зычно, весело разнесся голос Ермака:
– Эй, заспались!..
А в эту самую пору стукнуло окошко терема в Чусовой. Максим Яковлевич Строганов выглянул, рукой придерживая кудрявые волосы, которые зашевелил ветер. Там не было тумана, искрился снег, но какая-то желтизна проступила в его сахарном блеске. Народ толпился у реки, оттуда доносился говор, звонкие окрики. И вдруг полнозвучно и протяжно ударил колокол, подхватили вперебой малые колокола, красный звон полился по всему сияющему миру.
Был воскресный день.
Максим Яковлевич глубоко вдохнул резкий, пахучий, радостный воздух, схватил шапку с собольей опушкой, накинул шубу. У паперти он раскрыл кошель, горстью черпнул денег.
– Лови, православные… ух! Нищие затянули стихиру.
– Пляши! – крикнул Максим.
Лихо, боком, играя бровями, раскинув шелковые кудри из-под заломленной шапки, подошел он к девке, залюбовавшейся на щедрого веселого синеглазого красавца, выхватил ее, закружил на умятом, отпотевшем снегу, сам запевая высоким чистым голосом:
Овсень! Таусень! все ворота красны,
Вереи все пестры, –
Ты взойди – погляди
К Филимону на двор!..
Ермак не торопился обратно к купцам. Место страшной зимовки, место, где многих закопали в землю, а все ж выдюжили, – то было первое не строгановское – его место. Его, Ермака, и его войска.
Да и вовсе ли зря миновалось грозное испытание?
Нечто переломилось в казачьем стане под сылвенскими снегами, долой отпало многое – занялось, укрепилось иное. Пришла буйная, хотя и покорная атаманскому слову вольница. А теперь, по весне, становилась она – войском. Ермак медлил на этом своем, казачьей кровью купленном, месте, устраивал свой первый, самый дальний русский городок на неведомой земле. И чтобы крепко стоял он, Ермак построил в нем часовенку и освятил ее 9 мая, на Николу Вешнего.
И доныне есть там – на левом берегу Сылвы, в устье реки Шатлыки – деревенька, и зовется она: Хутора Ермаковы.
Три месяца прослужили еще казаки Строгановым.
Неспокойны были эти три месяца.
Камская земля глухо волновалась и сотрясалась.
Сначала, скатившись с Каменных гор, тучей налетели на нее вогулы. Вел их мурза Бегбелий Агтаков. По селам и починкам побежал красный петух. Мурза подступил под Сылвенский острожок и под самые Чусовские городки. Тут переняли его казаки. Бегбелий не выдержал боя и побежал.
Он был Кучумов мурза. От людей его, захваченных казаками, еще многое узнал Ермак о вогульских становищах, о земле Сибири и о племенах – данниках Кучума…
Но теперь уж не гостить, не выведывать и не служить купцам вернулся Ермак в Прикамье.
Новый срок отплытия указал он своему войску – на месяц раньше прошлогоднего, но все же к осени, когда соберут и обмолотят урожай в тех местах, где должно пройти казачье войско. Таков был расчет Ермака. То был тоже урок зимовки на Сылве. И не только в одном этом был урок.
Толпа казаков двинулась к амбарам у причалов. Яростные крики долетели оттуда. Грохнула тяжелая дубовая дверь, обитая железными полосами.
Максим Яковлевич прибежал на шум.
– Что тут у вас? – спросил он с брезгливой гримасой.
"Не уберутся никак, – черт не возьмет. Добро, Никитушка! Умней всех!" – злобно подумал он.
– Грабят! – взвизгнул приказчик. – Максим Яковлевич, жизнь порешить хотят…
Он стоял, раскинув руки, будто распятый, защищая дверь.
– На кой ляд нам твоя жизнь, тля, – проговорил высокий, с черным клоком. – Плывем, слышь, купец, в Сибирь плывем! Припасу отвали!
Максим покривился.
– Какого припасу? И с тобой ли толковать про то?
– А со мной! Со мной потолкуешь! Отворяй! – рявкнул высокий.
Максим оглядел его, не двигаясь. Крупное гладкое смуглое лицо, большие блестящие глаза на выкате, черные, почти без белков, с длинными ресницами, густые широкие брови. "Бабы любят", – подумал Максим.
Твердо сказал:
– Твой атаман дорогу ко строгановскому крыльцу знает. А ты пьян, эй, уймись по-хорошему!
Но высокий возразил:
– Я – Кольцо, атаман.
– Главный где твой?
– Я тебе главный, слышь!
"Что тот, что этот", – мелькнуло у Максима. Насмешливо, голосом брата Никиты, и горделиво он сказал:
– Чего ж тебе надо, главный?
И тогда раздельно, на память Кольцо перечислил то, что велел ему запомнить и вытребовать Ермак: три пушки; ружья безоружным (он счел, сколько ружей); на каждого казака по три фунта пороха; по три фунта свинца; по три пуда ржаной муки; по два пуда крупы и овсяного толокна; по пуду сухарей и соли; по половине свиной туши; по безмену масла на двоих…
– Не давай, хозяин! Не соглашайся, батюшка! – запричитал приказчик.
Максим снял с головы шапку и с поклоном подал казаку:
– А то и рубашонку с себя скинуть? Ты говори, чего там!
Приказчик голосил:
– Уговор был… Максим Яковлевич, ваша милость, вдесятеро тянет, безбожник! Пороху даем два бочонка. Ржицы пять четвертей… Креста нет, бесстыжий!.. Хорюгви даем…
– Хорюгви? – крикнул Кольцо. – Хорюгви? А тебе Сибирское царство? – Он пнул подкованным сапогом дубовую дверь. – Вот мой уговор! Будя лясы точить. Отворяй!
Максим надменно вскинул голову:
– На кого гаркаешь? Поберегись! Шиша не получишь.
И вдруг, вкрадчиво с любопытством спросил:
– А того, другого… в машкере… ты уходил, что ли?
Лязгнула сабля, выхваченная из ножен Кольцом. Он подскочил к Максиму с бешеным ругательством.
– Башку долой! Падаль твою по клоку расстреляем!
Максим слышал гоготанье толпы. Он озирался, как затравленный волк.
Приказчик, с побелевшим лицом, отпирал замок.
Когда Максим, повернувшись, пошел домой, он ощутил, что держит что-то в руке: серебряная подковка, "на счастье". Она была согнута, исковеркана. Он отбросил ее прочь.
День и ночь строгановские приказчики мерили, насыпали в мешки, отвешивали на контарях – весах с одной чашкой – хлеб, крупу, толокно, порох. День и ночь грузили казаки струги.
Когда затухали огни варниц, собирались глядеть на необычайные сборы люди в язвах, выжженных солью, и подземные люди-кроты из рудных шахт. Во тьме они выползали наружу, ковыляя и харкая черной мокротой, все еще поежившись от могильного озноба. Кроясь во мраке, сходились у своих землянок лесовики. Хмуро смотрели на движущуюся цепь теней, протянутую от тусклых светцов в распахнутых амбарах до белесой дороги реки. У амбаров и на пристани кипела веселая работа – с посвистом, с окриком, с ладным стуком молотков и крепкой руганью. Неслыханная в этих местах работа. Неведомые затеяли ее пришельцы, путь-дорогу выбрали себе не указанную. И сами Строгановы поклонились им.
Настало небывалое в строгановских вотчинах. Белый волк пробежал по улице слободы при всем народе, ратные люди палили в него, да пули не взяли, – так и ушел в леса. Баба родила младенца – весь черный, с лягушечьими лапками.
И пополз слух: "Будет за все управа; великие предстоят перемены".
– Кровью крестьянской жив хозяин! Возьмешь у него лычко, отдай ремешок.
– Роем землю до глины, а едим мякину.
В лесах и горах вогульских скрывался Афонька Шешуков, а с ним – вольная ватага русских людей, и зырян, и вогулов. А у Афоньки царская грамота – все-де переменить, кончить купцов-людоедов…
– Приспеет время. Придет Афонька. Все сделает Афонька по царской грамоте. Варницы окаянные поломает. Не соль – мясо крестьянское в них варят. Камни, серебряну руду – кто добыл, тот, не таясь, и бери себе. Недолго царевать Строгановым. Гарцевал пан, да с коня спал.
– Чего казакам одним уходить? Они путь кажут. Айда с Ермаком! В казаки!
– Воля, ребята!
– Воля!..
Вышел человек из дебри. Смело пробрался к самой Чусовой. Люди в починках и деревнях пекли и варили, чтобы было чем встретить гостя, если завернет в их жилье. Бедняки велели своим хозяйкам вытаскивать последние припасы. Но он отыскал сперва неказистый шатер в казацком стане.
– Тебя хочу видеть, – сказал человек, одетый в звериную шкуру. – Твоя дорога поперек моей. Отойди в сторону, не мешай народу.
– Мне идти поверх гор, – ответил Ермак, – тебе – под горой. Жди, пока разминемся.
– Горе не ждет. Кричит горе!
– Чего хочешь?
– Казачки твои чтоб слыхом не слышали, видом не видели ничего, когда свершится суд мужичий.
– Я тут еще стою. Поберегись!
– Ай раздавишь?
– Свое слово один раз молвлю.
Помолчали.
– Не счесть, сколько годов кроюсь в дебри, – заговорил покрытый шкурой. – Малым жив бывает человек. Воздух сладкий, ручей студеный, щекот птичий, дерева зеленые – все ему дается. А жаден он, ногу норовит на хребет другому упереть и кричит: "Мое!”
– А ты крепче стой за свое!
– Не глумись! За свое и пришел постоять. Мало злодеев, да все землю топчут. За них ли подымешь саблю?
– Не строгановской правды ищу, а правды войска моего.
– Одна на свете правда. Хрестьянская. Со злодеями сразись, с теми, кто хребет мужичий ломит, о живых душах кричит: "Мое!" Вот она и будет правда – святая, всем просторная, правда живота, не смертного тлена… Тогда Ермак сказал ему то, что когда-то Филимону Ноздре:
– От какой тесноты я ушел – ведаешь про то? Какого лиха хлебнул? Сколько батогов спину мою полосовали – считал ты? Рубцы от лямки щупал? Язвы соляные видел? С полночи на полдень вот этими ногами протопал. С заката до восхода. Светлый Дон оставил – темен он мне показался. Приволье матери широкой Волги не пожалел. Ты ли меня остановишь? Узок твой кафтан, боюсь, на плечи накину – по швам поползет.
– Народ, – ответил лесной человек, – как травяное поле. Выкоси его – отрастет. Выжги – зазеленеет. Нету переводу народу. Нету истребленья. Мир – он свое подымает. Нынче ли, завтра ли… А мимо его – пути нет, ты помни!
– Сильный смерти не трепещет, жизни по себе ищет. Крут мой путь. Горсть веду на целое царство. Приставай к нам, коли смел.
– Так, атаман, – покончил Афанасий Шешуков, вставая. – Твой путь – для горсти, а мой вселенский, да еще круче. Не белые воды, не соболиная казна – плаха на нем. Не знаю, перешагну ли. Да прямо на нее идти людское горе велит!
На реке груженные доверху казачьи суда не выдержали, стали тонуть. Ермак велел прибить с бортов широкие доски. Но и доски не помогли, и тогда выгрузили и оставили часть припасов, не трогая военного снаряда.
И вот – готово к походу казачье войско.
Под Ермаком атаманы: Кольцо, Михайлов, Гроза, Мещеряк и Пан. Под атаманами есаулы, выбранные из простых казаков. Есаулы знали грамоте и – когда надо – были за полковых писарей. Войско поверстано по сотням, в каждой – сотник, пятидесятники, десятники и знаменщик со знаменем.
За попа был старец-бродяга, Мелентий Нырков, ходил без черных риз, но знал исправно церковный круг и знатно варил кашу.
Были еще трубачи, зурначи, литаврщики и барабанщики.
Оружие войска: легкие пушечки, доспехи, сабли, копья, бердыши, тяжелые двухаршинные и семипядные пищали. Ружей все же не хватало на всех – у иных были луки.
Приехал на малое время Никита. Он показал вид, будто ничего не случилось. Деловито осведомился, всем ли довольны казаки. Сам осмотрел пушки и несколько доспехов, прищурясь, пересыпал из горсти в горсть муку. Потом сказал торжественно:
– Ну, вижу, удоволили вас. Ужину наперед выдали. Чаю, не забудете того, когда общую нашу добычу дуванить станете. За прежние же вины словцо замолвим – строгановское слово не мимо перед царским слухом молвится.
Он кивнул писарям. У них уже были готовы кабалы на казаков за все – добром и недобром взятое. Что ни случалось, все умели Строгановы обернуть выгодой для себя: на том и возвысился строгановский дом.
Максим выступил вперед.
– Про вас говорят: ни в сон, ни в чох… А вы бы, разудалые, идучи на подвиг ратный, христианский, перед богом обеты положили… По обычаю, атаманы.
Он чуть приметно покривил губы. Божба разудалых показалась ему забавной.
Строгановские люди держали принесенные хоругви – дар вотчинников идущим на подвиг. Святители, угодники яркого, нового, пестрого, хрупкого письма – не похожие на смурых казачьих.
К этим хоругвям оборотился Ермак. Озорная мысль мелькнула в нем.
– Мелентий, – позвал он погодя. – А освяти ты, Мелентий, хоругви вот эти, дар нам… Строгановским, слышал, клялся я, а ты их по-нашему, по-казачьи, окрести!
Толпа, поняв, грохнула. Но он возвысил голос.
– Освяти их на жесточь, на бездомовность нашу. Пусть ведают одну крышу над головой: небеса. Освяти их на вихри и бури; чтоб от дождей не вымокли, чтоб вьюга не занесла. На стрелы каленые, на пищальный гром, на дым пороховой освяти. И чтоб всегда билось казачье сердце в груди того, кто понесет их, – так освяти!
Толпа казаков слушала в молчании. Все как один поскидали шапки.
Потом грянули литавры, забил барабан. Кинулись по стругам.
Всех отплывавших было счетом шестьсот пятьдесят четыре; много охочих строгановских людей пристали к войску.
Атаман Ермак поднес ко рту рог. На головном струге весла рванули воду.
Было 1 сентября 1581 года.
Всего прожили казаки у Строгановых два года и два месяца с днями.
Никита Григорьевич тотчас уехал в Кергедан.
И вовремя.
Едва стая стругов скрылась за поворотом реки и пропала из глаз камских людей, еще в крутых берегах отдавалась, затихая, стоголосая песня, как уже полетела весть по камской земле:
– Казаки ушли!
Как на крыльях неслась от села к селу, от починка к починку.
И тогда пелымский князь Кихек, стоявший наготове, спустился с гор с вогулами, татарами, остяками, вотяками и пермяками.
А в строгановских вотчинах поднялся черный люд.
Забили в набат на ветхих звонницах по погостам. Вешали приказчиков и дома их сжигали, чтоб и семени не осталось строгановских холуев. Как на праздник, в белых рубахах и в кумаче двинулись к острогам с косами, серпами, молотками и рогатинами, разбили колодки колодникам, выволокли на волю людей из смрадных земляных ям. Потом пошли расшибать варницы. И золоченые чешуйчатые кровли, причудливые, на Руси невиданные церкви, то о многих углах, то похожие на диковинные корабли, смотрели, озаренные багровым светом, как бушует народный гнев.
В окна строгановского дома на Чусовой были видны зарева и пламя пожаров. Максим Яковлевич не ложился спать. Раздраженно по кругу он обходил горницы. И в каждое окно светило зарево.
В комнате дяди перед темными ликами в серебряных окладах горели толстые свечи. На сбитой постели валялась шуба.
– Где челядь? – брюзгливо спросил больной Семен Аникиевич. – Почему темно во всем доме?
Он поднялся, сел у окна, зябко кутаясь.
– Челядь! Вылезут из щелей, как увидят, чья возьмет. Да братнина подмога спешит из Кергедана. Скачет, торопится – нас от лютой смерти избавить.
Максим насмешливо сжал губы, но левое веко его дернулось.
Окна закрыты наглухо, все же сквозь них донесся вопль толпы и затем тяжкие удары. Может быть, то били стволом дерева в тын Чусовского городка. – Пиши! – закричал Семен. – Пиши об окаянстве Никитином! Пиши, что он весь род Строгановых извести задумал. Челобитную государю пиши на собаку!
В башнях по углам сидели строгановские пищальники. Их было мало; жидко звучали выстрелы.
Сумрачный, суровый сновал в городе народ. Слушал удары в городской тын и только ждуще хмурил брови с мрачной усмешкой.
Вдруг истошный крик донесся из-за тына. Страшный, далекий тоскливый, смертный вопль.
Тихо, совсем тихо стало в городе. Недоуменно, настороженно вслушивались люди, еще не понимая.
Вмиг широкое, плещущее пламя взвилось в черное небо. Зловеще светло стало на городской площади. В тишине, сквозь крики, сквозь вой и грохот у стен, явственно послышалось смоляное шипенье и потрескивание гигантского костра.
– Братцы! Что же это?!
– Девок бьют! Баб! Братцы! Ребят жгут огнем!
– Женка моя… Сама осталась! С тремя малыми… Люди добрые, а-а!..
И грянул громкий голос:
– Что делаем? Русские мы? В оружейну избу!
Тотчас отозвалось:
– Оружье бери!
– К стрелецкому голове!
– Вар варить!
– Стучат. Ворота высаживают. – Не высадят!
Кто-то крикнул:
– К Максиму Яковлевичу! Пусть дает пики, топоры.
– В оружейну избу!
Колыхнулась, метнулась толпа. Иные бежали к башням на подмогу к стрельцам. Ядро же толпы быстро двинулось к стрелецкой избе. Во главе, без шапки, хромая и подергивая спиной, шел высокий человек. То был кузнец Артюшка Пороша, битый кнутом, потом брошенный в подземную тюрьму и пытанный по наговору тайного строгановского доглядчика.
Кихек подступил к Чердыни, очень удивив воеводу Елецкого, который никак не представлял себе, что ему придется воевать и что его позеленевшие пушки могут сгодиться на что-нибудь, кроме как на то, чтобы безвредно стоять на ветхих станках.
Воевода затворился в городе. А Кихек, нагнав страху на князя и простояв малое время, опустошил всю местность окрест и двинулся на юг. Он взял, разграбил и сжег Соликамск. Подступил к Кергедану, и очень ошибался Семен Аникиевич, торопясь послать в Москву челобитную о черных замыслах Никиты Григорьевича против строгановского дома.
Кихек не взял Кергедана. Далеко в горах устоял Сылвенский казачий городок. Но на четыреста верст край был разорен. Кихек все выжигал на своем пути, вырезал много людей.
И весь народ поднялся против вражеского нашествия.
Большая беда заслонила все остальные беды. Строгановские кабальные теми же косами и топорами, которыми убивали приказчиков, теперь косили и рубили отряды Кихека, подстерегая их в лесах, на скрытых тропах. Вместе со стрельцами грудью отражали нападения на городки.
И, захватив, что мог, Кихек ушел. Он торопливо скрылся в ту сторону, куда уплыли казаки.
На свое счастье он не догнал Ермака.
Когда, в декабре 1581 года, в Пермь приехали царские гонцы с грозными грамотами Елецкому и Строгановым, они увидели пустынную страну, обугленные срубы вымерших деревень, груды развалин, где ютились голодные, одичалые, кое-как прикрытые шкурами и рубищем люди.
Страшная память о нашествии Кихека жила в крае еще триста лет.