Книга: Тайна подземного зверя. Тайна полярного князца
Назад: Глава V. Тайна помяса
Дальше: Глава VII. Дожди над Сендухой

Глава VI. Предательство

СТАРИННОЕ ЮКАГИРСКОЕ ПРЕДАНИЕ О ЧУДЭШАНУБЭ
Юкагир женатый жил, девушку ребенком имел. Имени своего не знала, совсем молодой была. Выросла, всем сказала:
«Чудэшанубэ я. Меня Чудэшанубэ называйте».
Так называли.
Мать говорит:
«Чудэшанубэ, иди дров наруби».
Чудэшанубэ услышит, посидит подумает, потом сама себе скажет:
«Чудэшанубэ, иди дров наруби».
Поднимется, оленьи сапоги возьмет, сама себе скажет:
«Вот Чудэшанубэ сапоги взяла».
Кукашку на плечи наденет, опять скажет:
«Вот Чудэшанубэ кукашку надела».
Сухое дерево топором свалит, скажет:
«Вот Чудэшанубэ дерево свалила».
Что ни сделает, на все так скажет.
Мать рассердится, палкой побьет. Чудэшанубэ сильно удивится:
«Эмэй, палкой меня не бей».
Матери подаст батас, нож большой:
«Эмэй, палкой не бей, лучше сразу батасом бей».
Мать еще сильнее рассердится, снова замахнется. Чудэшанубэ тоже еще сильней удивится:
«Эмэй, на меня не замахивайся».
Принесет матери костяной топор:
«Эмэй, на меня не замахивайся. Лучше сразу топором бей».
Вечер наступит, звезды покажутся, Чудэшанубэ вверх смотрит.
Мать спросит:
«Что видишь?»
Чудэшанубэ на звезды покажет:
«Вижу, это сестры мои, вышивая, сидят. Когда умру, туда, к сестрам своим пойду».
К шаману Чудэшанубэ повели.
«Шаман, ум проверь, может, совсем больная?»
Шаман бубен взял, шаман легкие кости в огонь бросал, шаман тень холгута вызвал. Сел верхом на тень холгута.
Сказал:
«Чудэшанубэ, сзади меня садись».
Холгута тень по солнцу направил. Когда ехали, спросил:
«Чудэшанубэ, что думаешь?»
Ответила:
«Ничего не думаю».
Шаман сказал:
«Много на земле зла. Есть такое, что всех птиц, рыб, зверей убить хочет, из их костей дом построить. Чудэшанубэ, как думаешь, можно всех убить?»
«Ничего не думаю».
Едут. Шаман спрашивает:
«Чудэшанубэ, теперь, что думаешь?»
Отвечает:
«Теперь вот что думаю. Женщин на земле больше или мужчин?»
«Хэ! – говорит шаман. – Женщин меньше».
«Нет, – говорит Чудэшанубэ. – Женщин больше, так думаю».
«Хэ! Почему?»
«А потому, что если мужчина своим умом не живет, а женщину слушает, то он и сам женщина. Так получается, женщин больше. Ты мужчиной был, а теперь тебя женщиной считаю».
«Почему меня женщиной считаешь?»
«Ты про зло говоришь, а меня спрашиваешь. Птиц, рыб, зверей поубивай, из их костей дом построй! Будешь мужчина. А женщину спрашиваешь, значит, не знаешь. Значит, сам женщина».
Едут. Шаман спрашивает:
«Чудэшанубэ, теперь что думаешь?»
«Теперь вот что думаю. Засохших деревьев на земле больше, или растущих?»
«Хэ! Растущих больше, – отвечает шаман. – Засохших меньше».
«Нет, засохших больше».
«Как так? Засохших совсем мало».
«У которого дерева сердцевина сухая и тело сухое, то дерево живым не считаю. Только то дерево не засохшее, у которого сердцевина совсем здоровая и тело совсем здоровое».
«Хэ! – согласился шаман. – Засохших больше».
Едут дальше.
Шаман спрашивает:
«Чудэшанубэ, теперь что думаешь?»
«А теперь вот что я думаю. На земле живых людей больше или мертвых?»
«Хэ! Мертвых меньше. Живых очень много!!
«Нет, мертвых больше».
«Хэ! Почему? Когда помереть успели?»
«А вот почему. В котором человеке болезнь есть, работать он не может, того человека живым не считаю».
«Хэ! Верно. Здоровых людей меньше, больных больше».
Дальше едут.
Шаман остановил холгута.
«Хэ! – говорит. – Никуда дальше не поедем. Про зло говорить не будем. Отвечать на вопросы не будем. К родимцам твоим поедем. Нельзя убить всех птиц, рыб и зверей. Здоровых людей меньше, больных больше. Не больная ты, здоровая ты. Так создана потому, что много думаешь. Потому страдаешь. Чудэшанубэ ты».
На Вешнего Миколу, в мае, Ганька Питухин увидел в сендухе ворона.
Черный, как уголь, ворон сидел на голой ондуше и важно поворачивал тяжелую голову. Вот совсем черный, а вот совсем розовый. И снег странно порозовел, даже туман над Большой собачьей показался Ганьке розоватым. Он поднял глаза и увидел, что горизонт вдалеке как бы немного изогнулся, будто небо над ним немного прогорело. А потом…
А потом на несколько минут высунулся над горизонтом край Солнца.
Всего на несколько минут. Наверное, писаные крепко держали его за нижний край.
Вчера обжигал колючий мороз, выли на ветру собачки, небо играло безумным юкагирским огнем, стрелял над рекой мороз, вдоль разрывая деревья, а сегодня, пусть ненадолго, взошло розовое светило. И сразу выбились среди мхов веселенькие желтенькие цветочки.
С появлением первых трав помяс наладился исчезать в тундре.
«И паки: укупи благородной души своей и телу спасение… Да будеши имети у владыки Христа Бога велие дерзновение…»
Приглядывался. Искал траву-салату. Отыскав, парил в горшке. Когда упревала, угощал казаков, а кому так давал сырую. Даже Микуня несколько окреп, отошли, наконец, закровяневшие десны у Елфимки, попова сына.
Обедником, дыханьем с юга, несло первое тепло.
Исходив немало верст, казаки валились на лавки совсем без сил. На Свешникова поглядывали косо. Дав немного отдышаться, он теперь снова гнал людей. Вел при оружии по пустынным каменистым чохочалам, по рыжим ржавцам, по закочкованым сендушным полянкам. Вел в гнусе и в мареве. Заставлял всматриваться, принюхиваться: вдруг носорукий невдалеке?
В одном озерце видели щуку.
Выставив тяжелый зеленый горб, похожий на болотную кочку, старинная щука гоняла по озеру тяжелых северных уток. В длину оказалась не менее пяти сажен – такая запросто задавит собаку.
Казаки уважительно поеживались.
Вот как велика щука, такой мало не надо. А ведь озерцо небольшое. Чем живет?
Свешникова прозвали Носоруким. Понятно, за глаза. Вот вроде передовщик, а все равно Носорукий.
Прежде чем снесло вешней водой замерзлую тушу, Свешников приказал Ганьке Питухину и Ларьке Трофимову спуститься на чохочал и вырубить огромный бивень зверя. Заодно спрятал в специальную ледяную пещеру косматую руку, завитую раковиной, с пальцем на конце. Там же спрятали целиком левую переднюю ногу. Дивились, как ясно проступают на ноге перламутровые роговые ногти, аккуратные, как пуговички.
Свешников маялся в нетерпении: где зверь?
Искал явственных следов. Исхаживал большие пространства. А в сендухе пусто. Ну, совсем пусто. Никаких троп, никаких следов. Ни зверя, ни человека. Косой, размазывая гнус по лицу, мрачно догадывался: наверное, тот зверь, что был найден помясом на чохочале, жил в сендухе самый последний. Грянулся с обрыва по старости лет, по слабости. Вот и все, нет больше зверя. И писаных нет. В страхе откочевали.
Казаки, слушая Косого, угрюмо переглядывались.
– А вот кто, не родився, умре? – спрашивал вдруг Лоскут.
Елфимка, сын попов, хмурился. Из-за непреходящей усталости, из-за никогда не унывающего гнуса ждал от Гришки явных покушений на божественное. Понимал, что Лоскут имел в виду праотца, все равно хмурился.
А Лоскут уже загадывал другое:
– Кто прежь Адама сотворен с бородой?
Микуня находчиво кричал:
– Козел!
И сам сильно походил на старенького козла – потрепанного, подслеповатого, выдохшегося. И несло от него – козлом. И смотрел – дико.
Но все равно смеялись мало.
Долгие пешие переходы по сендухе, полной гнуса и сырости, отшибали охоту смеяться. Ходили по берегу Собачьей, и в самую глубь сендухи. Все равно нигде никаких следов, никаких признаков. Будто не подземную корову искали, в воздушную. Будто она, как птица, не опускается никогда на землю.
Сендуха дышала прелью, влажным лешачеством.
На лиственницах – изумрудная хвоя. Каждая хвоинка одна к другой, как пластинки на частом гребешке. Несло печалью, под сапогами жадно чавкала няша, жидкая грязь, маревом стоял над головой гнус. Куда ни глянь, все вокруг древнее, дряхлое, замшелое. Деревце какое малое, и то не стоит прямо, а выгнуто под каким хитрым углом, выверчено особенно.
Елфимка, попов сын, так и решил: вот де со дня сотворения мира идет уже семь тысяч сто пятьдесят шестой год. Ну, и сендухе столько же.

 

Глухо.

 

Доходило до того, что с кем угодно, только бы встретиться!
Пусть даже дикующая орда с лучным боем и с копьями набежит, лишь бы живое! Да и разъяренный холгут пусть бы выскочил с развернутой над носом рукой из-за какого бугра!
А никого.
Казаки недобро косились на Свешникова.
Упрям Носорукий. Уж вот как упрям! Кроме зверя знать ничего не хочет. Спит в казенке, как бы специально отделившись от казаков, держит при себе пугливого помяса. Лисай под такой защитой даже несколько воспрял, даже несколько округлился. Теперь чаще, чем прежде, нашептывал вирши.
«И что ми о том много вещей к твоему благородию проводити… Подобает же из всесилного Бога вся надежа возложити… Той всем нам надежа и упование, и промысленник и кормитель… И на все видимыя враги наши непобедимый прогонитель…»
Того бы Лисая, не чинясь, за бороду – где, мол, воровское богатство? – а Свешников, то есть Носорукий к нему дружески. Брал по-доброму за плечо, учил одульские нелепые слова, участливо расспрашивал.
Оно в общем-то понятно. Именно Свешникову, как передовщику, не сносить головы, если вернутся без зверя, затребованного Москвой.
«И молю тя, государя, в гнев не положити… Ни в великую тягость и паки не позазрите… Поне от нужды и от беды тако дерзаем… И твоему достойному величеству и добродею докучаем…»
На вопросы Свешникова Лисай так отвечал, что действительно зверь носорукий в сендухе редок. Может, он встречается даже не чаще, чем другой совсем редкий зверь – ингровый. Ведь об ингровом звере тоже мало известно. Чужеземец Марселис однажды привозил в Москву ингровые рога – прямые, как копья, а по ним будто веревочка навита. Боярин Милославский Иван Данилович, боясь дерзкого обману, призвал умного дохтура Грамана, так тот подтвердил: истинные рога, ингровые. А всем известно, что в тех рогах сильное лекарство. Скажем, трясет тебя лихорадка или занемог в огневице – всему поможет. Разотри совсем небольшой кусочек такого крепкого ингрового рога в мелкий порошок, и пей растертый порошок с горячим ренским. Проживешь даже дольше, чем хотел жить. Ну, а у носорукого, может, еще пользительнее.
– А что просил за ингровые рога тот умный дохтур?
– За два рога больших ингровых – пять тыщ рублев, а за малый – тыщу.
Казаки вздыхали завистливо. Сами – в кабалах, как в тенетах, никуда нельзя пустыми вернуться, а вокруг, как нарочно, ни зверя, ни рож писаных.

 

Пусто.

 

Сендуха дышала влажными испарениями, курилась гнусом, действовала обманно.
Елфимка, сын попов, утром с крыльца в поземном зыбком тумане увидел холгута. Зверь мохнатый, как рыжий стог, стоял за восстановленным палисадом, колечком просительно держал над головой руку. Елфимка, увидев такое, будто закаменел. Потом шум поднял. Выскочили на крылечко Федька Кафтанов, Ганька Питухин, Гришка Лоскут, Свешников.
– Ну, видел! – крестился Елфимка. – Как вас!
Бросились искать, нигде ни следа, ни клока шерсти. Для лучшей остроты зрения били Елфимку прямо на крыльце.
И с Ганькой случилось.
Сам по себе нелюбопытен. Где приткнулся, там спит. Или стругает ножом какую палочку. Или чистит колесцовую пищаль – «Яковлевы ученики Ваня да Васюк». Зелейного запаса осталось совсем мало, а Ганька возьми да ни с того, ни с сего выпалил ночью из пищали!
Снова выбежали:
– В ково стрелял?
Ганька виновато развел руками:
– Страшное померещилось.
Ганьку, правда, не били. Здоров, черт!

 

Так, плача, искали.

 

Конечно, Свешников понимал, что не может быть такого большого терпения, чтобы перетерпеть саму сендуху. Однако, когда Лоскут, вконец заскучав, грубо спросил:
– Куда пришли, Степан? Где зверь? Где писаные? -
строго ответил:
– Молчи!
Всю близлежащую и дальнюю сендуху разделил на участки.
По специальному чертежику обыскивали каждый отдельно указанный Свешниковым участок. А все равно ничего.
Казаки извелись.
В досаде обижали помяса.
Старинный зверь как бы поманил и исчез с вешними водами. И большое богатство исчезло.
Травка травкой. Это само собой. Это понятно. Но от помяса теперь хотели большего. Вот он и прятался в казенке при Носоруком. Суетливо твердил вирши своего далекого покровителя князя Шаховского-Хари. Лицом темнея, изучал простой берестяной чертежик, сорванный Свешниковым на пути к Большой собачьей с черной ондуши. Что-то видел в чертежике.
А кто радовал Свешникова, так Ганька Питухин.
Прост душой, терпелив. Истинным оказался охотником – сытно кормил казаков сендушной полевой птицей. Сдружился с Ерилой. Оба через то приблизились к Свешникову. Как бы сознательно делили одиначество с честным государевым человеком. Гришка Лоскут, правда, дичился, держался в стороне, но тоже уже водил дружбу не только с Кафтановым. Эти, отмечал про себя Свешников, никогда уже не подойдут с нехорошим литовским именем на устах, не помянут гуся бернакельского.

 

Глухо.

 

Бывали дни, когда Свешников уходил один.
Теперь узнал в сендухе многие места. Некоторые настоящие колдовские.
Вот идешь, а туман высотой по грудь. Идешь, как в молоке. Вдруг вдалеке возникнет над переливающимся туманом лисий капор страшной бабы Чудэ с серебряным голосом. Сидит на верховом быке, потому возвышается над туманом. Захочет – приблизится, не захочет – уйдет.
Скажешь:
– Мэ колдэк, эмэй.
Молча кивнет. И сидит молча.
Свешников понимал: легко ли такой битой бабе чувствовать доверие? Разве она его ждала? Выглядывала, небось, своего вора Фимку. Поэтому, встретившись, больше молчали. Страшная баба изредка окидывала Свешникова взглядом круглого здорового глаза. Красиво обметан черными ресницами.
Но бывало, вздрагивала при Свешникове.
Тогда падала с верхового быка. Сильно корчило бабу, пузырями вскипала на губах пена.
Мэнэрик. Вздрагивала.
Свешников бабу в корчах поднимал, выносил на сухое место, радовался, что не видят этого казаки. Нес бабу бережно, но так, чтобы лежала к нему правой живой щекой, правым живым глазом. Боялся смотреть на левую. Выносил на сухое место, давал воды, отваживал. А сам терпеливо воротил глаза в сторону – так страшно смотреть на бабу. Только голосу серебряному радовался. Если стояли рядом, всегда хотел, чтобы говорила. Тогда начинал журчать серебряный ручеек слов. Путала одульские слова с русскими, но говорила.
Люди с жилищами были, говорила.
Люди с жилищами были. Многие люди были. В походных шатрах жили.
Два брата на охоту пошли, чюлэниполута встретили. Страшный чюлэниполут братьев загнал в ловушку. «Моя ловушка! – похвастался. – Провизию мне готовит!» Лыжи с ног сняв, пойманных братьев повесил на дерево. Развел огонь под черной ондушей. Прибежал резвый ребенок чюлэниполута. Всяко щипал, колол. Играя, тянул братьев за уши:
«Вот вкусное. Это есть буду».
Содрогаясь, стали шептать братья:
«Ребенок чюлэниполута, все тебе отдадим! Чем владеем, многое тебе отдадим. Младшую сестру отдадим. Только убей своего отца».
Ребенок жадный был, засмеялся, отца – убил.
Братья домой повели ребенка чюлэниполута, отдали ему младшую сестру.
Стал ребенок чюлэниполута ходить с братьями на охоту. Он сильный, он одной рукой лосей ловил, к ремешкам кафтана привязывал, приносил в стойбище. Однораз вернулся, ничего не принес – звери из тундры откочевали. В другой раз пошел, опять ничего не принес, лег с женой спать голодным. Ночью лежа, своей жены груди щупает. Щупает, вспоминает: «Отец вкусным кормил, отец таким кормил». Назавтра встали, жена в стороне братьям слова ребенка чюлэниполута повторила.
«Не бойся», – сказали братья.
Стояло в сендухе озеро. Братья во льду прорубь пробили, слегка сверху снегом засыпали. Смеются, играют на крепком льду. Ребенок чюлэниполута из сендухи возвращается, весело закричали:
«Эй, ребенок чюлэниполута, играть приходи!»
Ребенок чюлэниполута ответил:
«Сильно устал».
«Эй! – кричат. – Играть иди! Весело играть будем!»
Ребенок чюлэниполута побежал к братьям, в упомянутом месте под лед провалился. Когда руками за лед цеплялся, братья топором рубили пальцы. Он застонал, сказал:
«Это зря. Теперь от меня не уйдете».
Убили ребенка чюлэниполута, довольные легли спать.
А ночью в очаге огонь погас. Сам по себе погас. Только разведут огонь, он снова гаснет. Так, будучи без огня, умерли.

 

Голос серебряный.

 

Редко, но появлялась у зимовья.
Внимательно рассматривала заново поставленный деревянный палисад, ничему не дивилась. Коричневый оленный бык фыркал, хотел идти к реке, баба Чудэ быка не пускала. Внимательно одним глазом смотрела на избу. Казаки сердились:
– Лицо закрой!
Стоит за палисадом, молчит. Мэнэрик, умом тронутая.
Спроси что – ответит, только все равно умом тронутая. Только помяс, трепеща, обязательно выходил на крылечко и садился на приступок. Дергаясь, смотрел на страшную бабу.
– Для ради своего тленного прибытка и кровавыя корысти… Понеже извыкли, аки червь, древо православных християн грысти…
Дергается и присматривает за бабой.
А за гологоловым тайно присматривает Косой.
А за Косым тоже было кому присматривать. Никто не хотел верить ни бабе, ни помясу. И друг другу уже не верили. Помнили одно: вор Сенька Песок взял богатый ясак. А где мяхкая рухлядь? И знали, что на чухочале стоит готовый плот с пустым деревянным ларем, в который можно многое положить.
Но где оно, это заколдованное богатство?
Ни баба не говорит, ни Лисай.
Косились казаки. Как возвращаться в Якуцк без богатства или без зверя? Не оставаться же на зимовку? Понимали, что Лисай пережил зиму случайно. Зимой на Большой собачьей бывает так холодно, что пар от дыхания легким инеем падает у ног. И шуршит легко и печально, будто шепот звезд слышишь. Кто такое услышал – навсегда уснет. И огонь не поможет. Холод такой, что сушишь одежду – она с одной стороны парит, загореться может, а с другой обрастает льдинками.
Намекали Свешникову: зачарованное место.
Намекали: надо не нянчиться с помясом да глупой бабой, а разложить их на широкой лавке под кнут, – сами расскажут.
От гнуса, от влажного дыхания тундры, от великой неопределенности проявились странности в Микуне Мочулине. Глазами давно был плох, а теперь, как сядет за стол, так уронит голову в ладони. Так посидит, потом начинает беспокоиться нездешним голосом. Вот, беспокоится, государь Алексей Михайлович, царь Тишайший, он на Руси ждет носорукого. Сидит у окна в селе Коломенском, мечтательно смотрит на дорогу – когда появится вдали зверь?
С укором взглядывал на Свешникова.
Ну, правда, зачарованный зверь. Может, даже не зверь, а оборотень.
В молодые годы в Устюге Микуня с парнями часто бегал на вечерки. Было раз так, что к ним, к хорошим парням, грязная чушка пристала. Так и идет за парнями, так и идет. «Эй, чушка! – прикрикнули. – Отстань!» А она не отстает. Тогда кто-то выхватил вострый нож и отхватил чушке ухо. А наутро узнали, что занемогла тихая вдова Дунька Лось: какой-то варнак откарнал ей ухо!

 

Тайное напряжение затопляло избу.
Елфимка, сын попов, открыто сердился.
В сибирских городах многие русские люди и иноземцы, которые в православную веру крещены, крестов на себе не носят, постных дней не хранят. Многия ходят к дикующим, пьют и едят, всякие скаредные дела делают наравне с погаными. Иные даже живут с дикующими бабами, как с настоящими женами. А иные от безделья делают еще хуже: начинают жениться на сестрах родимых, на двоюродных, на названных и на кумах. Иные посягают и на дочерей. А другие служилые, которых воеводы надолго посылают в другие края, оставленных жен в деньгах закладывают у своей братьи у служилых же и у всяких людей на разные сроки. И те люди, у которых жены остаются в закладе, с ними до выкупу блуд творят беззазорно. А как их к сроку не выкупят, так воопче продают на воровство. И есть такие попы, что ворам этого не запрещают. А еще иные попы, белые и черные, что таким людям молитвы говорят и венчают их без знамен. И если мужчины и женщины в болезнях постригаются в иноческий образ, то, выздоровевши, опять охотно живут в домах своих по-прежнему, а многие и расстригаются обратно. И в монастырях мужских и женских старцы и старицы бывает живут с мирскими людьми в одних домах.
Вслух вспоминал слышанное: в Тобольске правильные строгости. Там обыскали одного протопопа и нашли в коробье траву багрову, неприличную, да три корня, что совсем в запрете, да еще комок перхчеват бел. За нехорошую траву отдали протопопа в батоги. А у безвестного церковного дьячка Григорьева обыскали гадальные тетради, называемые рафли. Тетради сожгли, а дьячка сковали и отправили в монастырь на черную работу.
По справедливости.
Елфимка пророчествовал: все помрут.
Придет время, пророчествовал, отравленный дыханием сендухи, соберут настоящие умные попы всех служилых и торговых людишек, промышленных и пашенных со всех сибирских острогов и одним общим большим собранием выведут в сендуху служить панихиду сразу по всем безвременно пропавшим и погибшим в той обманной большой сендухе. Добавлял, поглядев на Гришку:
– И по твоему беспутному убиенному брату.
Даже не знаешь, что лучше: слушать пророчества Елфимки, сына попова, или отвечать на стенания Микуни?
А Гришка вечерами с помощью Свешникова терпеливо учил грамоту. Твердил, как мальчик:
– Аз… Буки… Веди…
Как бы не замечал кривых ухмылок Косого.

 

А мир как заколдован.
За что ни возьмись, все зыбь, морок. Все тает, расползается под руками.
Однажды Кафтанов с Косым самовольно выследили в сендухе страшную бабу, решили по-доброму поговорить с Чудэ. А она не поняла, вздрогнула. Когда приступили к ней, упала с быка на землю – мутная пена на губах, сейчас помрет.
Отступились.
Приходили с полночи лисы, тявкали на отъевшихся носоручиной собачек.
Ярился ужасный гнус, облаком стоял в воздухе. Впрочем, знали, что это еще не главный гнус. Главный гнус приходит позже. Когда идет задавной комар и мошка, тогда в воздухе серо, как в мутной воде, и в глаза как песком сыпет. А сидят на тебе – одним плечом к другому плечу.
Морок.
Темные испарения.
Копыта оленьи не знают гниения, ступают по всякой няше и глине, а вот сапоги быстро разваливаются. Казаки, ругаясь, тонули в болотах, радовались хрущеватым пескам на берегу мелких озерец. Жидкий ил, обсыхая, обволакивал сапоги ломкой коричневой коркой. Обходить бы такие гиблые грязи, но Свешников считал, что это и есть пастбища холгутов и прочесывал сендуху по своему плану, находил причину каждому месту.
Злобились в спину: Носорукий!
Однажды нашли: в сендухе воронка пустая, обширная.
Вода всосалась, ушла в глухую промоину. На дне лежат заболоченные грязные пни, да лед грязный. Вот что за тайная такая загадочная воронка? Может, провалился тут носорукий под землю? Протоптал себе ход? Или наоборот – вышел, и ушел на полночь, не думая – куда.
Переглядывались с испугом.
Ондуши затканы траурной паутиной, пронзительно вскрикивает желна.
Божье ль дело ходить столь непритязательными местами? Федька Кафтанов уже не скрывал, прямо грозил: коли не придет к зимовью до августа, до Успения Богородицы, коч кормщика Герасима Цандина, сам уйдет вниз по реке на самодельном плоту Лисая. Оно, конечно, не в радость плыть по такой бурной реке, зато в низовьях можно перезимовать у шоромбойских мужиков или у олюбенцев. А здесь, переглядывались, не выжить. Здесь не перезимовать.
Косой твердо пообещал: если будет уходить, задавит страшную бабу. Видно же, кричал, это она сглазила охоту! Клялся, что задавит страшную бабу, чтобы, значит, Чудэшанубэ больше не пугала зверей в сендухе. Намекал: глаз у бабы дурной. На что ни взглянет, все становится зачарованным.
Свешников молчал.
Сыну боярскому Вторко Катаеву власть была дана воеводой. С той, данной ему властью, да в одиначестве с Кафтановым и Христофором Шохиным, сын боярский держал отряд в руках. А он, Свешников? Он одного казака чувствует, а другой ускользает. Одного приблизит, другой отодвинется. Хорошо понимал, что если не появится кормщик Цандин, ничто не поможет удержать Кафтанова и Косого, и тех, кто захочет присоединиться к ним. Не стрелять же по ним.
Прислушивался к разговорам
– Вернемся в Якуцк, а в карманах пусто, – зло доносилось из-за двери, достигало лавки, на которой лежал Свешников. – Вот как пришли ни с чем, так ни с чем и вернемся…
– Но ведь был ясак. Были дикующие. Были соболи-одинцы, и соболи в козках, и пластины дымленые…
– А я проницательное винцо курил…
– И будет день, свет будет. И соберут всех собраньем большим. И каждому свою особую службу. И даже твоему убиенному брату…
– Глаголь. Веди. Добро. Опять глаголь. И опять веди…
– Да божье ли это дело – такой старинный зверь? Кем он дан? Может, совсем допотопный? Уместно ли брать такого?…
Смиряясь, учинял подробности на чертежике. Хорошо помнил строгий наказ, полученный перед уходом из Якуцка:
смотреть, каковы в разных краях реки,
и каковы у тех рек берега, и есть ли на них какие выметы,
и есть ли ухожие места и лес, который к судовому и ко всякому делу бы годился,
или горы, и сколь высоки?
Все помнил.
Приходил помяс, боясь помешать, садился на дальний конец лавки.
– Помилуй нас грешных и призри в конечной сей беде… Да даст ти Господь благая и полезная получити везде…
Маялся, тряс голой головой. Что-то сильно мучило Лисая, но молчал, молчал, отделывался бормотанием виршей.
– Кто словом и делом последний невежа, въсе в его Божией и всемогущей безсмертной деснице содержится… И кто на него уповает, то во всем врагов своих не убоится…
Не хотел вспоминать Свешников, да как-то само собой вспоминалось: енисейский казачий десятник Елисей Буза с небольшим количеством людей с дальнего похода на Оленек вернулся совсем богатым. А служилый человек Максим Телицин, и с ним другой енисейский казак Дружинка Чистяков воопче вернулись из полярной сендухи очень не бедными.
А тут? Прав Косой: пустыми нельзя вернуться.
Расспрашивал помяса:
– Раньше много ходило писаных?
– Раньше много, – кивал, дергаясь, помяс.
– Куда же ушли? Почему не прикочевывают к зимовью?
– Вор Сенька Песок распугал дикующих.
– Ох, Лисай, наверное, я тебя сдам воеводе, – пугал гологолового Свешников. – Сдам, как самого главного пособника упомянутых воров. Потворствуя тем ворам, ты, Лисай, большую поруху учинил казне.
Помяс тряс головой. Он де не потворствовал. Его силой заставили.
– Почему со мной сидишь? Почему не с казаками?
Тряс голой головой:
– Бьют.
Но однажды придвинулся почти вплотную. Позвал:
– Степан…
– Ну?
– На волю бы, Степан. Вот выйти б на воздух. Свободно, как гусям бернакельским.
Не сразу дошло:
– Каким гусям?
– Бернакельским.
Лисай повторил, и Свешников сразу посуровел.
Известно, помясы – люди ученые. Они всякие книги могли листать. Могли листать и такую, в которой изображен бернакельский гусь. Но почему Лисай заговорил о таком именно сейчас, в полночь? Говорил московский дьяк: «Вот будет такое, явится человек, назовется Римантас». Почему же не называется Лисай так? Кто все перепутал? Откуда вспорхнул гусь бернакельский?
– Чего хочешь?
– На волю хочу, – затосковал помяс.
Свешников невольно положил крест. Опять вспомнил московского дьяка: «Вот пойдешь с отрядом сына боярского Вторко Катаева. Дело казенное. Будешь идти, пока идут ноги. Однажды появится человек, назовется литовским именем Римантас. Скажет: не суетись, мол, как гусь бернакельский. Такому человеку доверяй». Это Лисаю-то доверять? – уставился с сомнением.
– Душно в стенах, – трясясь, объявил Лисай. – Выйти бы.
– В ночь? Да зачем? Здесь говори, никто не слышит.
– Нет, не сейчас. Здесь стены слышат.
Боялся, видно, доверять. А на бернакельского гуся мог случайно наткнуться. Сейчас всплыл этот гусь в больном мозгу, вот и все. Не мог московский дьяк иметь в виду такого Лисая.

 

Глухо.

 

Утром встретились над рекой.
Вода внизу бесится – рычит, вгрызается в каменные берега, рушит стоячие льды, тащит с верховьев неисчислимые обломки деревьев. Бьет, мочалит мокрые стволы в камнях, мир дрожит.
– Ох, уйдут казаки, Степан!
– Это и вся новость? – удивился Свешников.
И посмотрел внимательно:
– Или хочешь каким именем назваться?
Сам почему-то помнил слова московского дьяка: «А понадобится убить – убей». Да что же это такое? Что за морок? Почему руки хватают воздух, и ничего больше? И почему не выходит никто и ни откуда?
Повторил:
– Или хочешь назваться каким именем?
– Да Лисай я! – возразил помяс.
– Почему сюда привел?
Свешников ни в чем не верил помясу. Кстати, мог Лисай знать литовское имя. В аптекарском приказе много шишей, казенных шпионов. Сказал, успокаивая:
– Да ладно, Лисай. Никуда не уйдут казаки. Только грозятся. Им за своеволие ноздри вырвут. А куда человеку без ноздрей? К чему принюхиваться? Вот дождемся кормщика Цандина…
– Не будут ждать казаки кормщика! – горячо, в каком-то болезненном волнении зашептал помяс, весь трясясь, весь встряхиваясь от внутреннего испуга. – Не верят они, что Цандин придет. Сильно сбивают казаков Косой да Кафтанов.
– Ну, так что?
– Неужто не понимаешь?
– Да что понимать? Объясни словами.
Помяс задрожал и выкрикнул уже в совершенном отчаянии:
– Ты сам отпусти казаков, Степан!
– Это как?
– Ты их сам отпусти! – быстро забормотал помяс, задергался, задергал голой головой. – Может, Гришку, оставь – таскать тяжести. Он совсем глупый. Да еще крикнуто на него в Якуцке слово. А остальных отпусти, пока они не двинулись силой. Прямо скажи: отпускаю, мол, вас, собственной волей. Прямо скажи: не желаете подчиняться передовщику, лучше уходите. И ни в чем им не перечь, пусть уходят. Пусть забирают плот и плывут, куда хотят.
– Спятил, Лисай?
Помяс придвинулся вплотную, на ветру как бы заледенел. Но моргнул круглыми, мутными, как у птицы, глазами, задышал нехорошим духом:
– Я, Степан, говорю дело.
– Да какое же?
– Отпусти людей!
Оглядывался, подмигивал, дергался, как паралитик, шатало его на ветру:
– Отраднее будет Содому и Гоморре, неже тому роду… Приличны же и мы к сему речению, поне забываем прежнюю свою невзгоду…
Пугливо оглядывался:
– Казаки не станут чиниться.
Свешников покачал головой. Видно, не прошла для Лисая бесследно одинокая зимовка в сендухе. Не выдержал, повредился в уме. Сказал ласково:
– Ты сам подумай. Как я отпущу казаков? Что тебе да Гришке делать со мной в сендухе? Да и зачем отпускать казаков?
– Как зачем? Они бабу Чудэ пугают!
Свешников рассмеялся.
От его смеха помяс побледнел, сжал на груди кулаки:
– Я правду говорю. К страшной бабе Чудэ память возвращается. Может, еще совсем вернется. Чудэ видит тебя, ей сразу легче. Раньше ничего не помнила, сейчас многое вспоминает.
– Непонятное говоришь.
– Ты слушай, – зашептал помяс, дергаясь и оглядываясь. – Я много горя перенес, лишнего не скажу. Считай, один сидел в сендухе. Без всяких людей, нюмума. Ведь страшно. Дождь бусит – страшно, снегом запуржит – еще страшнее. Но сидел, ждал терпеливо.
– Чего?
– Ждал, когда память вернется к бабе. Ходил по следам страшной бабы, заранее построил плот с ларями. А память у дикующей, как солнышко – то блеснет, то исчезнет. Вот была память, а вот нет. Одно время так думал, что умру раньше бабы. Но Бог миловал.
– Да что может вспомнить больная баба?
– Как что? – затрясся, озираясь, помяс. Кажется, сильно возмутился словами Свешникова. – Как что? Ты сам подумай! Я ведь говорил: такая баба многое может вспомнить.
– А как гусь бернакельский?
Напомнив, сам сжался. Вдруг помяс, правда, выпалит сейчас нехорошее литовское имя? Ведь было сказано: такому человеку во всем верить, идти с ним, куда поведет. А как верить Лисаю?
– Дело говори.
– «Хощеши ли твоея души цену знати?… Христос на ню изволил кровь свою отдати…» Казаки правильно догадываются, что был великий ясак! Без разрешения государя взял добро Песок. Самочинно. Я сам видел, – задрожал помяс. – И добрые соболи-одинцы! И с пупки! И с брюшиной! Одна сума на другой! Помню, одних медвежьих – несколько! Шиты крупно. А вот где спрятаны?
– Ну, где? – повторил Свешников.
– А про то знает баба!
– Чудэ?
– Истинно!
Вздрогнул, зашептал с новой силой:
– Страшная баба Фимку ждала! Хранила великие богатства для тонбэя шоромоха.
– Но зарезали его в пути.
– А бабе что от этого? – хищно, как птица, моргнул помяс. – Она, может, знает больше, чем мы, только небогата умом. Мэнэрик. Болезнь такая. Я же говорю, Степан, болезнь у бабы Чудэ. Она что-то сделает и тут же забудет.
Зашептал горячо:
– Может, сама и пырнула Фимку. И тут же забыла. Может, тайно шла за вами. Она умеет ходить бесшумно, как первый снег. Ночью вползла в урасу, нашла Фимку по знакомому дыханию, представила ровно бьющееся Фимкино сердце и ткнула палемкой. Вот тебе и тонбэя шоромох. Во сне мы все равные. «Ползует пелынь злопитающих утробы… Тако и мучением грешным полза, зане возъбраняет от всякия злобы…» У бабы такая память: то свет в голове, то тьма.
Зашептал в ухо, оглядываясь в сторону зимовья:
– Я как увидел у тебя чертежик берестяной, так вздрогнул. Знаю, знаю: вычертил тот чертежик Фимка, а остался он у бабы Чудэ. Чувствовала, наверное, что будет стремиться Фимка к богатству.
Весь задрожал:
– Она правильно думала. Но в приступе болезни, не сознавая, пырнула Фимку железом. А сама опять вздрогнула, оставила берестяной чертежик на дереве. Ну, ты сам посуди! – в отчаянье закричал Лисай. – Зачем бабе чертежик, если нет тонбэя шоромоха? Дикующие, они как дети, Степан. На том чертежике, что ты нашел, отмечены крестиками вовсе не переправы. Это тайные курульчики помечены. Тайные курульчики с мяхкой рухлядью, расставленные на уединенных речках. Понимаешь? А как к ним пройти, о том знает только баба.
– Думаешь, найдем?
– Жизнью клянусь! Отпусти казаков! – еще горячее зашептал помяс. – Без них все узнаем. Баба в затмении, но, видя тебя, как бы светлеет разумом. Не знаю, почему так, но светлеет. Может, к тебе тянется, чувствует тайную силу. Дикующие тайную силу всегда чувствуют. Как звери. Раньше чувствовала силу в Фимке, теперь в тебе. Вот останемся одни, она совсем перестанет бояться. А мы потом по реке сплавимся счастливо.
Зашептал еще быстрее:
– «Некли приидем в чювьство и принесем к нему сердечную веру… Да воздаст нам и во оном своем веце сторичную меру…»
– А как же писаные, Лисай? – подозрительно спросил Свешников. – Где рожи писаные? Ты же говорил, что они придут летом. Почему же не идут?
Помяс перекрестился:
– Я сейчас всю правду тебе открыл, Степан. Боялся, но открыл. А теперь добавлю еще такое: не придут писаные. Только ты меня не бросай. Я Гришку боюсь, он невинно убьет меня за своего брата. И Кафтанова боюсь, он невинно замучает меня за чужое богатство. И других казаков боюсь: подозревают.
Часто заморгал:
– Не придут писаные. Здесь шаман умер, и кровь других пролилась. В такие места дикующие не возвращаются.
– Как верить тебе?
– Верь!
Помяс упал на колени. Дергал грязной щекой, всяко подмаргивал, на глазах выступили слезы:
– «Присовокупи еси велие милосердие ко всем… Всякаго приходящего к тебе не оскорбляеши ни в в чем… Яко некая великая река неоскудно всех напояет… Тако твоя прещедрая душа таковым подаянием вснх утешает…»
Вскрикнул неистово:
– Мне сам князь Шаховской-Хари верит!
Заморгал еще быстрее, еще ужаснее:
– Со мной вернешься в богатстве!
– А с Микуней что будет? – негромко спросил Свешников. – Он совсем ослабел очами, Кафтанов непременно бросит его в пути. Или Елфимка, сын попов? Его ведь тоже не доведут, сбросят с плота. Ты подумал о них?
– Что тебе они?
– О душе забываешь.
– Да какая душа? – не понимал помяс, жадно оглядываясь. – Здесь великое богатство скрыто! Мы грехи потом все отмолим, в храме поставим многое. От великого богатства все блестит в глазах! Ну, чего ты, правда, как тот гусь бернакельский!
Опять пронзило:
– Имя хочешь назвать?
– Да какое имя? Лисай я!
– Литовское, нехорошее, – подсказал Свешников.
– Отпусти казаков, Степан! – не отставал помяс. – У тебя жизнь изменится!
– С ума спятил! – Свешников ногой оттолкнул упавшего на колени помяса. Сказал, отворачиваясь к страшной реке:
– Вместе пришли, вместе уйдем.
Усмехнулся:
– А за тайну чертежика и бабы Чудэ спасибо. Казакам тебя не выдам. Но будешь строить воровские мысли, прибью. Кафтанову не отдам, и Гришке не отдам, никому не отдам, сам прибью.
Сплюнул презрительно:
– Ты людей перестал жалеть.
Опять отвернулся к реке, покачал головой. Вот веками стояла тихая сендуха, гнус в ней, олешки, рожи писаные. Весело, просто. Но пришел вор Сенька Песок и обобрал всех. Даже с особой жесточью обобрал. Даже зверь старинный носорукий и тот куда-то пропал, наверное, испугался. Теперь приходится ему, Свешникову, платить по воровским счетам. Даже государев шиш, шпион аптечного приказа Лисай тут не в помощь, совсем ослепили его жадность и всякие болезни.
Озлился вдруг на дикующих.
И было-то всех воров какой-то десяток. А позволили рожи писаные повыбить свои стойбища, сжечь полуземлянки и урасы, оттеснить себя на другой край сендухи. Остался в пустом зимовье один шиш государев. Вот, как сыч, хлопает страшными крыльями, следит за каждым, а особенно – за несчастной бабой. Кружит над Чудэ. Она для него, как ключик с утерянным секретом.
Зябко повел плечом.
Обрыв крут. Под обрывом ледяная вода.
Как мельничные колеса крутятся бешеные водовороты.
Вон льды несет, а вон черное бревно. Видно, что издалека – потрепанное. Может, встретится с тяжелым кочем кормщика Цандина. Завтра, решил, поставим на высоком берегу заметные деревянные и каменные туры, чтобы кормщик не прошел мимо. Дежурных поставим у костров, меньше будет времени для всякого баловства.
Обязательно придет Цандин. Кормщик умелый, о нем много знают в Якуцке. Пусть глубокой осенью, но поднимется по Большой собачьей, раз обещал. А разделять отряд, как предлагает помяс, неразумно.
Стоял на крутом обрыве, молча всматривался в смутную, в торопливую, в быструю воду. Щурил глаза: где там на горизонте высокая мачта-щёгла? Где там на горизонте крепкий коч кормщика Цандина? Качал головой: вот оговорился Лисай с гусем бернакельским, или еще не решил сказать?
Хотел повернуться, не успел.
Ахнул. Ударили в спину.
Низвергшись с обрыва, летел вниз.
Катился, руками хватался за мерзлые камни, в кровь срывал ногти. Вместе со Свешниковым обрушился мокрый песок, запрыгали тяжелые камни.
И снова тихо вокруг. Пусты берега Большой собачьей.
Назад: Глава V. Тайна помяса
Дальше: Глава VII. Дожди над Сендухой