Глава III. Гологоловый
ЧЕЛОБИТНАЯ ТОРГОВОГО ЧЕЛОВЕКА ЛУЧКИ ПОДЗОРОВА, ПОДАННАЯ ИМ ВОЕВОДЕ ЯКУТСКОМУ ВАСИЛИЮ НИКИТИЧЮ ПУШКИНУ
А во прошлом во 155-ом годе в 5-й день велено было в Якуцком выдать к отписке соболи государевы.
У казенного анбара лестницы нет, отнесена под башню в ворота, на карауле стоял служилый человек Гришка Лоскут. Вот ево и посылали по лестницу, а он не пошел.
И яз, торговый человечишка Лучка Подзоров, ево, Гришку Лоскута, спросил, для чего он по лестницу не пошел?
А Гришка дерзко ответил: для того де не пошел, что один в карауле, а сотоварыщи давно разошлись.
И того ж дня ты, стольник и воевода, тех караульщиков, срока раньше ушедших, велел добыть, хотел им дать поучение, бить батоги, потому что велено у казенных анбаров стоять всегда беспрестанно – для бережения, и для сплошного времени, и для пожару.
А денщик твой, пришед, сказал: служилые сами идут в приказ.
И оне, правда, пришли. И с великим шумом и невежливо говорить стали: почему де ты, стольник и воевода, бить желаешь людей? И почему не пускаешь людей с Ивашкой Ерастовым на новую реку Погычу, а пускаешь Мишку Стадухина? И почему ты на себя с казачьего хлебного жалования выворачиваешь одну треть?
И ты, стольник и воевода, вышед в сени, начал выговаривать: зачем де пришли с таким большим шумом?
А служилый человек Гришка Лоскут предерзко ответил: а не бей нас, не дадим нас бить никого!
И ты за то хотел Гришку зашибить рукой, но он ухватил тебя, стольника и воеводу, за груди и отпихнул прочь. И тут же стоя, крикнул злостно десятничешко Васька Бугор: сами де самовольно пойдем теперь на новую реку!
И ты приказал взять Ваську, а служилые люди нихто за Ваську не примутца. И ты, стольник и воевода, принялся за него сам. Только служилый человек Гришка Лоскут, на которого крикнуто в Якуцке государево слово, опять принял тебя за груди и поволок из сеней, а служилые, стоя на крыльце, опять кричали невежливо. И только яз, торговый человечишко Лучка Подзоров, сирый и темный, в страхе решился отнять тебя от того Гришки.
А другие так и кричали: чево де здесь стоять, пойдем поемлем у торговых людишек суда их и всех покрученников!
И, покричав, так и сделали: торговых людишек разорили, кочи взяли, и самовольно на тех судех ушли вниз по Лене.
А ты, стольник и воевода, увидев такое, того ж часу посылал за беглыми сынов боярских да верных людей в лехких стругах и берегом на конях. Послал их уговаривать воров повернуть обратно: для чево, дескать, оне, простые служилые люди, крест целовав государю не изменять, вдруг взяли и изменою побежали?
А дерзкий вор Гришка Лоскут, гуляя страшно, отстал от других и ночью вломился ко мне в лавку. И меня, сироту твоево, в собственном доме хотел убить, грозил страшно ножом, все спрашивал: где нынче гулящий брат ево Пашка, кабалы на которого у меня лежат?
И яз, сирый и темный, сказал ему все, что слышал от всяких разных людей. Сказал, что с вором Сенькой Песком, ухо оттопыренное, ушел Пашка.
А жив ли, того не знаю.
И еще сказал, убоясь ножа: нынче сын боярский Вторко Катаев ведет в сендуху большой отряд. И кажется, близко в те места, куда сшел вор Сенька Песок.
Тогда, нож отняв, вор Гришка Лоскут бесстыдно гулял всю ночь. Учинил в доме моем раззор, нанес много урону. Только утром совсем сшел. А мне ведомо учинилось, что сей заворовавший человек правда встретился с отрядом сына боярского Вторко Катаева.
А тот вор Гришка Лоскут весь в кабалах.
Теперь на него и кабалы ево брата вылегли.
И яз, торговый человечишка Лучка Подзоров, челом бью: вели наказную память слать по всем местам, где есть приказные люди, чтоб тово вора Гришку Лоскута и брата ево Пашку, буде объявятца, переслать бы в Якуцк, да с каждого взять порушную память и бить батоги жестоко.
Царь государь, смилуйся, пожалуй!
К записке сей торговый человечишко Лучка Подзоров, руку приложил.
Последний день пути всегда самый трудный.
Шли тяжело. Продавливали лыжами наст. По правую руку темнели извивы реки. Дымную воду выгоняло на лед сквозь трещины. Мороз ничего не успевал схватывать – река сонно дышала.
Пора была переходить на другой берег, а Свешников медлил. Все искал места самого надежного. Самого удобного искал места, может, чтобы будущее зимовье одной стороной прижималось к какому ни на есть неприступному утесу, а другой смотрело на реку. Остальные стороны, ладно. От всего мира не отгородишься.
В небе свет осиянный, лунный. Вроде совсем незнаемая землица, а что-то узнается.
Писаные!
После смерти вожа дикое слово наполнилось новым тревожным смыслом.
Вчера еще было просто словом. Одним из многих привычных. Таких, как, скажем, шахалэ – зверь рыжий хитрый носатый (лиса), или дед босоногий сендушный (медведь), а теперь стало страшным. И виделось, угадывалось, смутно виднелось за страшным словом рябое лицо вожа, посеченное ножом-палемкой.
– Это Ганька виноват! – зло повторял Кафтанов. – Держал караул лениво! Засмотрелся на костры в небе, наверное, отвел глаза. А Христофор предупреждал: нельзя играть с писаными!
Требовал:
– Лишить Ганьку доли!
Писаные!
Набегут из-за бугров, приставят к грудям копья, ударят разом. Им крестов с груди не снимать, с рождения погрязли в грехе. Отпляшут победу у высоких костров, зажгут новые по самое небо.
Свешников теперь внимательнее присматривался к казакам.
Ну, понимал, что совсем ненадежен Федька Кафтанов, он сам бы хотел занять место передовщика. Зато всяко привлекал к себе обиженного Ганьку и хмурого Гришку Лоскута. Чувствовал, что разговора с Косым и с Кафтановым не получится, а эти идут навстречу. Пытался понять: кого мог бояться вож? Кто мог бесшумно, как змея, не коснувшись спящих, вползти в тесную урасу? Кто без света, при одной смутной лампадке, точно определил, где дышит тонбэя шоромох, сунул под сердце смертную палемку?
Случайность, что зарезали Шохина? Или ждали именно его?
Чаще стал вспоминать московского дьяка. Вот, дескать, явится человек, назовется литовским именем Римантас. Такому человеку можно доверять.
Ну и что? Поможет такой человек найти зверя?
Дивился: как появление старинного зверя в Москве может произвести перемены? И к добру ли? Почему сказал тот московский дьяк, что служить буду боярину Григорию Тимофеичу. И разрешил убить любого, кого сочту нужным?
Шли.
Над редкими ондушами, кривыми, черными, плыл в низком небе орел.
Сделав большой круг, упал на сухое дерево. Расслабив крылья, сидел, как в черной шали, небрежно наброшенной на горбатые плечи. Он-то знал, кто живет в столь пустых местах. Свешников чувствовал в казаках большое смущение. Уж на что Ганька Питухин здоров, как лось, не труслив, а постоянно держит сабельку под рукой. И Федька Кафтанов идет быстро, внимательно. И Косой часто оглядывается.
Бледный снег.
Раскоряченные ондуши.
Пора переходить реку, а Свешников все тянул. Ну, версту. Ну, еще одну. Ну, еще.
Наконец, подал условный знак.
Первым перебежал напруженную, посиневшую, дымящуюся от черных промоин реку Гришка Лоскут. Перевел повизгивающих собачек, коричневые быки сами бежали за человеком. Взлетел на нартах на косогор, дал отмашку.
Тогда все перешли.
Теперь река темнела с русской стороны, а впереди под низким сумрачным небом лежал незнакомый край – страна старинного зверя холгута.
Здесь и поставим зимовье, решил Свешников. Но крикнул вырвавшийся вперед Кафтанов:
– Изба!
Сразу не поняли. Как изба? Какая изба?
Даже подумали: Федька, наверное, увидел дымы дикующих, вот и кричит. Расхватали оружие, запружили остолами нарты. А Федька с бугра уверенно повторил:
– Изба!
Оставив аргиш за снежными выметами, Свешников, за ним Гришка Лоскут, сильно сторожась, часто оборачиваясь на готовых ко всему казаков, легкими перебежками поднялись на бугор, упали в снег рядом с Кафтановым.
Опешили.
Впрямь изба! Да еще русская!
Угол крепко срублен в лапу, на крыше хитрым свинячьим ухом – сугроб. Кругом до горизонта плоская сендуха, снег и снег, ничего, кроме белого снега. А на снегу – изба! И палисад – перед. И видно, что поставлен не для красоты, а для защиты. Правда, часть завалилась, даже упала. Ох, водит здесь вечную мерзлоту. Зато над крышей – настоящая труба. Пусть слеплена из камешков, обмазана глиной, но настоящая!
И дымком тянет.
Прижаться бы щекой… Полежать, раздевшись, в тепле…
Гришка тревожно округлил глаза:
– Кресты!
И Свешников увидел: стоят за избой два сиротливых креста. Оба в наклон, вырублены из цельных оследин – бревен, выбрасываемых на берег течением. Печальные русские кресты. А неподалеку – покосившийся курульчик, лабазик на высоком пне, чтобы зверь не портил припасов.
Вот пришли. А куда? Кто в избе печь топит?
Может, знал такое вож Шохин, да теперь его не спросишь – зарыт в снегах. Одно радовало: не придется ломать спины, строя зимовье. Кто-то уже поставил на берегу настоящую избу. Просторная, всех вместит. Казаки – люди государевы. Кто бы ни занимал избу, хоть воевода, должен потесниться для государевых людей.
По знаку Свешникова Кафтанов сполз со снежного бугра, бегом добежал до уцелевшего палисада.
Укрывшись, крикнул:
– Эй, в избе! Есть крещенные?
Даже эхо не отозвалось, чему Кафтанов немало изумился:
– Неужто съели людей? Неужто всех съели?
– Не всех, – весело оскалился Гришка, тоже сбегая с бугра к палисаду. – Чуешь, как несет дымом?
Сбросив лыжи, Свешников присоединился к казакам.
Смутно уставилось на казаков крошечное окошечко, в него вморожена льдинка. Поежились: будто кто-то смотрит.
Есть кто?
Вжались в сугроб.
На невысокое крылечко без перил, прихрамывая, нелепо вихляясь, хватаясь длинной рукой за простые деревянные столбики, подпирающие выступающий край крыши, приборматывая странно, даже постанывая, выскочил из распахнувшейся двери необычный согбенный человек. На плечах кукашка из задымленных собольих пластин, но шапки никакой – голова голая, аж блестит. Ни единого волоска. Весь, как большой барин, утопал в богатых мехах.
– Чего так оделся? – завистливо шепнул Кафтанов.
И неодобрительно покосился на вытертые ровдужные кафтаны Свешникова и Лоскута.
А гологоловый, трясясь, прибарматывая, совсем бесстыдно справил с крылечка малую нужду (там весь снег был желтым), и затомился:
– Плачю и рыдаю…
Срывающийся голос был полон невыразимой тоски.
– И, горькими слезами землю омакая… К твоим государьским честным ногам главу свою подклоняю… Буди ми помощник и заступник в сей моей беде и напасти… Чтоб ми бедному и с червишки вконец не пропасти…
– С какими червишки? – испугался Кафтанов.
– Дикует, – догадался Лоскут.
И осторожно выступил из-за деревянного палисада:
– Эй, человек? Дикуешь?
Гологоловый замер.
Вот наклонялся, размахнув широко руками, вот согнул нелепые худые ноги, так и замер. И выпуклые, круглые, как у рыбы, глаза остекленели:
– Чур меня!
Разогнулся, впрыгнул в избу, грохнул засовом. Но и секунды не прошло, как выскочил обратно.
– Англу!
– Чего это он?
– Дикует.
– Ну, если и дикует. Зачем такое кричать?
– Эй, человек! – осторожно окликнул Гришка. – Ты не маши руками.
Гологоловый затрясся. В величайшем возбуждении, в нетерпении, наверное, в неверии – обхватил руками нетолстый деревянный столбик, вытаращил выпученные глаза, затряс богатыми мехами:
– Англу!
– Ты погоди, ты не ори, – посоветовал гологоловому Лоскут, из предосторожности не снимая руки с сабельки. – Писаные рожи набегут, выхватят палемки.
Спросил, строжась:
– Имя есть у тебя?
– Англу! Русские! – вопил гологоловый, как настоящий дикующий. Он даже пританцовывал на крылечке. – Аще помилован еси, государь, от небесного царя!.. Англу!
Приседая нелепо, прижался щекой к деревянному столбику.
– Пожалуй нас грешных и призри в конечной сей беде… Да и даст ти господь благая и полезная получати везде…
Потрясенно уставился на Лоскута:
– Ты пришел?
Густо брызгая слюной, путая русские и одульские слова, заговорил:
– Почему не узнаешь? Лисай я. Помяс. Или травник, если по другому. Всех выхаживал травками. Сведущ в разных растениях, только устал один. Сижу один в сендухе, повторяю: скоро умру! Ведь никого вокруг! Эр оран муданин, говорю себе. Ох, умру скоро!
Вытаращился в изумлении на Лоскута:
– Как жив?
Даже отшатнулся, отмахнулся рукой от Гришки, как от ужасного видения:
– Зачем пришел? Тебе лежать надо. Я похоронил тебя!
– С ума соскочил? – оторопел Гришка: – Чего такое несешь, дикующий?
– По-христиански похоронил, – настаивал гологоловый. – Конечно, в суете и в страхе, но по-христиански, по-христиански. Сам видишь, поставил деревянный крест. Это под ним лежишь!
С испугом спросил:
– Как откопался?
Кафтанов заржал:
– Гришка, не соглашайся с гологоловым!
– Молчи!
Лоскут шагнул к крылечку и поймал помяса за богатую грудь. Вывернутые ноздри раздуло гневом.
– Ты, наверно, принял меня за брата? За Пашку? Так его звали? Был брат у меня, ноздри наружу вывернуты. У всех в нашем роду так. Почему похоронил?
– Дикующие зарезали.
Гришка сильно тряхнул помяса.
– Зарезали! – отчаянно прохрипел помяс. – Той всем нам надежа и упование, и промысленник и кормитель… И на все видимыя враги наша непобедимый прогонитель…
Отряхиваясь, брошенный Лоскутом, забегал глазами:
– Фимка где?
– Какой Фимка?
– Ну, как? Фимка! Вож!
– А! Такой? – догадался Кафтанов и рукой сдвинул кожу на лбу, страшно и похоже, совсем как у зарезанного Шохина.
– Он! – обрадовался помяс.
– Ну, и его зарезали.
Кафтанов оттолкнул в сторону помяса:
– Один живешь?
Шагнул в избу.
Внутри темно.
У входа грубый деревянный стол. В бесформенной каменной печи, обмазанной глиной, теплился огонь. Сквозь щели сочился дым. На огне – закопченный медный горшок, от него несло тухлятиной. Вдоль стен – грязные лавки, под матицей – пучки сухих трав.
И везде грязь. Везде сажа, жирная, будто бархат.
Свешников потянул с головы шапку. Понял с истинным облегчением: пришли! Можно обогреться, прежде чем начинать поиск зверя. Даже если поставили избу воры Сеньки Песка, это неважно. Служила изба ворам, теперь послужит государевым людям.
Сильно дивясь, разглядывал помяса. Вон какие богатые меха. И говорит, что ждал какого-то Фимку. Выходит, вожа Христофора Шохина. Выходит, правда, с тайной был человек. Зачем ждал? Подумал без ревности: вот вел людей по снежной пустыне, считал, что придет самым первым в это неизвестное место, а оказывается, и здесь воры побывали.
Кивнул Кафтанову:
– Зови людей.
А Лоскуту приказал:
– Помяса не трожь. Даже близко не подходи к нему. Видишь, боится.
Лоскут угрюмо промолчал. Прошелся по грязной, но теплой избе, толкнул тяжелую дверь, ведущую в казенку, в комнату, в которой обычно держат пойманных аманатов-заложников.
– Милуючи Господь бог посылает на нас таковыя скорби и напасти… Чтобы нам всем злых ради своих дел вконец от него не отпасти… – смятенно бормотал помяс, с испугом косясь на Гришку.
Потом как очнулся:
– Один в сендухе. Совсем один. Нюмума. Думал – отпоют ветры.
Постучал ссохшимся кулаком в грудь:
– Русского лица год не видел. Душой ослаб.
– Нюмума? Это чего? – озлился Лоскут. – Говори по-человечески.
– Вот слаб. Вот убог.
– Гришка, оставь помяса!
Даже оттолкнул Лоскута, упрекнул негромко:
– Я тебе, Гришка, верю, а ты, оказывается, догадывался, куда идем?
– Ну… Догадывался…
– А я к тебе с верой.
Гришка глянул исподлобья:
– Меня не вини. Я сам по себе шел. К сыну боярскому пристал случайно, сам знаешь. А о том, что брат на Большой собачьей реке, тоже узнал случайно – от одного торгового человека. Лежат у него в Якуцке кабалы на моего брата. Иногда мне кажется, что тот торговый человек сам по желанию тайно снарядил воров. А брат увязался с Сенькой Песком по дури. Тот торговый человек ждал, наверное, беззаконной прибыли.
– Почему не сказал?
– Я ж только догадывался.
– Ну, ладно, оставим, – Свешников устало присел на лавку. – Правда поздней не бывает.
Попросил:
– Глянь, что кипит в горшке?
Гришка громыхнул крышкой и ошеломленно отшатнулся от ударившего в нос скверного духа.
– Зелье колдовское? Аптах ты?
– Да нет! Холгут это! – помяс в отчаянии вскочил, сунул в темное кипящее варево длинную деревянную ложку. Попробовал, выпучивая глаза: – По бедности своей ничего не имею, питаюсь скаредной пищей.
Теперь опешил Свешников:
– Как холгут?
– Зверь, зверь такой, – затрясся помяс. – Турхукэнни, корова подземная!
– Нет, ты слышь, Степан? – оскалился Лоскут. – Вот ты вел нас, мы шли, не веря, а холгут был, только его помяс съел.
– Как посмел?
Свешников вскочил.
Будто не было долгих дней лыжного перехода, вскочил, вырвал длинную ложку у вконец растерявшегося помяса. Горшок курился на печи, дрожал в нетерпении, крутились в кипятке бурые куски.
– Где добыл?
– Да рядом. На берегу, – не понимая вспыхнувшего переполоха, суетился помяс. – Большой зверь.
Свешников не верил:
– Правда, холгут? Не ври! Корова подземная?
– Он, он! Холгут! С рукой на носу! – трясся, дергался помяс, языком подпирал небритую щеку от большого усердия угодить.
– Как добыл такого большого? Он идет, земля вздрагивает.
– Да сам разбился. Там на берегу полоска ледяная, песчаная, называется чохочал. Ну, шел зверь, грянулся с обрыва. А высоко, а лед твердый, а зверь тяжелый. Сразу насмерть, весь поломался, застыл на морозе. Теперь питаюсь.
– Небось, и человечину жрал? – остервенился Лоскут.
– Что ты! Что ты!
Глухо.
Вваливаясь в избу, казаки напустили холоду.
Смеясь переругивались, шумно окружили горшок.
С отвращением принюхивались, оторопело качали головами – ну, дивен мир! Только вчера – совсем без края снеговая равнина, в небе отсвет далеких юкагирских костров, а сегодня – русская изба. Только вчера – загадочно и жестоко зарезанный в урасе вож, а сегодня – счастливо обретенный помяс. Только вчера – всеобщая неясность, томление, мгла, а сегодня – мясо старинного зверя.
Дивен мир.
Дивны дела твои, Господи.
По-другому поглядывали на Свешникова. Выходит, вел не зря. Вдруг почувствовали: запахло большой удачей. Даже Микуня расхрабрился, прикрикнул на трясущегося помяса:
– Часто приходят писаные?
Помяс еще сильнее затрясся, будто чужой голос включал в нем внутреннюю разрушительную силу:
– Присовокупи еси велие милосердие во всем… Всякого приходящего к тебе не оскорбляющи ни в чем… Один сижу, – зашептал, бегая глазами. – Писаные, какие были, все откочевали. В сторону дальних уединенных речек откочевали. Если вернутся, то к лету.
Выпучив выпуклые глаза, уставился на Свешникова:
– Положим же паки надежду на всемиластиваго в щедротах… Он же избавил своего Израиля, бывшаго во многих работах… В сендухе много озер, – шептал, вздрагивая. – На веретьях сухих пески хрущеватые. А по пескам пасутся подземные коровы. Выходят вдали от человеческого глаза прямо из-под земли. Выходят наружу шумно, с громом и с трясением земли, но сами по себе тварь безвредная.
Косился на мрачного Лоскута:
– Сего ради премудрым своим промыслом и правдою все устрояет… И аки коня браздою, тако и нас тацеми бедами от грех возражает…
Пояснил, трясясь:
– Я помяс. Лисай звать. Всякие травки знаю. С таким знанием не оцынжаешь в сендухе.
– Нам дашь травку? – жадно сглотнул слюну Микуня.
Не обращая внимания на вопли и смятение гологолового, отворачиваясь от бьющего в нос пара, Ганька Питухин выбросил недоваренную носоручину собакам. Подмели избу, внесли сумы с припасами, выставили на стол настоящую посуду. Помяс задрожал:
– И сольца есть?
Кафтанов шлепнул помяса по руке:
– Куда лезешь первым? Передовщик, что ль? Ишь, сольцы захотелось! Сам, небось, сольцу брал пуд по пяти копеек, а теперь та сольца сильно вздорожала, Лисай. Теперь за ту сольцу кладут до двадцати копеек. Вот как повернулась жизнь. Да еще пошлина, чуть не полукопейки с фунта.
Поиграл глазами:
– Ты тут дикуешь, а цены на Руси растут.
Перехватив сердитый взгляд Свешникова, кивнул:
– Ладно, бери.
Благостно.
– Аще бы не тако нас возражал, и зверей бы дивиих горше были… И паки бы вконец друг друга и брат брата не любили…
Помяс обильно потел. Завороженно дергался. Тянул кипяток, настоянный на шиповнике.
– Что же нас и так лютее и жестокосердее? Кое естество в безсловесных?… И кто может исчести, колико бывает над нами смертей безвестных?…
Пояснял, трясясь: я – помяс. Пояснял: из рода потомственных помясов. И отец, и дед были потомственными травниками. Посылан в Сибирь строгим государевым наказом, на то есть специальная память. Учился травному делу у деда, у известного помяса Федьки Устинова. А тот дед был такой: слышал явственно рост трав, зарождение всего живого. А он, Лисай, в него пошел. Меня сам князь Шаховской-Хари Семен Иванович, похвастался, воевода енисейский, человек, шествующий путем правды, скромный и простодушный, послал на реку Большую собачью – принести особенно целебные травы, какие нигде больше не растут.
Как бы намекнул: близок к князю.
Князь Шаховской прост, душой добр. В Смутное время ссылался в деревни, правда, потому как по ошибке сражался на стороне тушинского вора. А в одиннадцатом году воевал под Москвой в ополчении. По избрании на царство государя Михаила Федоровича послали князя Шаховского под Смоленск на поляков, там был жестоко ранен. За челобитную, в коей дерзко жаловался, что совсем заволочен со службы на службу, был выслан на Унжу. Здесь отдыхал душой – писал разные летописи, похвальные слова святым, каноны, послания. Одну за другой потерял трех жен, болели сильно. Женился в четвертый раз, но его развели. Тогда он написал умильные послания к патриарху Филарету и к тобольскому архиепископу Киприану с просьбой, чтобы все же позволили жить с четвертой женой. Выставлял как причину – молодость, невозможность жить без живой женщины. Вот, жаловался, я с первой женой прожил всего год – Бог взял. Со второй без малого год – снова Бог взял. И с третьей не больше года. Не успеваю, мол, и пожить с ними.
Служил в Тобольске. В Енисейске сел воеводой.
Рассказывая, пришептывая, Лисай обильно потел, причмокивал губами. Аптечный приказ в Москве велик, но на всю Москву трав не напасешься, а ведь на Руси всех лечить надо. Все больны, всех лечить надо, подтвердил. Князь Шаховской правильно послал на Собачью реку, тут множество сильных трав.
Ошеломленно отворачивался от Лоскута. Страстно причмокивал сырыми губами: у него, у Лисая, во многих местах сендухи стоят деревянные курульчики, а в них сложены запасы разных трав. Коренья да вершки, да и сам лист. Он, Лисай, тщательно перебирает траву, очищает от пыли, подсушивает у очага, но, конечно, на самом лехком духу, чтоб травка не зарумянилась.
Сопя, обильно потея, похвалялся: у него травка разная. Есть, например, трава пушица. А есть бронец красной. Ну, конечно, изгоны, людены жабные. Он знает, кого от чего лечить.
С опаской оглядывался на Гришку Лоскута.
– А есть совсем особенная трава – колун именем. На ней цвет бел. Сама горькая, растет не при всех водах, нелегко сыскать. И есть особенная трава – елкий. На ней семя коришневое, што мак русский.
– Ты это, – осоловев от тепла и сытости, подсказывал Федька Кафтанов. – Ты, Лисай, от нас ничего не скрывай.
– Да как можно!
– О том и говорю. Нам все покажешь.
– Все покажу! – радовался, трясся помяс. – Всех подниму чуть свет!
– Я тя подниму! – погрозил кулаком Кафтанов, жадно, в который раз оглядывая соболью кукашку.
Лисай, не поняв, бубнил свое: мы, помясы, люди нужные. Нас даже воевода не вправе обижать. Ежели известный помяс работает при каком живом селе, то все жители обязаны чинить тому помясу всякое вспомогательство, вплоть до того, что давать еду и малых ребят в помочь.
– Степан, а как с караулом? – зевнул Кафтанов, мелко крестя грешный рот.
– Вот ты и встанешь первым, – решил Свешников. – Сменит Лоскут. А под утро стоять Михайлову.
Укладывались на полу и на лавках.
Пусть в тесноте, но впервые по-человечески.
– Зане же всего силнее бывает чистая к Богу молитва… И на невидимыя врага, аки некая изощренная бритва… – ошеломленно шептал помяс. – Ей, ей, тако не ложно, без нея быти невозможно… И еще ми много слово недостало рещи о твоем мужестве и храбрстве… И о совершенной твоей добродетели к Богу, и душевном паки богатстве…
– Чего это?
– Вирши, – неопределенно объяснил Свешников.
В голове мутно, ломило суставы, но, кажется, пройден путь. Не все, конечно, случилось, как надо: сын боярский отстал в безлюдье, вожа потеряли совсем, теперь откуда-то объявился гологоловый. Да еще стрела томар, да береста со знаками. Того и гляди войдет в избу человек, назовет литовское имя.
Но пройден, пройден путь.
Вспомнил доброго барина Григория Тимофеича. Теперь он возглавляет аптекарский приказ, значит, помяс теперь на него работает. И вспомнил вирш, приводившийся в книге «Азбука»: «Ленивые за праздность биются…» Как дальше, забыл. Но, видать, князь Шаховской-Хари немалый выдумщик.
Укладываясь, строго погрозил пальцем Кафтанову.
Федька, собираясь в караул, хитро одними глазами указывал Косому на богатую соболью кукашку помяса. С каким-то особенным значением поднимал брови.
А помяс не видел, бормотал ошеломленно:
– Милуючи господь бог посылает на нас таковыя скорби и напасти… Чтоб нам всем злых ради своих дел, вконец от него не отпасти… Свойственно бо есть християном в сем житии скорби и беды терпети… И к нему, своему Творцу и Богу, неуклонно всегда зрети…