XXXII
К седому вечеру, когда зажглись в Кедровке огни, обложило все небо тучами. Со всех сторон выплывали из-за тайги тучи, тяжело, грозно надвигаясь на деревню. Сразу затихла деревня. Сжались все, примолкли, жутко сделалось. Говорили в избах вполголоса, заглядывали сквозь окна на улицу, прислушиваясь к все нараставшему говору тайги, и многим казалось, что кто-то хочет отомстить им за смерть Лехмана. Ежели он праведен есть человек — Бог за него не помилует; ежели грешен — быть худу: накличет беду, напустит темень, зальет дождем, попалит грозой. Недаром старухи слышат в говоре тайги то стоны проклятого колдуна-бродяги, то его ругань, угрозу. Колдун, колдун — это верно. Чу, как трещит тайга. Господи, спаси… Гляди, как темно вдруг стало…
К седому вечеру, лишь зажглись в Кедровке огни, старый Устин вместе с заимочником Науменко подошли впотьмах, с малым фонариком самодельным, к валявшемуся под сосной Лехману.
— Вот он, — сказал Науменко и поднес фонарь к лицу мертвеца.
Лехман, полузакрыв глаза, безмолвно лежал, а по его щекам и лохматой бородище суетливо бегали муравьи.
Устин и Науменко долго крестились, опустившись на колени.
— Я к тебе завтра утречком приду, Устин… И товарища с собой захвачу, — сказал Науменко. — Мы тут, значит, его, батюшку, тово… значит, домовину выдолбим, и все такое… И в землю спустим… Да… — Голос его дрожал.
Тайга шумела вершинами, вверху вольный ветер разгуливал, трепал шелковые хвои, на что-то злясь.
— Вы мне тут, робятки, какой-нибудь омшаник срубили бы…
— Чего? — оправившись, громко спросил Науменко.
— Омшаник, мол, омшаник… Так, на манер земляночки, — напрягая голос, просил Устин.
— Ну-к чо… Ладно.
— У меня усердие есть пожить возле могилки-то…
— А?.. Кричи громчей!.. Ишь тайга-то гудет…
— Я, мол, вроде обещания положил…
— Так-так…
— Пожить да помолиться за упокой…
— Ну, ну… Дело доброе…
Науменко костер стал налаживать, шалаш из пихтовых веток сделал.
— Ну, прощай, Устин… Побегу я… Ух ты, как гудет!.. Страсть…
И издали, из темноты, крикнул:
— Ты не боишься?.. Один-то?!
— Пошто? — прокричал в ответ Устин. — Нас двое… — и скользнул жалеющим взглядом по скрюченным пальцам Лехмана.
Жутко в деревне, темно, к ночи близится. Небо в черных тучах. Уже не видать, где тайга, где небо. Вдали громыхнуло и глухо раскатилось. Где-то тявкнула, диким воем залилась собака.
Погасли огни в деревне. Но никто не смыкает глаз. Лишь у Прова огонек мигает, да в Федотовом дому. Вот еще старая Мошна, как услыхала гром, зажгла восковую свечку у иконы, четверговую, и молится. Грозы она боится, умирать не хочется, скопит денег — в монастырь уйдет…
У Прова в избе тоскливо. Пров под образами сидит, на той самой лавке, где лежал Бородулин, еще поутру увезенный в село.
Андрей по избе взад-вперед ходит, то и дело хватаясь за голову.
— Скверно все это, скверно… Ну, как же ты, Пров Михалыч?.. Ты оглядись, подумай.
В кути у печки Матрена сидит, подшибившись. Слезы все высохли, устало ныть сердце:
— Твори, Бог, волю…
— Матушка, — тихо говорит лежащая на двух шубах Анна. — Матушка, скажи тяте, чтобы… Ну, вот этото… самое-то…
Ветер крышу срывает, того гляди опрокинет избу.
— Экая напасть, Господи, — печалуется Пров. Он трясет в отчаянии головой и, ударив тяжелым кулаком по столешнице, ненавистно пронзает глазами мечущегося по избе Андрея.
Тот удивленно покосился на Прова и вышел на улицу. Он чувствовал, что душа его опустошена. Ему хотелось обо всем забыть, уснуть долгим сном, уйти от жизни. Но мужичий грех черной тенью ходил по пятам, ядовито над ним похохатывал, стращал, как палач жертву, и, приперев к стене, требовал ответа. Андрея бросало то в жар, то в холод. Как же поступить с мужиками? Молчать, как мертвому, покрыть их изуверство? Ответа не было, и от этого еще мучительней становилось на душе. А память услужливо подсказывала забытый случай: он где-то читал или слышал про дикий самосуд над таким же, как он, невольным свидетелем мужицкого греха.
— А ведь убьют, — вздохнул Андрей. Он вспомнил грозные глаза Прова. Его вдруг забила лихорадка, заныл висок, и тупая боль потекла к затылку.
Шум тайги все разрастался. Было темно. Ветер озоровал на улице, мел дорогу, швыряя в Андрея пылью. Андрей зажмурился и сел на сутунок.
— Ну, научи ты меня… Измучился я, Митрич… тошнехонько… — сказал внезапно подошедший Пров.
Андрей уловил в его голосе тоску, растерянность и злобу. Пров запричитал и подсел к нему.
Оба долго молчали. Андрей вздохнул. Ему надо успокоить Прова, но он понимал, что случившееся больше, сильнее его слов.
«Убьют или не убьют?» — мелькнуло в мыслях.
— Ну, так как? — спросил Пров. Он сидел, низко нагнувшись и пропустив меж колен сомкнутые руки. — Ведь засудят?
— Не в этом дело, — сказал Андрей. — А дети, а внуки ваши — все так же? Вот в чем главное. — Он встал и схватился за угол избы, чтобы не свалил с ног бушевавший ветер.
— А ты сам-то как? — хмуро спросил Пров. — За нас?
Но, должно быть, ветер смазал слова Прова. Андрей не слыхал или не понял их.
— Вот, скажем, тайга, — вновь почувствовал Андрей прилив бодрости. — Дикая тайга, нелюдимая, со зверьем, гнусом. А сколько в ней всякого богатства… Вот и жизнь наша, что тайга… — Он тяжело дышал и глядел сквозь мрак на широкую согнутую спину Прова. — Что ж надо сделать, чтоб в тайге не страшно было жить, чтоб все добро поднять наверх, людям на пользу? А? Подумай-ка, Пров Михалыч…
— Не так, Митрич… Не про это… Тайга ни при чем…
— Ты погоди, выслушай! — крикнул Андрей. — До всего дойдет очередь… — и с жаром, взмахивая свободной рукой, сыпал словами.
Но Пров раздраженно крякнул и потряс головой. Андрей смешался. Он перестал следить за своей речью, потому что его мысль, опережая слова, неожиданно опять скакнула к тому темному, еще не решенному, на что он должен дать ответ Прову. Как помочь мужикам в беде? Бежать ли, остаться ли? А вдруг убьют? — вновь клином вошло Андрею в душу. Теперь он только краем уха прислушивался к своему голосу и, досадуя на себя, чувствовал, что говорит нудно, вяло, обрываясь и путаясь.
— Мудро… шибко мудро, Митрич… Кого тут… где уж… — прервал Пров и сердито засопел. — Засудят, всех закатают, ежели дознаются… Вот ты что говори. Ну, а как ты-то, сам-то? — глухим голосом еще раз спросил он и, нахлобучив шляпу, встал. — Пойдем не то в избу, посовещаемся. Ну и ветрище!
— Пров Михалыч!.. — громко окликнул Андрей, точно вспомнив главное. — А как же Анна? Ведь ее в город надо, завтра же.
— Погоди ты — в город… — рубнул Пров. — Тут не до этого.
Блеснула, затрепыхала далекая молния. Все избы, словно из-под земли выскочив, подпрыгнули, замигали и снова исчезли.
— Гроза идет, — тревожно сказал Пров, захлопывая за собой дверь избы.
Какая-то сила заставила Андрея обернуться.
— Стой-ка… — услышал он сиплый, таяющийся голос. — Эй, прохожий!
Андрей спустил с приступки ногу, шагнул навстречу голосу и лоб в лоб столкнулся с крупным, тяжело пыхтевшим человеком.
— Признал? Я каморщик, — зашептал Кешка, обдав Андрея едким запахом черемши. — Вот что, проходящий… беги, батюшка… Чуешь? Как уснет деревня покрепче — шагай в тайгу… А тех двоих, в случае, схороню… Где им… Скажу: убегли… Чуешь? А то мужики как бы не того… слых идет.
— Андрей! — открыл окно Пров. — Залазь, что ль. Время огонь тушить.
Ветер тайгою ходит, раскачал тайгу от самых корней до вершины. Трещит тайга, ухает, ожила, завыла, застонала на тысячу голосов: все страхи лесные выползли, зашмыгали, засуетились, все бесы из болот повылезли, свищут пронзительно, носятся, в чехарду играют. Сам лесовой за вершину кедр поймал, вырвал с корнем и, гукая страшным голосом, пошел крушить: как махнет кедром, как ударит по лесине, хрустнет дерево стоячее и рухнет на землю. А лесовому любо: «Го-го-го-го!»
Дедушке Устину все это нипочем. У него в руках святая книга, а на пне, в головах у тела убиенного бродяги, восковая свеча горит: здесь место свято.
Но ветер по низам пошел, метет во все стороны пламя костра, гасит восковую свечечку. Устин отходную Лехману читает, «Святый Боже» поет надтреснутым своим голосом и, ежась от колеблющейся тьмы, блуждает взглядом. Кто-то притаился там, ждет. Вдруг тьма озарилась молнией. Устин сложил книгу, перекрестился и побрел в зеленый свой шалаш.
«Го-го-го…»
Крестится Устин.
Лег на зеленую хвою, шубенку накинул сверх себя — подарок Науменко. Лежит, смотрит на Лехмана, думает. Костер горит ярко, два пня смолистых зажег Науменко, будут до утра тлеть. Ветер раздувает пламя, не дает заснуть огню.
Лехман вздрагивает в лучах костра, как живой от холода, шевелит руками, сучит ногами, кивает головой…
— Нет, это ничего… — шепчет Устин и крестится, а сон уж начинает его убаюкивать и качать на волнах.
Ветер бурей ревел в тайге. Деревья стонали и точно зубами скорготали от нестерпимой боли.
Лишь закрыл Устин глаза и, благословясь, укрылся с головой шубой, слышит: стихла тайга, и раздалось два голоса. О чем-то беседу ведут, мирно так говорят, любовно, то вдруг заспорят и сердито закричат.
Один голос очень знакомый. Чей же это голос? Ах, да ведь это Бородулин говорит. Попа. Да, попа… про попа надо сказать, про отца Лексея… Это хорошо… «А что же ты такой старик, а седой?.. такой лохматый?» — говорит Бородудин. «А что же ты лежишь? Пойдем», — вновь сказал Бородулин. «Потому что надо, — ответил голос, — тут ясно».
Холодно Устину. Он скрючился. Не хочется выползать из-под шубы. А не бородулинский, незнакомый голос опять: «А где Устин? Вот тут сидел, надо мной». — «Он ушел. И от тебя ушел, и от мира ушел, он — черт». — «Врешь!»
И вдруг как ударит его кто-то по плечу ладонью:
«Вставай, старик… Спасибо…»
Без ума вскочил Устин.
— Господи Христе!..
Стегнула молния, грянул гром. И видит Устин в синем полыме: не в шалаше он, а возле Лехмана.
Белый скрюченный, сидит рядом с ним Лехман.
— Свят, свят!.. — не своим голосом вскричал Устин.
Вновь гроза оглушительно трахнула. Устина подбросило, опрокинуло, и он, очнувшись, пустился бежать. Он бежал молча, весь объятый звериным ужасом, и ему почудилось, что сзади гонятся за ним и Бородулин, и разбойники, и оживший Лехман, и все деревья, — вся тайга несется вслед: вот-вот дух из Устина вышибут.
— Свят, свят, свят…
А удар за ударом кроет все таежные ночные голоса, гудит на всю тайгу и, спустившись в низины, раскатисто злобно рычит.
Молния сияет синим светом беспрестанно. Звериное чутье по дороге Устина гонит в родную Кедровку.
— Согрешил… мужиков в беде бросил… Возворочусь, — стонет Устин, обессиленно переплетая во тьме старыми, страхом связанными ногами.
«Согрешил, согрешил!» — ликует темный рев тайги и, настегивая Устина свистом, гамом, хохотом, гонит вон из своего царства.
Вдруг все засияло.
— Не попусти!! — Устин взмахнул руками и во весь рост грохнул мертвый средь дороги.
Вместе с его криком раскололись, зазвенели, рушились небеса. Золотым мечом молния вонзилась в землю, опалила, съела тьму, всю тайгу всколыхнула, во все застучала концы и предостерегающе замолкла.
Испугалась тайга грозы небесной. Тихо стало в тайге и торжественно.
И среди густой нависшей тьмы запылали-зажглись ярким светом, как гробовые свечи, три высокие лиственницы.
Опять взметнулся ветер.