Глава IV. Гость незваный
– Гришка!
Стремительно обернулся.
Бугор, беглый десятник. Пообносился. Лицо осунулось.
– Ну? – не подал виду Лоскут.
– Что видел?
«Знает про Энканчана? – гадал про себя Гришка. – Знает про Кивающего? Нечаянно набрел на урасу или послан Дежневым, а значит, уведомлен?»
– Что видел? – повторил Бугор, внимательно осматриваясь. Наверное, искал какие следы. Наверное, хотел понять: один в урасе дикует Лоскут или пришел с кем-то?
– Мало видел, – ответил Гришка. И сам спросил: – А ты один?
– Прикажешь встречать тебя всей ватагой?
Не отвечая, Гришка осторожно оглянулся в сторону смутного, многочисленно дымящего, уже почти невидимого в опускающихся сумерках острожка:
– Зачем дым?
Бугор тоже оглянулся.
Видно было, что знает, а оглянулся.
Смирно таяли дымы в темном небе. Не закрывали звезд, но и не рассеивались.
– Прибавка людей, – не стал томить Бугор. – Юшко пришел.
– Какой еще Юшко?
Бугор недоверчиво усмехнулся:
– Неужто не помнишь?
– Ну, знал одного Юшку на Красных песках, – напомнил Гришка. – Он лодки строил. Хорошие лодки, а сам тихий. Воевода Пушкин скот у него описал. Тих и незаметен был тот Юшко, а одел все новое и пошел на смерть.
– Это как?
– Стрелял в воеводу.
– Дурное дело не хитрое, – не одобрил Бугор. С непонятной важностью прошелся перед Лоскутом по морозно поскрипывающему снегу: – Наш Юшко не такой. Тихостью не отмечен, волосом рыж. Сам стрелять не будет, пошлет умелого человека. Не вспомнил? Кого в Нижнем брал за бороду?
– Неужто Двинянин?
– Он, он.
Кафтан на десятнике потерт, прожжен, шапка пообтрепалась, а вот прогуливался перед Лоскутом как настоящий прикащик – живот вперед, руки на животе.
Повторил:
– Он, он.
«Ну, не судьба Семейке! – про себя огорчился Лоскут. – Не успел отдохнуть от Стадухина, как принесло Юшку. Этот, может, не пойдет с огненным боем по стойбищам дикующих, зато всех, кто попадет под руку, обдерет до липки. Семейка бережлив, осторожен, знает цену всему, а Юшко всех обдерет, лишит казну ясака». Хорошо помнил Двинянина. И шумную драку помнил, конечно, и как таскал Юшку за мяхкую бороду. И помнил, как рассказывали о Двинянине разное. Например, шел однажды в море. Отдерным ветром понесло судно в вечные льды. Торговый гость Афанасий Григорьев, плача, половину запасу и товару выметал за борт, убоясь страшной смерти в пенных валах. Кто упал на колени, кто с молитвой хватался за мокрые снасти, один только рыжий Юшко пил горькое. Вот, решил, вымечу все винцо, тогда и выплывем! Смеялся: да пусть несет, где-нибудь встанем! Трудно понять Двинянина. Он тебе последнюю рубашку отдаст, слезами уважения обольет, а назавтра по изветной грамотке обдерет догола, до липки, под бичи отправит на правеж. Или последний алтын бросит, придвинет к тебе чашку с последним куском, отдаст богатую кукашку, а завтра оговорит бесстыдно, ославит, опозорит, все, что нажил, отберет.
– Боисся?
– Кого? – удивился Лоскут.
– Да Юшку! – важно объяснил Бугор. Что-то с ним непонятное приключилось. Никогда Лоскут не видел бывшего десятника таким важным. – Ты учти, что Юшка нынче в силе. Его нам Господь послал. А то с Семейкой скоро про Русь забудем.
Гришка удивился:
– А мы не Русь?
– Да какая мы Русь? Русь мудрена, а мы так… погычский народец.
– Много пришло с рыжим?
– Более тридцати душ, – важно объяснил Бугор. – Если точно, то тридцать два казака и промышленных человека. Даже Гаврилка Алексеев пришел, кормщик. Для него промысел рыбья зуба за обычай, знает морской ход.
– А зачем Юшке морской ход?
– Ну как? – еще важнее объяснил Бугор. – Может, обратно морем пойдем? Мало ли. Если возьмем много рыбьего зубу, то заведомо лучше морем. Много ли увезешь на олешках да на собаках?
– Ты хочешь с Юшкой уйти?
– С ним, – еще важнее объяснил Бугор. – Он на Погычу пришел не по-воровски. За ним грамота за государевой печатью. Уходя на Погычу, Двинянин свою прибыль заявил в казну – пятьдесят пуд рыбьего зубу.
– И позволит ему Семейка хозяйничать на своей корге?
– Какая она его? Разве не государева?
– Первым на нее ступил Семейка.
– А сила? – важно и знающе возразил Бугор. – Первый или второй, это кто считает? Главное, иметь силу?
– Неужто она за Юшкой?
Бугор важно кивнул. Было видно, что не договаривает чего-то. И хочет сказать, да не торопится. Что-то, наверное, очень важное. Что-то такое, перед чем все остальное – мелочь.
– Где был?
– До Камня дошел с Данилой Филипповым.
Ответив так, Гришка понял, что не знает об Энканчане Бугор.
Ни об Энканчане не знает, ни об уединенном зимовье. Видно, Семейка не посвятил бывшего десятника в секрет. Добавил, кивнув:
– Проводил Данилу до Камня. Потом искал следы дикующих, как просил Семейка. Только нет следов, откочевали, устрашась Стадухина. А песец ушел за олешками. Где вскопан снег копытами, там мышкуют.
– За этим и ходил?
– А за чем еще? – Гришка рассмеялся: – Ты скажи, что Юшка привез? Что у него купить можно?
– Хороший хлебный запас, – с важностью перечислил Бугор. – Некоторые холсты, прядена, кафтаны новые. Свечи восковые, настоящие. Новые вареги, одекуй, медь в котлах, железные топоры, мыло. Даже Павлика Заварзу не забыл. Ты не поверишь, – весело перекрестился Бугор, – Юшка привез Павлику десть бумаги. Так и сказал, что это специально для грамотного. Вот дескать слышал, что ушел со Стадухиным на Погычу некий умный грамотей, теперь бедствует при жадном Семейке. Дескать, от самого Стадухина слышал лестные слова о Заварзе. Много чего привез. И все дает под небольшие проценты.
– Под небольшие?
– А сам увидишь, – похвалился Бугор.
И вдруг не вытерпел, забыл про напускную важность, как дитя, весь раскрылся:
– Нам волю принес Двинянин! Что свечи, что одекуй! Нам Двинянин принес прощение государево! Нас на Погычу Стадухин вел беглыми, а Двинянин принес прощение за якуцкий бунт! Он вслух прочел такую государеву грамотку. Прочел ее перед всеми, не скрыл ни слова. Потом позволил перечесть Павлику. Тоже вслух. Чтобы все слышали, и чтобы каждый свое имя переспросил. Той государевой грамоткой даруется полное прощение бывшим ворам, и строго вчиняется впредь нести обязательные службы за Двиняниным. Мы, Гришка, на несколько раз перечли грамотку. Знаем теперь, что освобождены от всех вин.
Повысил радостно голос:
– Мы снова в служилых, Гришка!
– И я?
Бугор замялся.
Прикинул что-то про себя, потом честно развел руками:
– Нет, врать не буду. Ты ведь из Якуцка уходил не с нами. На Погычу мы во многом поднялись на твой кошт, но ты в грамотке не упомянут. Там все названы, а тебя нет. Артюшка Солдат назван, Павлик Заварза, Евсейка Павлов.
– Даже Евсейка?
Бугор важно рассмеялся:
– С этим Евсейкой и смех, и грех. Сам знаешь, суетлив, каждого достал длинным языком. В Нижнем пьянственным жил житьем, не сходил с кружала. Ушел со Стадухиным, может, тем спасся. Но стал еще суетливей. От Стадухина сбежал к Семейке, потом задружил с Моторой. Бегает от одного к другому, всех держит за козлищ. Вчера кричал на Семейку: самочинно сел прикащиком на Погыче! А когда Семейка хотел зашибить батогом, сбег к Двинянину. Да заодно крикнул на Семейку слово и дело государевы!
– И что теперь?
– А ничего, – весело ответил Бугор. – Многие смотрят в сторону Двинянина. Даже те, кто ни в каком воровстве не замешан. Все знают, что Юшка своих не дает в обиду. Так что, Гришка, тебе тоже надо бы повернуться к Двинянину. С Семейкой когда вернешься домой? А тут дело недолгое. Возьмем по лету рыбий зуб и домой!
Ухмыльнулся дружески:
– А про рыжую бороду забудь. Мало ли кого брали в питейных за бороду?
Лоскут отвернулся.
Холод.
Погыча льдом скована.
Лед покрыт несвежим отяжелевшим снегом.
Наверное, рыбам тяжело под тем льдом. Их, как людей, водит то к тому, то к другому берегу. Как знать, у какого берега лутше?
– В государевой грамотке, которую привез Юшко, – совсем добил Бугор Гришку, – еще многое сказано. К примеру, ведать делами на Погыче теперь приказано лично Двинянину. Раньше такое приказывалось Семену Моторе, но его Стадухин подмял под себя, а потом Мотору вообще убили. А первым настоящим прикащиком шел на Погычу Федот Алексеев, только где он теперь? Если честно, то никогда не было у Семейки права садиться на новой реке прикащиком, это он самочинно сел. Так что, Гришка, советую. Клонись к Юшке.
– Тебя Семейка послал?
– Ну, он.
– А говоришь все про Юшку.
– Смотри, – нахмурился Бугор. – Юшко нынче метит в крупные башлыки. Уже укорил Семейку в несправедливости. Не просто так, а при многих людях. Так что забудь про ту мяхкую бороду и держись с нами. Мы в Нижнем тебе помогли.
– Ну да… За мою рухлядь…
– Все равно помогли, – еще сильнее нахмурился Бугор. – Вернемся, отдадим рыбьим зубом. Все скоро будем богатыми. Эта корга, про которую говорит Семейка, тоже не он первый увидел.
– А кто? – удивился Гришка.
– Двинянин, когда ходил со Стадухиным в море.
– Это он так говорит?
– Ну да.
– Значит, врет.
– Да почему?
– Да разве он ходил вокруг Необходимого носу?
– Наверное, ходил. Говорит, шли в туманах. А иначе, откуда бы знал про коргу?
– Да от Данилы Филиппова мог знать, – догадался Гришка. – Когда шел сюда, встретил на Камне Данилу. Слово к слову, земля полнится слухами. А прикащик, – сказал, – у нас все ж один.
– Это кто?
– Семейка.
– Ну, тогда говори, что трое у нас прикащиков, – засмеялся Бугор, очень сильно чувствуя свою правоту, правоту вольного свободного человека.
– Юшка, Семейка. Кто ж третий?
– Один самочинный – Дежнев. Другой направлен воеводой – Двинянин. А третьего сами казаки крикнули. Не все к Двинянину льнут, вот на всякий случай и крикнули.
– Уж не тебя ли?
– Да нет, не меня, – со скрытой досадой ответил Бугор. – Некоторые Юшку не любят. Вот они крикнули на всякий случай Никиту Семенова. Дескать, один прикащик скоро уйдет, а второй вроде как, правда, незаконный. Вот и крикнули.
Удрученно, но весело почесал голову:
– А нам хоть пять! Мы народ служилой.
Вроде просто сказал, но на самом деле самим этим словом – служилой как бы невзначай, но подчеркнул разницу, образовавшуюся между ним и Гришкой.
Горьку ягоду невесело клевал…
Помолчали.
Нехорошее получилось молчание.
Так молчали, когда пришел на Погычу Стадухин.
Придя, объявил себя единственным законным прикащиком, презрительно кричал на Дежнева. Без опаски живешь, кричал. Острожек поставил в непристойном месте. Без нужды подставляешь государевых людей под копья дикующих! Но тогда казаки понимали: Мишка не по делу сердится. Посмеивались про себя: куда ни придет в последнее время Мишка Стадухин, везде сидит Дежнев. Погычу ведь Мишка считал своей рекой. У Шелагского обрубного носа наткнулся на обломки деревянного судна, думал, Семейка утонул. Пытался пройти к Погыче морем, не получилось. В Нижнем колымском острожке уговорил богатых Камкина, Костромина да Захарова на подъем, ослепил жадные глаза торговых гостей блеском будущих богатств, которые будто без всякого призору валяются на новой реке. Но когда уговорил, первым ушел на Погычу Семен Мотора. У первых встречных ходынцев Стадухин силой взял опытного вожа и дорогой на холодный Анюй, располоша на ходу, взял Мотору, и десять ден держал при себе в колодках. Только на одиннадцатый выпустил, вымучив казенное письмо, которым Мотора слагал с себя обязанности. Уже как бы прикащиком спустился на Погычу, а там Дежнев. В жгучей обиде ударил Стадухин по ходынцам и анаулам. В стойбище сердитого князца Энканчана назначил встречу с Семейкой. Наверное, специально в таком месте, где пахнет смертью.
Вечернее солнце высвечивало ровдужные урасы.
Вкусно несло запахом дыма, чернели горбы полуземлянок, как тени холгутов, на которых катался шаман, да так и бросил. Под деревянные сушилами качалась на ветерке рыба. Валялись на сухой траве спокойные, отъевшиеся за лето собаки.
Энканчан встретил гостя в пологе.
Был раздет до пояса, как требует обычай.
Жирная кожа блестела. Предложил раздеться и Стадухину, но у рта мохнатый отказался. К горячему котлу набежало много соседей. Перешептывались, заглядывали под полог. Дивились: вот какие таньги большие, у рта мохнатые. Когда, не дождавшись Дежнева, Стадухин протянул руку к котлу с мясом, набежавшие соседи робко, но тоже протянули.
Энканчан ударил по рукам:
– Вы подождите. Дайте сначала гостю.
Гришка Лоскут сидел у входа и хорошо видел, что соседи дикующего князца голодны. У них от желания есть черные кадыки ходили вверх-вниз. Повторяли каждое движение таньги. Но боялись Киающего, сидели смирно.
Это взбесило Стадухина.
– Хэ! – крикнул. – Теперь все ешьте.
Потянулись за мясом. Энканчан снова по рукам ударил:
– Хэ! Вы подождите.
Держа в руках нож, Стадухин еще больше рассердился:
– Хэ, ешьте! Из котла ешьте.
Энканчан напомнил:
– Я – хозяин!
Тогда Стадухин медленно, глаз не поднимая, начал расстегивать широкий поясной ремень.
Расстегивая, спросил:
– Есть у тебя белые упряжные олени?
– Ну, есть.
– Есть у тебя белые одежды?
– Ну, есть.
– Есть у тебя белая шапка, белые сапоги, белые рукавицы, белая подстилка?
– Ну, есть.
– Тогда готовься к смерти.
– Ну, готов.
– Тогда ладно, – немного смягчился Стадухин, видя такую неожиданную покорность. Тогда никто еще не знал Энканчана. – Тогда вари мясо. Тогда всех корми.
Энканчан поднял глаза.
Стадухин, наверное, что-то увидел в черных глазах дикующего, потому что неторопливо выпростал поясной ремень, сложил его вдвое и с силой хлестнул упрямого князца по жирным блестящим плечам. Кожа дикующего сразу вспухла от удара. Скрепя сердце, приказал женщинам:
– Ну, варите. Пусть все едят.
– Так-то лучше, – укорил Стадухин. – Ты – глупый стадоотниматель. У тебя соседи совсем бедные. Ты насильник, Энканчан, распустил вас Семейка.
Странно, дивился Гришка. Что бы ни случалось при Стадухине, все почему-то ставилось в вину Дежневу. Пропали собаки, конечно – Семейкина вина. Потерялись олешки – да все его же. Мало зверя в сендухе – это само собой. Дикующие князцы Чекчой с Энканчаном на русских сердятся, тайно собирают ходынцев в круг – тоже вина Дежнева. Только ведь не из-за Дежнева через пять дней после встречи в стойбище, дикующий князец Энканчан зарезал на реке девять казаков. Трупы бросил прямо в реку, один удачно принесло к острожку. Очень удивились: вон Филипп плывет! На взбунтовавших ходынцев, понятно, пошли вместе, хотя Дежнев не хотел идти. Не считал правильным.
И был бой.
Как Бог помог занять первую полуземлянку, взошли в ходынский острожек.
Там бились вручную, без луков, имаясь друг за друга руками. У ходынцев копья и топоры насажаны на удобные долгие ручки. Гришка шел рядом с Бугром, рубил сабелькой, сам видел, как ловко убили длинным копьем Суханку Прокопьева. Проткнули насквозь, пришпилили, как жука, к деревянному столбу. Там же убили Путилку Афанасьева, Евтюшку Материка, Кириллку Проклова, а Артюшку Солдата жестоко ранили железной стрелой в середину лба. Осталась навсегда отметина – как звезда. Ну, еще побили кольем Фому Семенова, искалечили Павлика Заварзу.
Но смирили Кивающего.
Самого чуть не отправили на тот свет, к злым духам. Правда, Дежнева и Семена Мотору Стадухин в ярости своей до того довел, что тайком нартным путем ушли на захребетную реку Пенжину. Повезло: пока ходили, Стадухин ушел с Погычи. Не выдержал того, что соболя мало, а до заморного рыбьего зуба добраться можно только летом. Говорили, что двинулся на Гижигу. Оттуда спустился морем к реке Товуй. Вот даже в гневе, в неправедности, а отодвигал на восток государеву границу.
Без Мишки на Погыче наступила, наконец, тишина, но ходынцы мириться не шли, попрятались. Раньше приходили сразу по несколько человек: ну, дай чаю, пить хочу, ну, дай табаку, сердце веселить хочу, ну, что видел, что слышал? – а теперь никто не приходил. Шептались в полупустых стойбищах: русские страшные. У них усы торчат, как у моржей. У них наконечники копий длиной в локоть, и такие широкие и блестящие, что затемняют Солнце. А глаза из холодного железа, круглые, голубые. Как злые олени роют землю ногами, лезут бодаться. Как морские чайки, никогда не бывают сытыми.
Гришка не уставал дивиться. Ну да, это так, Семейка Дежнев – миритель, о том все знают. Он больше склонен к миру, а не к войне. Но откуда в нем столько терпения? Ведь так получалось, что пересидел Стадухина на Погыче, даже отнял у него часть лучших людей – Семена Мотору, Ваську Бугра. Река снова текла под прикащиком Дежневым, правда, дикующие куда-то ушли. Знали, что Семейка их обижать не будет, но уже никому не верили.
Самого Семейку в те дни Гришка не видел: выхаживал в уединенном зимовье Павлика Заварзу и раненого князца Энканчана. Но слышал про Дежнева разное. И вот де прижимист, и хитер, и отнять умеет. Но без такого умения как служить дальние службы? Не все ведь умеют махаться сабелькой, как Стадухин. Каждая пуговка, каждая холстинка, каждый железный нож, да что там нож, каждая завалящяяся бусинка требует в сендухе учета.
– Федот, – спросил как-то Ветошку. – Вот ты нос обошел Необходимый, тонул вместе с Семейкой, замерзал в снежной сендухе. Ты один из тех, кто прошел с ним от Нижнего до Погычи. Как выделил он тебя? Чем наградил?
– Я рыбий зуб беру, – ответил Ветошка.
И сам усмехнулся своему ответу:
– Может, буду богат.
И еще усмехнулся:
– А, может, пропью богатство. В Якуцке, или в Нижнем, какая разница? Вернусь, все пропью и дальше пойду в новые земли.
Лоскут молча смотрел на Бугра: что еще присоветует?
– А ты не думай, – откликнулся на немой призыв бывший десятник. – Сам знаешь, что Семейка нетороплив. Он так и будет сидеть на Погыче, пока его не погонит следующий Стадухин. Пока валяется заморная кость на корге, пока всю не перетащат в анбары, так и будет сидеть. А ты живой человек, тебе надо к русским. Дикующие подождут, когда уйдет Юшка, и переколют оставшихся копьями.
– А при Юшке не переколют?
– Так думаю, что не успеют, – убежденно возразил Бугор. – Много нас. Испугаются. Возьмем богатство и сразу уйдем. Мы теперь люди государевы, понял? Двинянина поднимал на новую реку сам новый воевода Францбеков. Дмитрий Андреевич, он хоть и из немцев, но в православии. Юшка говорит, с ним договориться просто. Он, например, Ивана Гурьева отпустил в богатые места всего за пятьдесят рублев, да меду дал Иван на сто. Мы все равны теперь, Гришка.
– На Ереме зипун, на Фоме кафтан. На Ереме шапка, на Фоме колпак. Ерема в лаптях, Фома в поршнях. У Еремы мошна, у Фомы калитка. У Еремы пусто, у Фомы ничего.
– Ты чего это?
Гришка промолчал.
Бугор еще пуще забеспокоился:
– Ты чего это?
– Да так, – непонятно ответил Лоскут. – Сказка.
Бугор сразу потерял всю важность и нахмурился:
– Меня Семейка послал за тобой. Собирайся. До темноты дойдем.
И снова важно выпятил грудь. Никак не мог привыкнуть к хорошей новости: он – служилой!
Глава V. Погычские посиделки
Весенние оттепели сменялись морозами.
Выли на луну собаки, не умея зарыться в снег, схваченный плотной ледяной коркой. С внезапным гулом налетал ветер с далекого моря. Вечером, при захождении Солнца, вдруг сделался над ним круг, а в том круге отчетливо проступили еще два отдельных Солнца – огневидные, будто расплавленные, и светлее первого.
К чему такое?
Казаки качали головами, топтались по насту.
Не найдя ответа, шли в избы к новоприбывшим. Сдирали с голов мохнатые шапки, выбивали об колено, нашаривали свободное место. Присматривались, переспрашивали о тех, кто оставался в Нижнем.
Двинянин никого не гнал.
Рыжий, на плечах дорожный кафтан, поношенный, но прочный, ноги в торбасах из скобленой нерпичьей кожи. Усы топорщатся, доволен. Вот не ждали его на Погыче, а он пришел!
Рассказывал.
Сидорка Иванов, рассказывал, как-то охотился на Собачьей.
Ну, промышлял с этим (все тут же понимали – с Семейкой Дежневым). Потом соболишек доверчиво передал этому, а этот, понятно, сходя с охотничьего зимовья, мяхкую рухлядь с собой забрал.
В круглых глазах Двинянина вспыхивали дерзкие искры.
Даже Артюшка Солдат сразу схватывал, на какого такого этого оставил несчастный Сидорка свою добычу. И цена-то всей мяхкой рухляди вышла в пятнадцать рублев, богатым не сделаешься, но этот не погнушался, прибрал малое добро к рукам. Пришлось Сидорке, вернувшись с краю лесов, нести в приказную избу слезную жалобу. Вот, дескать, напромышлял добрых соболишек, а этот не возвращает. Жесточью и скаредностью ввергает Сидорку в нищету, совсем сгибл.
Двинянин отдувал рыжий ус.
Слушая, даже вредный Евсейка Павлов входил в раж, толкался сильными локтями. Как все, понимал: тут имен называть не надо. Ответчик, он ведь кто? Да все тот же Семейка!
– А ответчик челобитную выслушал, плечами пожал. Дескать, ничего не знаю, не ведаю. И судья у истца спросил – чем уличишь? И истец уличал Божьей правдою, крестом животворящим. А этот дал истцу на душу. А истец клятвенно слался на артельщика своего на Сеньку Шапку. А этот сказал, яз де не шлюсь на Шапку! Истец слался на Панфила Иванова, а этот и на Панфила не слался. Истец слался на Семка Петрова, а этот не слался. Истец слался на брата его Голыгу да на слепого Пядку Софонова, а этот не слался. А сверх слался истец всяк в повальный обыск. А этот никак.
Казаки фыркали.
Ишь, горазд говорить.
Думали: пришел – свару затеет. А все оказалось наоборот.
Вот все сидят на скамьях уже не беглыми, преследуемыми, а настоящими служилыми. Сами люди государевы и Юшка – человек государев. В сильном рвении подавались к Двинянину, перехватывали взгляд.
– И судья стал спрошать у третьих – у Шапки, и у Самсона, и у Панфила. И третьи сказали по государеву крестному целованию: этот – он сам говорил, что промышлял. Только Голыга сказал: яз не знаю. И судья стал спрошать в повальном обыску у служилого человека Макарья Тверякова и Фаддея Васильева, и у промышленных людей Бориса Григорьева, да у Микиты Стефанова, да у Федора Трофимова. И они все сказали истинную правду по государеву крестному целованию: все слышали, что Сидор соболя отдал этому.
Казаки кивали. Одни открыто, как Евсейка Павлов: дескать, и не сомневаемся! Другие смущенно. Как никак, а Семейка пока – прикащик.
Сидели при свечах. В своих избах привычно, лед пророс по углам. А здесь надышано, смех, жизнь живая.
Евсейка толкался локтями:
– Глупый Артюшка где?
Требовал: звать сюда Артюшку! Пусть слушает разговоры вольных умных людей. Хватит ему лежать при Семейке. Он все услышанное передает прикащику, вот пусть и передает! Но Артюшка, однажды побывав на посиделках, больше не приходил. Дежневу объяснил так: «Предательства не могу видеть». Вообще с приходом Двинянина Артюшка на всех стал смотреть с подозрением, самого Дежнева предупреждал: «Ты не терпи, Семейка. Зря терпишь такое беззаконие и сладкие уговоры. Увидишь, многие отойдут к Двинянину. Он сладко всех улещивает. Евсейка Павлов ушел, теперь Бугор проторит тропу». Уличал Гришку:
– Вот где ходил, проводив Данилу?
Гришка смеялся, не отвечал. Но дивно ему, ходил к Двинянину.
Молча присаживался на краешек лавки. Вот Юшка! Так мечет искрами из глаз, что, смотришь, изба займется. Перечисляет вины этого с таким видом, будто одновременно выгораживает Семейку. Правда, не сильно, а так, чтобы понимали: он даже к Семейке как бы не таит зла. А иногда случалась совсем другая игра: Двинянин вдруг замечал Гришку. Вот сидел рассказывал, Гришку не видел, разводил красиво руками, всяко старался уколоть этого и вдруг – на тебе! – заметил.
– Лоскут?
Павлик Заварза суетливо подсказывал:
– Он! Лоскут это!
– Чего с ножом на поясе? Пришел ведь не к дикующим.
Многие оборачивались, даже смотрели на Гришку с укором.
– А он стережется, – суетливо подсказывал Павлик. – Мы теперь на ночь караулы ставим. Может, он тоже в караул собрался. Не с Артюшкой же валяться ему, – намекал. Суетливо подмигивал: – Дикующие совсем рядом.
Заговорив о дикующих, суетился еще больше:
– Домой хочу. Каждую ночь мне баба снится. Невиданной красоты, вся в вышивках. Толстая коса на плече, на голове кика рогатая.
Одни смеялись: «Артюшка тебе приснится!» – но Двинянин понимающе кивал:
– Сон в руку. Вернешься, Заварза.
Это действовало. Кто-то вспоминал: под самой Вологдой, почти на другом конце света, его тоже ждут. Вроде как родители. Ну, старые уже, но, может, дождутся. И на это знал Двинянин волшебное слово: «Отец лапти плетет, мать нитки прядет».
Подмигивал:
– Огня не гасят, сына ждучи. Обогатиться хотят.
Смеялись. Кивали задумчиво. А рыжий весело повторял:
– Весной все сны в руку. Кроме, егды бесы томят.
Утешал:
– В Нижний вернемся не пустые.
Хитро подмигивал:
– На корге наше богатство!
Сильно распалялся от собственных слов:
– Вот тебе, Евсейка, к примеру, новый кафтан пойдет. С больших шишей купишь настоящий праздничный. Тебя это дураки дразнят, а на самом деле ты мужчина осанистый, купишь себе настоящий праздничный кафтан. Чтобы сукно доброе, да пуговицы бронзовые.
Спохватывался:
– А, может, сам подарю тебе такой кафтан. Из большого уважения. Нашьешь впереди сорок две пуговицы – народ дивить. Ну, там петли, снурок золотой. – Встряхивал рыжими волосами: – Серьгу вставишь в ухо. Как зверовидный Фрол. Приданое привезешь дочкам.
– А как не возьмут замуж? Если девками и помрут?
Двинянин не терялся:
– Тогда на помин сгодится.
Гришка смеялся вместе со всеми, но без ножа к Двинянину не ходил. Попутчик, с которым шел в Нижний – упомянутый зверовидный Фрол, постоянно косил на него глазом. Где увидит, там и покосится. И Тюнька Сусик, дружок, всегда поблизости. Левое ухо Фрола рваное, прятал под шапку. Когда-то плавал с лихим охочим человеком Прокофием Брагиным. На восток от Лены встретили в прибрежном море груженый товаром тяжелый коч енисейского казачьего десятника Елисея Бузы. Поднялись на борт, помянули старую обиду, выбросили людей за борт, товар забрали.
В другой раз с Тимкой Щупом, смуглым, как цыган, беглым человеком, наткнулся Фрол в сендухе на загадочное озерце. Маленькое, округлое, в низких каменных берегах. А среди камней – блеск. На зуб – чисто золото. Промышлять зверя бросили, все бросили. Как умели, мыли тяжелый металл в ледяной воде. От лютой обжигающей воды скоро слегли – в кашле, в жаре. Горло схватило ужасной пленкой. Фрол один тогда выполз из сендухи – совсем пустым. Не гнушаясь, пил кровь зарезанного верхового олешка, тем и спасся. А Щуп не стал пить.
В другой раз шел богатейший соболь. Фрол столько зверя упромышлял, что решил больше никогда не ходить в лес. «Я богатый таперича!» – говорил, как Гришка, прятал под шапку рваное палачом ухо. «Хоть садись отдельным хозяином!»
И сел.
Купил избу, деревянную, живой скот.
Поставил лавки и стол. Начал искать под себя смирную бабу, но не успел – загулял. В каком-то ужасном пьяном загуле так уснул, что уронил на пол лучину. Все враз сгорело.
За что ни брался Фрол, все шло наперекосяк. Из людей верил только Тюньке Сусику. На Гришку косился.
А рыжий Юшка щурился на свечу, откидывался спиной на бревенчатую стену, там из пазов мхи лезли. Играл перначом на короткой ручке, как бы показывал: этот пернач много народов видел. Играл ремешком-петлей, чтобы даже при слабом свете все видели сильную жилистую руку. Вот де этот выдает нынче богатую коргу за свою, а на самом деле упомянутую коргу первым увидел он – Юшко Двинянин. Было, плавал он со Стадухиным по голому морю, вот тогда и увидел. Даже якобы спускался на камни, брал заморный зуб, привозил в Якуцк для опыту. Артюшка Солдат, услышав такую похвальбу, сплюнул:
– Нет на тебя Ваньки Реброва!
Казаки переглянулись. Виду, конечно, не подали, но переглянулись.
Иван Ребров, тобольский пеший казак, первый ходивший на Яну и честно дослужившийся до пятидесятника, в Якуцке в питейной избе услышал неслыханной силы поносную речь, направленную против него. Не заметив вошедшего Ивана, Двинянин продолжал ужасно его поносить. Презрительно называл ребром, корил в разном обмане, явно придуманном, умалял славу деяний. А Ребров никогда мирным характером не славился. Послушав немного, ухватил Юшку за рыжую бороду, окунул во что-то там. В Якуцке стали шептаться: зарежут теперь Ивана! Много жиганов у этого Юшки.
Но Двинянин выбрал другой путь.
За позор, учиненный в питейной, решил сыскать с Реброва деньгами.
И сыскал. Вычли с Реброва за невежливость двадцать рублев. Казачий пятидесятник требуемые деньги на судейный стол охотно выложил, да подьячему не пожалел полтину. Только выдай мне, попросил, верный список с указанной государевой грамоты. Подьячий выдал, конечно. «Взыскано двадцать рублев… За позор в кружале… За таскание бороды…» Ребров бесстыдно ржал, вслух оглашая тот список в питейных избах. И казаки, и промышленники, и всякий гулящий люд вместе с ним – весело ржали. А завидев Юшку, толкались локтями: «За позор в кружале… За таскание бороды…» Вот Двинянин, чтобы вытеснить такое из памяти людской, распустил по Якуцку слух, что знает богатые места заморного рыбьего зубу. Торжественно объявил в приказной: сам в неведомое пойдет, в казну сдаст не менее, чем пятьдесят пуд. Это тогда многих смутило. Пуд рыбьего зубу шел по двадцати, а то и по тридцати рублев. А тут – сразу пятьдесят пуд!
«Знаю удобный морской ход, – хвалился Двинянин. – И сильный кормщик есть у меня на примете. В такие места уйдем, где никогда не бывало русских».
Насчет кормщика не врал.
Но когда пришла пора уходить, тот кормщик резко уперся.
Дескать, какой морской ход? Ты окстись, Юшка! Тут только что пригнали баб с России – в жены служилым. Какой ход? Какой рыбий зуб? Чуть не первую ухватив за рукав, кормщик забыл обо всем. Двинянин клялся, что рука у него легкая, упаивал кормщика до смерти, бил даже, но и угорев от длительного пития, кормщик все равно упорно, как морской зверь на старое лежбище, полз к своей избе, где ждала ласковая баба.
– Вот не было меня год с Пядкой Васильевым, – загадочно намекал Двинянин, прибыв в Нижний острожек. – А спросите: где был?
Дождавшись вопроса, загадочно подмигивал:
– Плавал к восходу.
Весело рассказывал: далеко заплыл, жил среди всяких чюхоч. В каждом стойбище выбирал ясырь. Брал добрых девушек, выпытывал у них про хорошее. Не раз говорил Пядко Васильеву, что не может быть, чтобы такой старинный народ, как чюхчи, ничего не знал о счастье.
И правда, плывя дальше, увидели остров.
А на острову – церкви с золотыми головами. И дома, и люди – все из чистого золота. Когда подъехали поближе, вышла на берег старая золотая старуха, подала Юшке золотую трубку: «Ну, кури». Двинянин курил, старуха сказала: «Знаю, Юшко, ты ищешь границу человеческих путей, хочешь счастье принести всяким народам. Но лучше вернись. На этом море пролегла неведомая граница всех человеческих путей. Перейдешь через нее, плохо будет».
Но Юшко и Пядко поплыли дальше.
Кончились битые льды, пошла совсем полая вода.
Увидели: посередине моря стоит лестница, высотою до неба.
Упруго нагибается, уходит под воду, потом с шумом является обратно, вся полная крупной рыбы. Этого Юшко и Пядко испугались и свернули на полдень, где наткнулись на другой остров. Этот совсем пустой, только рос табак. Листья такие, что одним можно обернуть человеческую голову. Юшко и Пядко взяли много таких листов и пошли, наконец, к матерой земле. Уже увидели прибрежный припайный лед, когда донесся грозный гром со стороны покинутого острова. Бросили коч, пали на нарты. Собаки мчали во весь дух, но ужасный грохот догонял, рвал уши. И плавно, как волны, ходил под людьми вечный толстый лед.
Все же добились до суши. Поставили урасы, уснули.
А утром Юшко увидел, что лед на воде весь переломан, будто били по нему ужасной дубиной, а Пядко и все другие люди зарезаны. Остался только он. И открылось ему откровение. Чтобы в будущем не погибнуть, открылось, не надо больше ходить к волшебным островам.
Вот не поймешь, врет Юшка или говорит правду?
В питейной мог любого зажечь. Иные дрались за честь сидеть рядом. Душа играла, как красиво звал всех отчаянных за собой – хоть на реку Мому, хоть на Погычу, хоть на зеленый берег неведомого моря. Вот все ведь знали про список Реброва, и про всякие другие Юшкины обманы, а слушая, начинали верить.
На калине соловеюшка сидел…
Похвалил Стадухина.
Груб, конечно, Мишка, зато рука твердая. Когда к иноземцам идешь, рука должна быть такой твердой, как у Стадухина. Этот (все понимали – Дежнев) вроде и ухватист, а твердости не хватает. Он новую реку ухватил за хвост, как медведя, тянет из берлоги, а медведь не вытягивается. Ну дал бы пинка, всхрапывал от удовольствия Двинянин, ну, бросил бы, пошел искать зверя по силам, а этот сел и сидит бессмысленно. Нет, не тверда у него рука.
– Зато голова умная, – не выдерживал Лоскут. Хотел сидеть молча. Но не выдерживал. – Ты, Юшко, пришел на одно лето, только тебя и видели. А Семейка, он – казенный прикащик, он власть государя представляет. Ну, ты погуляешь и уйдешь. А чего хорошего, если дикующие, проводив тебя, возбужденно бросятся на Семейку? Только казне убыток.
– Я где бываю, все беру дочиста.
– А можно долго брать, с пользой.
На Лоскута даже Васька Бугор посмотрел волком.
– Двинянин волю принес! А ты, Гришка, беглый. Зачем перечить вольным людям? Думаешь, в долгу у тебя, так ты…
Не договаривал, но Гришка все понимал.
– Где печатки дорогие? – спрашивал. – Неужто потерял?
– Были, были печатки, – легко соглашался Двинянин, сжимая пальцы в кулак. – Только, уходя, купил просторный двор вдове Коноваловой. Ее мужа шоромбойские мужики на Яне зарезали.
– Врешь! В кабаках оставил.
Впрочем, возражал Гришка без уверенности. Знал, что Юшка запросто мог оставить дорогие печатки в кабаках, но так же легко мог купить просторный двор некоей вдове. Наглотался крепкого винца, запела душа, а тут – молодая! Шоромбойские мужики у нее мужа зарезали!
– Ишь, ноздри вывернул, – непонятно, но весело смеялся Двинянин. – К Камню зачем ходил?
– Данилу Филиппова провожал.
– Ой ли?
Гришка настораживался.
А вдруг Двинянин в пути встретил Данилу? Данила вполне мог сказать, где расстался с Лоскутом.
И Двинянин настораживался:
– Чего молчишь?
– Зачем отвечать? Не тебе служу.
– А кому?
– Прикащику Погычи.
– Ой, прикащику! – презрительно фыркал Двинянин. – Он в прикащиках сам себя утвердил. Ты мне служи! У меня воля. У меня б тебя звали – Грегорий. А так ты кто? Вор беглый.
Фрол приподнимался в углу.
– Сиди, Фрол! – весело останавливал Двинянин зверовидного. – В том нет худа, что Лоскут из беглых. У нас многие бегали. И ты, Фрол, бегал. И ты, Бугор. И ты, Заварза. – Обводил казаков вспыхнувшими глазами: – Не побегаешь, не утвердишься. Правду я говорю? Правда, новый воевода якуцкий строг. Приказал всех воров в Якуцк возвращать в колодках.
Этим высказав свое отношение, терял интерес к Лоскуту.
– Скоро пойдем на коргу! На одном месте только пень растет. Этот совсем нелюбопытен, пень пнем, а настоящему казаку на одном месте скушно. Я каждому плачу от души, всех домой возвращаю. Я же знаю каждого, – доверительно понижал голос, и казаки дружно поддавались к Двинянину, даже Гришка. – У одного дома ласковая баба осталась, у другого – малые дочки, у третьего хоть коза, да своя. А этот все под себя гребет.
В круглых глазах Двинянина вспыхивали адские искры:
– Я книжки читал, куншт корабельный знаю. Сердцем чувствую, как надо правильно жить, стоять за служилого человека. Далеко людей увожу, но со мной возвращаются отовсюду. Я так считаю, что если человек со мной пошел, так со мной и должен вернуться. Ни одну православную душу не ставлю в пустынном месте. А если кто умрет при мне, то христианскою смертью, как Бог велел.
Замолчал.
Всем и так понятно: камень в Семейку.
Ушли в Заносье с Дежневым люди Федота Алексеева, Афанасия Андреева, Бессона Астафьева, а кто на Погычу вышел?
Вздохнули.
Сразу слышно стало, как Анисим Костромин – плотный, тихий, черные волосы стрижены скобкой – при колеблющемся свете ширкал по кости острым ножичком, шлифовал обломок рыбьего зуба. У него всегда что-нибудь интересное получалось. За что ни возьмется Анисим, обязательно что-нибудь получится. Сейчас, например, птичка. Маленькая, легкая, крылышки распустила. Кажется, что голосистая. Не в пример другим, Анисим ни крошки не терял рыбьего зуба. Другой бы выбросил малый обломок, что в нем проку? – а Анисим не выбрасывал. Вот и теперь получилась птичка, весу в ней никакого нет, а на ярманге в Нижнем потянет на хорошую цену.
Платят ведь не только за вес.
Платят и за искусную работу.
Горьку ягоду невесело клевал…
Оставив душную избу, Гришка постоял у крылечка.
Мороз, а все равно весна. Днем на берегу мокро. Солнце взойдет, тронется лед. С гулом, с треском страшно полезет на высокие берега, обдерет каменные обрывы. По доброму бы ставить оленный аргиш да с набранным зубом, с мяхкой рухлядью, со всем, что скопилось в амбарах, бежать на Камень, а там на Анюй-реку.
Но Семейка, правда, сидит, как пень.
Странно, покачал головой Лоскут. Вот Стадухин всяко поносил Семейку, теперь Юшко поносит, а Дежнев терпит. Евсейка Павлов отшатнулся от него с шумом и с неприязнью, а он терпит. Расселил всех новоприбылых по избам, выделил места для припасу, указал на два кочика готовых. Вот, дескать, Юшко, стоят на берегу два готовых кочика на деревянных городках. У тебя людей много. Весной просмолите лиственничной смолой. Как сойдет лед, вместе поплывем рыбий зуб брать.
Гришка не понимал.
Ну, как так? Зачем дал кочики Двинянину? Почему не обрывает поносные речи? Известно, в характере Дежнева – все решать миром, но люди устали. У них запас мал, немногая часть порохового зелья от сырости стулом села. Вместо мыла варят сайпу – ворвань с золой.
Вздрогнул.
Легок на помине.
Дежнев, без шапки, с русой, как бы прилипшей ко лбу светлой прядью, с лицом желтоватым, морщинистым, как лахтачья кожа, со впалыми щеками, вынырнул из тьмы неслышно. Сразу выдвинулся из тьмы коричневый олешек, скромно уткнул рыло в снег, смотрел снизу вверх: может, помочиться вышли люди?
– Что слышал?
Гришка усмехнулся:
– Двинянина.
– Невежлив?
– Считает тебя самочинным прикащиком. Всяко поносит. А ты зачем кочики ему дал?
– А как он зуб рыбий доставит с корги?
– Твоя корга. Лучший зуб ты должен взять.
– Корга моя, – подтвердил Дежнев. – Но удержать Юшку у меня сил нет. Не забывай, что многие люди польстились на его слова. Сам колеблешься. Юшка многих смутил прельстительными словами.
Вздохнул:
– Жаль, Энканчан замерз.
– Да чего дался тебе незамиренный князец? Может, это хорошо, что он умер. Можно не опасаться. И с Юшкой ты зря. Он от добра наглеет. Весь лучший зуб заберет.
– Все равно в казну.
– Да он же пишет изветы на тебя! Будто не знаешь?
– Я оправдаюсь. Специальных людей пошлю в Якуцк.
– Кого?
– Да хоть тебя.
– Ты что? – по-настоящему испугался Лоскут. – Мне нельзя. На меня в Якуцке крикнуто государево слово.
– Понадобится, пойдешь.
– Я тебе на Погыче нужен.
Помолчали.
– Семейка.
– Ну?
– Что о будущем думаешь?
– Всякое думаю.
– Семейка!
– Ну?
– А если Юшка отберет аманата? Если посадит одноглазого Чекчоя в свою казенку и родимцы ясак понесут Юшке? Жалко будет?
– Жалко, – согласился Дежнев.
Тявкнула вдалеке лиса, а может, лед на реке крошился.
Ночью звук таинствен, не всегда угадаешь, откуда пал? Согреваясь, Дежнев тяжело топтался на месте, хлопал варегами по бокам:
– Я вижу, Лоскут, ты ко всему присматриваешься. Но ты об увиденном не просто про себя думай, ты вслух говори. Я не аптах, не волшебник, не умею чужие мысли ловить, мне сказанные слова важны.
– О чем ты?
– О будущем.
– Это как?
– А то не знаешь? Думал ведь, – упрекнул прикащик. – Ты так думал, что уйдет Юшка, нам не усидеть на реке. Да? Всех зарежут дикующие, всех спицами переколют. А если уходя, Юшка еще и ударит по стойбищам, как Стадухин, то вообще тогда. Придут обиженные анаулы, явятся ходынцы, спустятся с гор сердитые коряки. Им ведь все одно, кто их обижает – Стадухин, Юшко или Семейка.
Гришка подозрительно глянул на Дежнева.
Ужасные вещи говорил Семейка, но говорил рассудительно, не впадая в горячность.
– Так что, Гришка, не мудрствуй. Просто служи. Неси дозоры, поглядывай за аманатом. Не сумел сохранить Кивающего, хоть Чекчоя сохрани. Положи пищаль перед собой, чтобы все видели, что ты к смерти готов. Ни Юшка, ни дикующие не должны забрать князца. Понимаешь?
Глава VI. На море и на суше
Ночь.
Глухо.
Дежнев никак не мог уснуть.
Далек Нижний острожек. Якуцк еще дальше.
А здесь сендуха. Летом – болотная, мокрая, укрыта мхом. Зимой – лед рвет течением, ходит над рекой эхо. Обидно. Прав Лоскут. Вот Юшко пришел и поносит всяко, считает кopгу своей. А где, в каком сне мог увидеть? Многие искали богатое место. И с моря, и с суши искали, но первым пришел я. Мало ли, что начинал Мишка Стадухин. Это он так считает, что везде первый. Было, стучал кулаком в грудь: «Помните, заворовал в Якуцком острожке сын боярский Парфен Федоров? Тот негодный Парфен всех заморил голодом, но разве Семейка первым крикнул Парфену: „Кажи анбары!“? Да нет! Я крикнул! А жиган Анкудинов поддержал, ндрав такой. А когда сын боярский появился на крыльце с заряженной пищалью и грозно крикнул: „Ну, стрелять буду в первого, кто пойдет к анбарам!“ – разве Семейка первым смело кинулся на Парфена?»
Ладно.
Стадухин.
У него рука, бессонно ворочался Дежнев под заячьим одеялком. Еще с Парфеном Ходыревым приводил на Лене якутов под высокую царскую руку. В выжженном морозами Оймяконе собирал ясак с одулов. Первый принес весть о реке Ковыме, лежащей к восходу. Так сказал у костра Дежневу (на Оймякон вместе ходили): «Вот, чувствую, Ковыма – совсем моя река. Чувствую, первым приду на Ковыму». Потом поймал бабу по имени Калиба, она оказалась смышленой. За похлебку многое рассказала. Следуя указаниям Калибы, Стадухин неспокойным морем добрался до Ковымы. Трижды ранен был одульскими стрелами – в грудь, потом в плечо, в голову. Вернувшись с Ковымы, в пространном расспросе, учиненном приказным Якуцкого острога, уверенно указал, что восточнее новой реки живут иноземцы чюхчи. А в море имеется остров, протянувшийся вдоль берега. Чюхчи специальный род зимой переезжают по льду на остров и бодро колют морского зверя моржа особенными копьями-спицами. Головы зверей везут в стойбища на материк, там шумно поклоняются. При этом веселые шаманы бьют в бубен, необычно прыгают у костров. А от новоприбылой Ковымы до Погычи, если под парусом, да в хорошую погоду, ходу всего трое суток, ну, может, немногим более.
Ворочался под заячьим одеялком.
Груб Стадухин. Что для него Семейка Дежнев? Голь. А сам – родной племяш богатых торговых гостей Гусельниковых. Казачий пятидесятник. За многие службы метит в атаманы. В Якуцке вровень с собой ставит только письменного голову Василия Пояркова.
Не спал.
Ворочался.
Было как-то, что на Тотьме, в Устюге Великом, в Вологде, в Сольвычегодске собирали охочих людей на дальние службы. А еще девок собирали в жены сибирским пашенным и служилым. Желающих пойти в сторону Сибири набралось много. Кто бежал от постоянной, никогда не утихающей войны на западных границах, кто просто искал удачу. Слышали смутно, что Сибирь – край земли, холодно там под низким небом, но разве сама Русь край не мрачный? Вон у селян русской деревни Осиновской местный монастырь именем Черногорский отнял землю. Всего-то неширокая речка Сояла, маленькие лужки на выпасы, а как жить без этого? Тут сравнишь с Сибирью. Да еще отца Семейкиного побили в московском погроме. Да родного дядю жестоко сжег вместе с лодкой бородатый кормщик Ене Мунк, приказом датского короля Христиана ходивший корсаром по морским путям, ведущим к северу варварского русского государства.
Ну, правда, как жить?
Вековечно над русскими берегами несло палёным.
Семейка с детства знал многое. Ходил пеше, ходил морем. На простой лодке без паруса заплывал так далеко, что из-за низких волн не видел берега. Правда, не был драчлив. Этого точно не было. Другой, не думая, пустит в ход кулаки, вопьется зубами в горло, ногами станет топтать. А Семейка – нет, он в драку не кинется. Он сперва долго убеждать будет.
В Сибирь сшел охотно.
Слышал: в Сибири воля, делай, что хочешь. Как Ярофейка Хабаров, торговый человек, ставь деревянные варницы, богатей на белой соли, которая всем нужна. Как тобольский пеший казак Иван Ребров, промышляй в лесах доброго пушного зверя. Или вообще, как жиган Гераська Анкудинов. Нигде не записано, что ты не должен свободно жить.
Но Гераську невзлюбил сразу.
Анкудинов оказался видом черен, телом и голосом изворотлив, левая щека дергалась. Волос, как вороново крыло. Лоб рябой, как дробью, побит оспинами. Все знают – беглый, а держался гоголем. И никак его не прижмешь, никогда не ходил в одиночку, всегда рядом его люди. Тоже наглые, всегда при сабельках. Не зря, наверное, шептались в кружалах, что это Гераськины люди на реке Большой собачьей обчистили до чиста торговых гостей Андрюшку Дубова да Алешку Ермолина. Шептались, что на морских путях этот черный жиган многих перещупал, как ненасытный кормщик Ене Мунк. И не попался ни разу, хорошо знал кормчее дело.
Еще долгов Гераська никому не возвращал.
Дежнев однажды выложил черному двенадцать рублев да десять алтын да полуполтину. Где теперь те деньги?
Обида.
В Тобольске нес гарнизонную службу.
Там же бил челом об отпуске в Сибирь племянника Ивашки из Устюга Великого, а то «… ни в тегле, ни в посаде – скитаетца меж дворов с женою своей Татьянкою». Охранял государеву казну, переругивался со стрельцами, поглядывавшими на казаков свысока: имели лучшее снаряжение и припас. Впрочем, секирой в походе не помашешь, и красивый кафтан тоже не спасет от стрелы. Дежнев сдружился со стрельцами. Потом сдружился и с басурманами, как называли в Тобольске татар. По этой причине взвешивали Дежневу на базаре больше рыбы или пожирней кусок, чем кому другому.
Тобольск.
Потом Енисейск, Якуцк.
Потом обширная река Яна. Студеные воды Оймякона.
Наконец, Большая собачья, где течение крутит, как мельничные колеса.
Долог получился путь от Устюга Великого до новой реки Погычи. Много стоптано сапогов. В Якуцке внимательно прислушивался к казакам, сам придумал: построить судно и под парусом, выйдя из Ленского устья, плыть в правую сторону на восток – за холодную Алазею, за Ковыму.
В сто пятьдесят пятом году в Нижнем подружился с торговым человеком Федотом Алексеевым, Поповым, прозванным Холмогорцем. Пришел Федот в Сибирь прямо из Холмогор с племяшом Омелькой Стефановым. Уверенный. Лицо побито оспой. Кто тогда не болел? А по левой щеке – шрам. Правда, не одульская стрела оставила след, а подрался с расшалившимися промышленниками, требовавшими скинуть цену на пороховое зелье.
Служил Федот у братьев Усовых.
Эти знали размах. Кипучие, как самовары. Торговали в Мангазее, освещенной пазорями, в снежном Енисейске, в пыльном Илимске, в холодном Якуцке, на прозрачной реке Селенге, даже ходили караваном в далекий Нерчинск, даже в Китай, где небо желтое, а по земле несет желтую пыль. Теперь решили испытать север. Послали Федота в сибирские города, с ним устюжанина Луку Сиверова. Выдали товару на три с половиной тыщи, богатый товар. Только Лука, заболев, на Ленском волоке постригся в монахи.
В Нижнем Федот хмурился. Оттопыривал губу, гладил ладонью бороду, отдувал рыжеватый волос. Жаловался: привез сукна и холст, шила и иглы, сапоги, колокольцы, хлебный запас, одекуй, топоры, медь в котлах, да вот припоздал малость. Незадолго до Федота пришли в Нижний богатые торговые гости Светешниковы, а с ними Баевы и Ревякины. А еще раньше расторговался на весь край московский торговый гость Гусельников.
Дежнев подсказал Федоту: есть река Погыча.
Совсем новая река. Если доставить туда товары, вернешься с мяхкой рухлядью и с рыбьим зубом. Конечно, лежит та река вовсе не в трех сутках морского ходу под парусом, как утверждал Стадухин, и даже не в пяти, зато всем богата, и красная рыба по ней идет. А иноземцы известно, за жестяной колокольчик, за малую горстку синего одекуя дают по мешку мяхкой рухляди.
Федот хмурился, но думал.
Расспрашивал, уточнял мелочи, составлял чертежики.
Для начала отправился все же на Оленек. Но там эвенки встретили русских неприязненно. Кто-то, оказывается, уже торговал с дикующими: сильно они сердились при виде русских, сразу пускали стрелы. Вернувшись в Нижний, Федот вновь взялся за расспросы. Так вроде получалось, что до новой реки Погычи проще добраться морем, если, конечно, обойти Необходимый нос. А он далеко выступает в море. На высоких камнях сидят строгие чюхчи с копьями. А над ними туман, а внизу волны – мертвая зыбь.
Федот хмурился.
Знал, что Мишка Стадухин не смог обойти Необходимый нос.
– Ну и что? – возражал Дежнев. – Так жизнь устроена: один обходит, другому не дано.
Напоминал:
– Зуб рыбий богатый.
Загадочно подмигивал:
– Может, еще чего найдем.
– А охрану возьмешь на себя?
– Охрану возьму.
– А диких подведешь под шерть?
– Подведу.
Подали, наконец, грамоту прикащикам Нижнего острожка Вторке Гаврилову да Василию Власьеву: смело обещали явить в казну пять сороков и десять соболей. Жиган Гераська, прознав про сборы, встречную челобитную подал. Хвастливо обещал явить в государеву казну соболей и рыбьего зубу больше, чем Холмогорец, если, конечно, прикащики ему окажут помощь в подъеме.
Зная вора, прикащики отказали.
За Федота кто просил? За Федота просили богатые торговые гости Усовы. А за жигана Гераську – сам.
Обидевшись, Гераська устроил шумное гуляние. Безмерно пил. Дрался на улицах. Встречая Семейку, брал за груди:
– Да куда ты пойдешь? Какой у тебя припас, на что поднимешься? Федот с тобой не пойдет. Ему сейчас разговаривать не с кем, вот он разговаривает с тобой. А потом бросит.
Требовал:
– Отзови челобитную.
– Да зачем? – смиренно отвечал Дежнев. – Ты тоже иди, коли хочешь.
– И пойду! – пьяно шумел Гераська.
– А я и не спорю.
Ворочался бессонно.
Касался груди, где под рубашкой образок святого Прокофия Устюжанского, того самого, что всегда в брожении, всегда в ходьбе.
Незадолго до отхода, вдруг поступил в приказную избу извет.
Пядко Неронов, известный гулящий, бесстыдно клялся, что невежда Дежнев при всякой встрече невежливо бранит его, богобоязненного и законопослушного русского человека, и всегда без дела с кулаками бросается.
Изучив дело, прикащики извет отклонили.
Явственно видели, что это не Пядко Неронов хочет справедливого суда, а черный Гераська Анкудинов стремится задержать отплытие кочей Холмогорца. Дежнев не удержался. Продиктовал грамотному Павлику Заварзе: «Царю, государю и великому князю всеа Русии, бью челом на человечишку Гераську Анкудинова. Взять мне на нем по кабале двенадцать рублев с полуполтиною, а срок кабале пришел. А тот Гераська денег не платит неведомо почто и манитца со дня на день. Милосердный государь, царь и великий князь всеа Русии, пожалуй, вели на того Герасима дать свой царский суд и управу».
Анкудинов совсем возмутился.
Длинный, страстный, выпив горячительного, с другими такими же длинными и страстными отлавливал по всему острожку людей Холмогорца и Дежнева. Леньке Семенову правый глаз зашиб. Кирилку Чердынца об стену мерзлую ударил головой. С Насоном Козминым схватился на улице на ножах, хорошо, умные люди разняли. Бессона Астафьева, обманно напоив, бросил в запертой снаружи холодной кладовке. Там бы и замерз несчастный, да кто-то, проходя мимо, услышал жалобный стон. Ну, вывели под руки Бессона, отпоили горячим вином. Рассерженный такими нехристианскими делами первый прикащик Гаврилов повелел силой привести жигана в приказную избу, однако ночью судно Анкудинова ушло в море. Кто-то слышал, что страшно поклялся Гераська сжечь суда Холмогорца.
20 июня 1648 года в ясный солнечный день вышли из Нижнего шесть кочей.
На них – более девяти десятков человек. В буграх – сам Федот. Семейка Дежнев – начальник охраны. Еще с ними в начальниках – торговые люди Афанасий Андреев и Бессон Астафьев.
На Семейкином коче собрались те, кого отобрал сам:
Кирилка Стефанов,
Петр Щукин,
Мишка Малафеев,
Васька Алексеев,
Ларька Логинов,
Панфил Лаврентьев,
Иван Прикол,
Прошка Ерофеев,
Яков Игнатьев,
Нехорошко Григорьев,
другой Нехорошко – Панфилов,
Савва Васильев,
Васька Фомин,
Ефим Кириллов,
Иван Григорьев,
Павлик Леонтьев,
Максим Семенов,
да Яков Афанасьев.
Всего восемнадцать человек. Умели и зверя бить, и парусом править.
Первые пять дней шли по узкой полоске чистой воды, распространившейся к востоку между каменистым матерым берегом и стеной неприютных льдов, забивших полуночный горизонт. Шли спокойно, как по реке. Нерпы головы выставляли, как камни.
На шестой день встал впереди парус.
Когда сблизились, жиган Гераська в красном выходном кафтане, в красной шапке, с кормы похабно облаял Федота. Еще похабнее облаял начальника охраны. Совсем заробевшему Бессону Астафьеву, чуть не замерзшему в холодной кладовке, показал кулак.
Всем этим разгневал Бога.
В виду известного носа Шелагского ударил шквальный ветер.
А кочи тяжелые, деревянные. Построены округло, раскачиваются легко. Так и ходят, не устоишь на ногах. Сшиты из лиственничных досок раздвоенным ивовым корнем, сбиты сквозь верченные дыры деревянным гвоздем, по швам густо промазаны смолой-живицей. Паруса из ровдуги, не боящейся влаги, якоря железные. По ватерлинии шуба льдяная – специальная обшивка, чтобы льдами не проломило бортов. Еще на палубе два баркаса.
Шли.
Торчали у берегов в пене и в грохоте каменные останцы-кекуры, страшно выглядывали из крутящейся воды камни-заливухи. Коч торгового человека Афанасия Андреева неосторожно приблизился. Тотчас длинная волна подняла судно и беспощадно бросила выпуклым деревянным брюхом на каменный бык.
Читая молитвы животворящие, не имея никакой возможности развернуться и помочь гибнущим, с других кочей, вцепившись заледенелыми руками в веревочные снасти, видели, как прыгают с бортов люди Афанасия Андреева. Прямо на глазах утопли мезенцы Семенов да Иванов, с ними еще один Иванов – Устюжанин. В одно мгновенье исчезли в кипящей пучине терпеливый усолец Петька Кузьмин и чердынец Лаврентьев, известный Дежневу по походу на Яну. Навсегда пропали Елфимка Меркурьев, а с ним пинежане Алешка Мелентьев да Окруженин Иван.
Дежнев в полный голос подал команду.
Распахивая кипящую воду, коч вывернул в колеблющееся море, пошел по нему, как по холмистой безвыходной могиле. За Дежневым, разгадав маневр, ни мгновения не поколебавшись, двинулся в море смелый жиган Гераська. За ним все другие. Только Бессон Астафьев, или заробев, или решив все-таки спасти гибнущих людей Андреева, выбросил якорные поплавки.
Это его погубило.
Бросило судно дном на камни.
Ни об Афанасии Андрееве, ни о Бессоне Астафьеве никогда больше не слышали.
После такого даже Гераська притих на время. Проходя мимо кочей Дежнева и Холмогорца, больше не лаялся. Всем видом как бы показывал: ну, вот видите, как страшна жизнь? Надо держаться. Как бы всем показывал: я теперь не один иду. Я теперь иду с вами.
Весла при попутном море сушили – зачем море дразнить?
Нос Необходимый вышел из тумана обрывистый, сизый. Тянулся невыразимо далеко, неведомо где тонул в белых лохмотьях. Потом туман сдуло и от ужасного каменного подножья, от битых льдин понесло прельстительным запахом. Течением выкидывало из пучин ослизлую морскую траву. Увидели: выпала в море прозрачная речка. Еще увидели: чюхочье становище – башня из китовой кости. На возвышенном участке поднимались деревянные сушила для байдар. И люди-чюхчи сидели на камнях – как низкие живые грибы, дикие в меховых кухлянках. Одни вскрикивали, указывая на кочи раздвинутыми руками, другие нелепо вскрикивали. Кто-то рассмотрел, что у мужиков сквозь нижнюю губу продет насквозь рыбий зуб величиной с пятикопеечную монету.
Крикнули по-русски.
Потом по-якутски и по-одульски.
Чюхчи не поняли ни слова, изумленно выстрелили в воздух много стрел с каменными наконечниками. Этим дерзко показали: вот никого не боимся! От этого Холмогорец обрадовался: «Правда, совсем новые люди!»
А Необходимый нос тянулся и тянулся. Промеж сивера на полуношник уходил в неприютное море. В растрескавшихся скалах темнели вымоины, у подножных камней тяжко ходили многотонные языки воды, били в берег, как набухлые бревна, в расщелинах сохранился лежалый снег. А далеко-далеко на самом востоке синели горы, может, сказочная страна Кыымын.
Холмогорец радовался.
Если уж добрались до Необходимого, если уж позволил Господь увидеть столь грозный нос своими глазами, значит, увидим его и с другой стороны.
Но тянулся и тянулся нос – высокий и грозный, местами укутанный в туман. Тянулся неизвестно куда. Ни на что не похоже. Сидят чюхчи на выступах сердитые, как на птичьем базаре, грозят каменными стрелами. До самых близких русских острожков тысячи верст, людей мало, а два судна совсем потеряли. Берег такой, что к камню тебя приткнет, наверх никак не вылезешь. И под ногами страшно колеблется темная пучина, и само море сизое, злое, и падает медленный снег, будто лето еще не пришло, а – радовался.
Вышло, зря.
Костяная стрела угодила в локоть Федота.
Наконечник вытащили, рану перевязали, но вся рука до плеча распухла.
Дивились. Вот гора, похожа на кривую трубу. А вот другая, длинная, с головой, как у кита. Снежные сугробы наверху завернуты свиным ухом. Небо низкое, серое, где-то на полуночи соприкасается с морем. А под крутыми берегами – мертвенные сувои, водовороты.
В таком водовороте потеряли еще один коч.
Жиган Гераська ни разу не отстал.
Длинный, стоял на корме, как цапля.
От скуки и озорства выпалил однажды из пищали по вышедшим на берег мохнатым чюхчам. Те с отчаянным плачем, размахивая рукавами кухлянок, бросились прочь. И тучи птиц сорвались с птичьих базаров.
Жадно всматривались в прибрежные утесы.
Где обещанные карлики размером в человеческий локоть, которые втроем смело ходят с копьем на гуся? Где странные половинные люди, которые с испугу прыгают в воду и там соединяются? Где нежное матовое серебро, крутыми натеками сползающее с гор?
Как-то приткнулись к понизившемуся берегу принять на борт свежей воды.
Из-за камней без всякого удивления вышел медведь, стал показывать недовольство. Жиган Гераська в тот день не доспал, видно, тоже был недоволен – поймал хищника за уши и так таскал, пока тот не упал в изнеможении.
Тогда заколол ножом.
Ухмылялся. Очень похоже изображал, как чюхочий медведь вытягивал черные губы трубкой, старался схватить Гераську за лицо.
Лучше бы не смеялся.
Хороший человек Урус Александров, один из покрученников Холмогорца, позарился на медвежью печень. Густо солил ее, посыпал перцем, вкусно причмокивал по-татарски: вот вкусно! А через день сошла у него кожа с ладоней. Сам пожелтел и умер.
Шли.
Сизое море.
Неприютные берега.
Во всем полагались на волю провидения.
Известно, одних провидение выводит из самых ужасных мест, других бросает в шаге от спасения. Не угадаешь, кому улыбнется.
Двадцатого сентября в виду голого берега разбило о камни Гераськин коч. Неведомо, над чем смеялся в тот день жиган, но смеялся, наверное, коли так ужасно разбило. Осерчав, Господь бросил судно Анкудинова всем бортом на острые мокрые камни. Как горох сыпались в воду люди. Растерянные, цеплялись за веревочные концы, пытались влезть на борта подоспевших кочей. Федот Холмогорец, мелко крестясь, с неприязнью орал бьющемуся в воде Гераське: «К Семейке греби! Не греби ко мне!»
Но жиган погреб не к Дежневу.
Наконец, повернула каменная земля на полдень.
Обрадовались, обошли нос! Но тут же нагрянула новая беда. В ночном невыразимом тумане, как ватой обложившем весь мир, сильным течением развело оставшиеся кочи. Сперва перекликались сквозь влажную глухоту. Сильный голос Федота Алексеева дольше всех прорывался сквозь плотную белую стену. Но победил туман.
Оставшись один, Дежнев потерял направление.
Просто надеялся, что шли в сторону Погычи. Неустанно шептал: «Ну, Николай-угодник, ну, заступник путешествующих и плавающих, вынеси!»
Вот и вынес.
Как всех, днищем на камни.
На сто второй день путешествия, в самом начале сентября.
Костлявые берега. Волна бьет молотом. Шквальные заряды мутного снега. В призрачном тумане, будто внезапно соединившись, какие-то тени прыгают в воду. Может, правда, половинные люди? По пояс в ледяной воде, в кружевной пене, забивающей глаза, уши, рот, Дежнев вытягивал из воды людей, спасал всякое борошнишко, подбирал поломанное дерево.
Покров Богородицы.
Серый смертельный день.
Стеклянно опрокидывающаяся пучина. И сырость ледяная. Как слезы.
А может, правда, плакал, не замечая того? Может, жалел Холмогорца? Ведь помнил: очень хотелось Федоту увидеть новую реку. И не просто увидеть, а приручить ее, сделать русской. Думал, утирая слезы: как человек загадочен. Ну, Федот, понятно. И Афанасий Андреев, и Бессон Астафьев, и все другие – понятно, общее дело. Но почему болело сердце даже за жигана Гераську? Ведь не раз поносно кричал на Семейку, брал его за груди, нечестными изветами пытался задержать в Нижнем, наконец, унес в пучину долг – двенадцать рублев да десять алтын да полуполтину, а вот жалко жигана.
Когда снесло ветром туман, увидели сивуча. Тучный морской зверь столбиком держал над водой лысую голову, шевелил усами. Сильно напомнил морщинистым лицом промышленника Нехорошку Панфилова.
Казаки засмеялись.
А солнце низкое, не греет.
А падает медленный снег. Куда идти?
«На север», указал Дежнев. Помнил: несло в тумане мимо широкого лимана. Там вода пресной на вкус казалась.
Из плавника, из деревянных обломков построили нарты, навязали постромки, впряглись. Пошли к северу, ночуя в снежных ямах. Старались далеко не отходить от ледяной кромки берега. Брели среди обмерзших камней, до зеркального блеска обмытых накатами. И так брели два месяца с половиной, пока, отступив перед людьми, понизились горы, выпустили людей.
На равнине питались веточками красной ивы, смерзшимися листочками растения камнеломки. Ивашка Зырянин убил в воде рыбу с невиданным зеленым мясом, ее тоже съели. Драли со скал мхи. Наткнулись на нежный матовый камень. Сперва подумали – серебро, а оказалось: особенный иней покрыл камни. Упорно поднимались вверх на полночь; всего двадцать пять казаков. Вот стал я прикащиком на новой реки, думал иногда Дежнева, а где сама река? Где разные иноземцы? Где Федот Холмогорец, так хотевший дойти? В снежной яме дрожа, явственно видел светлый лик Пресвятой Богородицы.
Шептал:
«О, пресвятая Дева… О, Всеблагого Сына Мати Всеблагая… Всех сущих во гресех, скорбех, бедах и болезнях… О, Верная Предстательница и Заступница…»
Слышал слабый кашель приткнувшегося к плечу Федота Ветошки.
Когда-то сильно бесчинствовал Ветошка, считай, не сходил с кружала, с боем проходил по всем известным питейным избам, по пьяни бесстрашно купался в одной нательной рубашке в ледяной проруби, пробитой в реке Ковыме. А тут вдруг закашлялся, ослаб, будто ребенок.
«Умилосердися ко всем, чтящим всечасно Имя Твое… И всем яви всемощный покров Твой и заступление… От всех злых человек и от врагов видимых и невидимых защити и сохрани… Плавающим сплавай, путешествующим спутешествуй… Всем сущим в нужде и гладе буде Питательница…»
Как заяц-ушкан, смиренно грыз веточку красной ивы.
«Неимущим крова и пристанища буде Покров и Прибежище… Нагим подаждь одеяния… И всем нам – друг ко другу любовь, мир и благочестие, и здравие с долгоденствием…»
Повторял, стараясь согреть простуженного Ветошку:
«И всем нам – друг ко другу любовь…» Так чувствовал, что измученным до смерти людям любовь сейчас важнее всего.
«От внезапныя смерти без покаяния всех нас избави…»
Явственно видел перед собой Федота Алексеева, неистового Гераську, ушедших в пучину без покаяния. Явственно видел потоплых торговых гостей Афанасия Андреева и Бессона Астафьева, и многих, многих, действительно уже многих других.
«И всем христианскую кончину живота нашего… Безболезненну, непостыдну, мирну… И добрый ответ на страшном судищи Христовом даруй…»
Безболезненну… Непостыдну…
Толкал Ветошку локтем:
– Терпи!
И ведь вышли!
Вышли туда, где новая река Погыча широко впала в заледенелое море, образуя круглую губу. Мечтали встретить дикующих, хоть самых немирных, поговорить, попросить пищи, а нигде никого. Одни, наги и босы поднимались по снежной реке, рыбы добыть не могли, лесу нет. Вконец устав, послали вверх по реке специальный отряд в двенадцать человек – искать следы диких аргишей. Край огромный, отовсюду видно, что близко нигде не кончается. Неужто не найдут живых?
Казаки ходили двадцать дней.
Не нашли ничего – ни людей, ни аргишниц.
Стали воротить назад. А есть нечего, а злой ветер в глаза. Ноги не держат, совсем запуржило. Не дойдя трех днищ до главного стану, окончательно обессилели, начали копать в снегу неглубокие ямы. Переговаривались шепотом, готовились к смерти, творили молитву. Один Фома Пермяк возмущался, пытался растолкать товарищей. Кричал: «Что вы! Не надо спать. Навсегда уснете!»
Только двое смогли подняться – якуцкий казак Сидорка Емельянов да енисейский промышленный человек Ивашка Зырянин. Остальные лежали в плотном снегу, плакали, смиренно просили: скажите Семейке, чтобы постеленко какое прислал, хоть самые худые парки.
Фома Пермяк обещал.
Но когда вернулся обратно, в назначенном месте никого не нашел.
Может, свели измученных людей какие немирные иноземцы, а может, волки полярные всласть попраздновали. Так и запомнилось: снежная долина, низкое небо, а между небом и плоской долиной – невысокое пространство запорошено медленным снегом.
Перезимовав в устье новой реки, съев все, что можно было вокруг съесть, потеряв еще трех человек, с первым весенним солнцем двинулись по реке вверх. Обрывистые берега обтаивали, тяжелый лед падал в кипящую воду. А все равно веселее, чем беспомощно слепнуть в пустыне от неистового сиянья снегов.
Когда добрались до первого лесу, на сухом возвышенном островке над рекой Майной, напротив ревущей бешеной протоки Прорвы срубили деревянный острожек. Вокруг ольха, иногда густая, не подступись. Росли березы, светло-зеленые тополи, иногда большие, как великаны. Ну, чернели траурные ондуши, зеленел стланик, как везде. В малых рощицах на берегу вдруг нашлись следы старых костров. Значит, обрадовались, бывают здесь люди. Известно, что духи, плохие или хорошие, костров не жгут.
Сели в деревянных избах, подсчитали статки.
Железа для подарков иноземцам почти нет. Синего бисера-одекуя тоже почти нет. Совсем почти ничего нет. И одежка – тертая перетертая, с частыми дырами. Ларька Логинов, зачарованно уставившись на Дежнева, спросил:
– Зачем все это считать?
– Чтоб казне поруху не делать.
– А как с душой? – зачарованно спросил Ларька.
Семейка усмехнулся:
– Душа, она Божья, Ларька, и больше ничья. Так что, Господь позаботится о каждой. А мне – вас хранить. Больше никому. Я – прикащик, значит, все статки висят на мне. Я сильно радею вас привести к жизни.
А погода прижимная, даже весной пуржит.
У поганых замерзших блат, клином выходящих на темную замерзшую реку, неясные тени. Даже ужасаться старались тихо, чтобы шумом не гневить Господа. Вот куда, правда, пришли? Кругом камень да воля. Кто-то из опытных промышленных людей уйдет к лесу, затаится под деревом с пищалью, долго ждет – вдруг олешек? Шаркнет удачный выстрел, все радуются.
Но порохового зелья осталось мало. Каждый, кто мог, луки построил.
Когда вынесло в низовья последний серый лед, когда заклокотала под обрывами чистая синяя, как в котле, вода, в сендухе, будто очнувшись, в одну ночь вымахнули из влажной земли цветы. Теплый воздух напитался пронзительным звоном комарья и нежным запахом багульника. Сендушные птицы разголосились, пошел по реке лосось. Однажды увидели дымок костра на берегу, пару островерхих юрт. Ну, голоса, лай собачий. Дикующие на русских смотрели с большим испугом, бросались стрелами. Одна попала Дежневу в шею. Наверное, была грязная, или просто поплевал на нее иноземец: Дежнев долго не мог поворачивать голову, поворачивался сразу всем телом, как волк. Потом освоились, взяли в аманаты дикующего одноглазого князца Чекчоя, добились ясака с Колупая и с Неговы. Правда, возмущались незамиренные чюванцы Леонт да Подонец, последний даже замахивался ножом на Дежнева, но Господь миловал.
Одного за другим сажали в казенку князца Обляку, князца Алдыбейку, потом князцов Панилку да Чинчилдайку. Каждого внимательно расспрашивали: вот прятались зимой в низовьях реки Погычи. Выкопали глубокие снежные ямы и в них прятались. Всего девять человек, у рта мохнатые. Может, кто-то из дикующих свел тех людей в свои стойбища? Может, кто-то держит русских людей в неволе, считает их аманатами? Вы только скажите, мы договоримся. Говорили дикующим: вы нас не бойтесь, мы от души отблагодарим каждого, кто укажет живого русского. Или даже неживого.
Ничего не узнали.
Отъедались. Подводили дикующих под шерть.
Деревянный острожек на Майне быстро разросся.
Появились амбары, избы; острожек обнесли крепким частоколом. Несколько раз спускались на лодках вниз по реке, открыли в лимане плоскую черную галечную коргу с богатыми моржами. Дежнев потихоньку учинял чертежик всего, что видел сам и его люди. Однажды отгромили у коряков глупую бабу. Кривой рот открыт, в глазах вечные слезы, на голове много косичек. Шевелятся от вшей.
– Муж у меня Федот.
– Как Федот? Зачем такое христианское имя?
– Сама не знаю.
– Где встретила?
– На лодке приплыл. На деревянной приплыл. Сам у рта мохнатый. Всегда говорил, что на полдень есть такой край, где живут только таньги. Может, врал. Бурей прибило к берегу, часто смотрел на полдень.
– Почему так? Говори, глупая баба.
– Муж у меня Федот, – опять объяснила, утерев постоянную слезу. – Так его звать, он издалека приплыл. Может, врал. Но так говорил, что сперва носило долго по бурному морю, у которого края нет, а потом выбросило на низкий берег речки Никуль. Там Федот взял меня в ясырки. Жили как муж и жена. Зимой огонь горит в полуземлянке, кто спит, кто просто так дремлет, а Федот рассказывает про людей, которые у рта мохнатые. Может, врал. А рядом с Федотом ходил длинный рябой таньга, по имени Гераська. Федот и Гераська были смелые, вдвоем на утлой лодке спускались Пенженским морем до далекой реки Тигиль. А туда мало кто спускается. Там сердитые коряки с копьями, они все отнимают у людей, а самих людей убивают. Только не ядят убитых, а так все с ними делают. Даже самое нехорошее. С тем длинным Гераськой Федот был особенно дружен.
– Холмогорец? – жадно спросил Дежнев.
Баба не поняла.
– Ну, где твой Федот? Живой? – еще более жадно спросил Семейка, представляя, как радостно пошлет людей на неизвестную речку Никуль спасать жигана Гераську Анкудинова, а главное, друга старого верного – Федота Холмогорца. – Ну, говори, глупая баба!
– Оцынжал, умер – громко объяснила глупая баба, утирая слезы, часто открывая щербатый рот. – Умер лютою смертью.
– А рябой Гераська?
– Ну, коряки побили.
– Как побили?
– Ну, копьями.
– Да как?
– Ну, как? – растерянно объяснила баба. – Коряки, они сердитые. Они всегда сердитые, веселые не бывают. Спустились с гор, живых убили на речке Никуль, меня чуть не убили.
Открыла щербатый рот:
– Я красивая, меня с собой увели. С сердитым князцем Чекавой жили, как муж и жена. Потом пришли еще более сердитые чюхчи. Они совсем никогда веселые не бывают. Убили копьями князца. Я красивая, меня с собой увели. С очень сердитым князцем Такываком жили, как муж и жена. Бусы моржовые имела. Долго жили, теперь с тобой буду жить.
– Молчи, глупая баба!
Сильно жалел. Ну, так жалел Федота, что сердце болело.
Ясно представлял себе дымную полуземлянку. В ней вонь от нечистых шкур и брошенных под ноги костей. Люди вповалку у холодных стен. Прихорашиваясь у огня, глупая баба говорит Федоту: я красивая, меня никто не убьет! А Федот переглядывается с рябым жиганом Гераськой и рассказывает, что далеко на полдень есть особенная страна, в которой живут на краю вечных лесов не такие люди, как на реке Никуль, а плечистые, сильные, у рта мохнатые. Совсем иначе, чисто живут.
Сильно жалел Федота. Зато радовался корге.
Корга действительно оказалась страсть какая богатая. На каждом камне, черном от сырости, веками вылегает тучный зверь. Страшно ревет, ластами шлепает. Под ногами – топлая кость, зуб заморный. Такая богатая оказалась корга, что поначалу казаки зуб рыбий меньше гривенки и не брали.
Ох, корга!
В первый год специально не слал гонцов в Нижний острожек. Думал: сперва наберем богатств, прознаем ближнюю дорогу к русским. А то как набегут всякие толпой, как нашумят, как натопчут, огненным боем надолго распугают людей и зверей. Сперва тихо и спокойно соберем богатый зуб, ясак, заодно учиним подробный чертежик. Нисколько не боялся того, что всех русских в Заносье – двенадцать человек. Разве мало, если жить с соседями в мире? Укрепляя мир, щедро одаривал родимцев одноглазого князца, привлекал к себе сердца. Раз уж Господу Богу угодно было привести его на новую реку, значит, надо обживать край. И копить добро для казны. Хорошо знал, что когда в Нижнем прознают путь к Погыче, сразу на реке станет тесно.
Аж знобило от обиды: прознали, прознали путь!
Сперва явился Стадухин, думая, что первым вышел на реку. Теперь Юшко пришел. Один хищник уходит, другой тут же появляется. То укусят, то ужалят, то человека переметнут. К примеру, Евсейка Павлов. Все равно собирался с первым аргишем отослать его в Нижний, так надоел. Этот Евсейка, уговорив бывшего десятника Ваську Бугра, особенную челобитную отправил с людьми Стадухина. Мол, это они с Бугром первые увидели у моря на каменной корге богатую заморную кость, зуб рыбий. Мол, это они первые ту кость собирали. Взяли на государя моржового зубу три пуда, а достальную кость меж собой разделили.
Евсейка ладно, у него в голове затмение, а вот Ваську жаль.
Да всех жалел, все – люди. Только на Гришку Лоскута смотрел спокойно. Думал: есть в нем сила, но себе на уме. Ох, на уме. И Кивающего не нашел, и к Двинянину тайком приглядывается.
Ох, корга!
Ох, утешение!
Ох, богатство великое!
Одной такой корги ради можно смиренно жить в отдалении от людей. Сам расписывал каждую кость. Диктовал Заварзе с величайшим смирением и любовью:
«Которые кости сколько числом в пуд тянут:
первый пуд три кости, три фунта полторы головы,
да другой пуд четыре кости две головы,
да четыре пуда по пяти костей в пуд,
да осьмнадцать пуд по десяти костей в пуд,
да двенадцать костей один пуд,
да четыре пуда по тринадцати костей в пуд,
да два пуда по штинадцати костей в пуд,
а всех числом в пятьдесят пуд».
Богатство!
Большое богатство!
А как сохранить? Чтобы не замыло песком, не ушло к дикующим, чтобы Двинянин не отобрал?
Не спал.
Зяб под заячьим одеялом.
Глава VII. Сокол и гусь
На коргу поднимались возбужденно.
Павлик Заварза, тщедушный, суетливый, сбегая с коча по сходням, зашиб ногу. Данила Панкратов, из людей верных Дежневу, совсем расшибся, упав с мостков. Теперь хмуро сидел на берегу, тискал бороду в кулаке. Дежнев оставлял его в острожке. Зачем на корге хромой?
Рыжий Двинянин насмешливо следил за суетой. Когда надо, вмешивался. И видно, что специально не делил людей на своих и на дежневских. Этим подчеркивал: вот кто истинный хозяин на реке!
Юшку слушались.
Да он и не говорил ничего такого, чего можно ослушаться.
Река вскрылась в середине июня. Гулко полопался серый лед, нескончаемой вереницей пошли длинные звенящие льдины, загромоздили реку заторами, вокруг которых клокотала светлая вода. На загрузку кочей ушло пять дней. Двинянин, ухмыляясь, каждого определял, как помечал биркой. К примеру, зверовидного Фрола, смеясь, назвал быком. И правда, все увидели: светлые волосы по-бычьи круглыми завитками падают на широкий лоб. Пашку Леонтьева определил хлыстом. А хлыст он и есть хлыст: сам длинный и голова длинная. А Томилку Елфимова обозвал снулой рыбой. Никак иначе Томилку не назовешь.
Садясь на борта, кочики давили шумную воду.
Бешеные, как бы стеклянные струи вырывались из протоки, впрямь как из прорвы. Глинистый берег внезапно рушился. Вода, отступив, темнела, крутилась мутными колесами. Зато выше по берегам лежали нетронутые теплом снега.
Гришка все чаще приглядывался к Двининину. Все-таки странно. Вот Юшке без всяких хлопот достались два новых кочика самодельных и держится большим башлыком, строит насмешки над казаками. Почему? Сильно жалел, что не нашел зимой полярного князца. Не замерзни в снегах Энканчан, сейчас, может, все было бы по другому. Не знал, как? Но чувствовал: по другому.
К весне подошли тяжело.
Под самое тепло задиковал Гришка Антонов.
До этого сидел на лавке молчком, прислушивался к треску лучины. Почти всю зиму молчком улыбался. А однажды, ничего не говоря, встал, на цыпочках прошел в темный угол избы, наклонился над спящим Томилой Елфимовым. У того лицо, правда, было как у рыбы, Двинянин верно отметил – сонное, снулое, и толстая губа отвисла во сне. По этим толстым губам стал бить кулаком Антонов. Едва оттащили, охолонули ведром воды. Охнув, сел Антонов на лавку и заплакал. У Томилы все лицо в крови, но и он заплакал: «Не плачь, Томила. Прощаю тебя».
Плохое дело – задиковать.
У одноглазого князца Чекчоя однажды задиковала мать.
Была веселой, быстрой, лучшая вытряхательница шатра. Весело возилась с котлами, наводила чистоту, но стала стареть – шатер запылился, заболела спина, заслезились глаза от горящих веточек. Села на корточки перед очагом: «Ну, больше не могу». Встала, вышла из шатра, легла на санки. Будто куча тряпья лежит. Чекчой, жалея, подложил под голову матери мешок с обрезками шкур, но мешок круглый, голова скатывается. И шапка свалилась, снег набивается в волосы. Вокруг все живое двигались, чтобы не замерзнуть, только мать лежала, не двигалась.
А другой родимец Чекчоя однажды сильно рассердился на сына. Вот, сказал, больше никому не верю, сыну родному не верю, никого видеть не хочу. Убейте меня! И потребовал, чтобы смертельный удар нанес ему сын. «Пусть после страдает».
Боясь задиковать, Гришка уходил в сендуху. Под маленькими лиственницами расставлял ловушки-кулемки, стрелял из лука небогатую птицу. Вспоминал, как людно было в сендухе до того, как Мишка Стадухин огнем из пищалей распугал иноземцев. Идешь по тундре, непременно встретишь ходынского мужика.
«Ты пришел?»
«Ну, я пришел».
«Где ходил?»
«Ну, у реки ходил».
«Что видел?»
«Ну, многое видел».
«Что слышал?»
«Ну, многое слышал».
Зажигаешь огонь. Чай пауркен.
А сейчас край будто вымер. Наверное, боятся люди и звери: вдруг вернется Мишка Стадухин с полпути? Несколько раз встречал, правда, в сендухе неутомимого охотника Ваську Бугра. В острожке казачий десятник сторонился Лоскута, но в сендухе подходил, предупреждал непременно, не уставал предупреждать:
«Ты, Гришка, бойся! Тебя Артюшка Солдат выслеживает. И днем и ночью выслеживает. Ты со мной говоришь возле анбаров, к примеру, а Артюшка так и зыркает, так и посматривает, так и тянет ухо трубочкой. А потом все услышанное подробно пересказывает Семейке».
«Да какая тайна? Я от Семейки ничего не таю».
«Это ты так думаешь, что нет тайны. А Семейка так не думает, ему надо все знать. Он боится людей потерять. Потому и требует от Артюшки, чтобы пересказывал, о чем говорят люди».
Оглядывался:
«Мы вот сейчас в сендухе, а мне и здесь кажется, что Солдат нас слышит».
Усмехался:
«Если ничего не услышит, сам придумает. Такой человек. Старательный. Так и слышу, как он передает Семейке: вот, дескать, сегодня известный предательский десятник опять с Гришкою говорил… Семейка всех считает предательскими людьми. И очень хочет знать, о чем говорим».
«Да зачем Семейке такое?»
«А чтобы тверже сидеть прикащиком».
«Он и без того твердо сидит».
«Ну, может, и сидит, только самочинно, – качал головой Бугор. – Двинянин недавно отправил весточку якуцкому воеводе. Он у него в уважении. Аверко Мартемьянов, промышленный человек, повез эту весточку. В ней сообщается, что дежневскую богатую коргу Двинянин знал задолго до того, как наткнулся на нее сам Семейка. Будто именно Двинянин, плывя морем с Мишкой Стадухиным, наткнулся на коргу. Будто увидел совсем плоскую отмель, а на ней вылегает зверь. В отписке даже указал время, в которое приходят на коргу чюхчи – колоть зверя. Ну и послал Аверку Мартемьянова напомнить о своих службах. Обидно ему, что некий самочинный прикащик пасется на его корге, уменьшает его запасы».
«Ложно все это!»
Бугор загадочно усмехнулся. Оно, может, и ложно, только Аверка уже в пути. А там пока суть да дело…
«Не мог Юшко видеть коргу. Чтобы увидеть, надо Необходимый нос обойти».
«А он обошел».
«Лжет, точно».
«Ну, я не знаю, – качал головой Бугор. – Может, и не обошел. Зато вижу, что не гребет все под себя, как Семейка. Помнишь, зимой нашли в лесу бедное борошнишко служилого человека Пядки Уханова. Волки на клочки порвали Пядку, а на бедное борошнишко наткнулся Щукин. Что погнило, а что в дело сгодится. Юшка сказал бы: да писать в общие статки, все принадлежит всем! А Семейка?»
«Что Семейка?»
«Семейка статки записал на прикащика. То есть, не себя».
«Да кто тебе такое сказал?»
«Павлик сказал».
«Значит, лжет Заварза!»
«А чего это у тебя так получается, что все лгут?»
Гришка спорил, но получалось, что во многом Бугор как бы прав. Например, уходят люди к Юшке. Каким бы ни казался Юшка со стороны, но люди клонятся к нему. Даже мелькнуло предательски в голове: может, и я бы ушел, не сидел с Семейкой, привези мне Двинянин вольную… Но не привез…
Весной Двинянин сильно подступил к Дежневу:
«Что ты, Семейка, к морю без спросу ходишь? Что ты лучший заморный зуб весь к рукам прибрал? И топлую кость, что весною водой разносит, прибрал, десятую часть государю не пишешь. Я вот честно явил государю прибыль: дать в казну пятьдесят пудов рыбьего зубу, и дам. А только теперь нелегко, ты выбрал лучшее».
Нехорошо намекнул: «Не твой зуб в анбарах!»
«Не твой, не твой! – наступал на Дежнева. За плечом Юшки стоял зверовидный Фрол. – Я за всех людей болею. Чтобы встали на ноги, не вернулись бедными. А ты людей утомил, Семейка. Они с печалью Русь видят во сне. В печальных снах приходят к ним коровы и лошади. Они баб, Семейка, не мнут сколько лет! А я каждому дам богатство, приведу домой. А, значит, сбудутся сны».
Укорил: «Тебе волю дай, ты на Погыче бирюком просидишь всю жизнь».
Не желая дразнить Двинянина, Семейка зимние вечера проводил в казенке. Тут же ночевал тихий Артюшка Солдат, посиживал у светца Гришка. Из глухой комнатки выпускали князца Чекчоя. Одноглазому аманату смириться бы, сидеть смирно перед прикащиком, а он радуется, играет глазом. Старик, дескать, прожил с женой много лет. Привыкли друг к другу. Ну, захотел старый иметь ребенка. Сказал жене: «Теперь приведу в урасу молодую, красивую».
Жена сказала: «Ну, приводи. Покину тебя».
«Ну, куда покинешь?» – не поверил старик.
«Пока не знаю».
Старик сперва колебался, потом привел молодую, красивую. А жена сдержала слово. Покинула стойбище, поселилась у брата, жившего в стороне километров на полтораста. Старик прожил с молодой до весны, детей нет, любви нет, скучать начал. Только гордость не позволила позвать обратно ушедшую жену. Вместо этого потребовал почетной немедленной смерти и был удавлен ремнем.
Дежнев кивнет, и свое рассказывает.
У него племяш ходил в Китай.
«…И Богдойский царь нас перед себя имал и стойку учредил, – по памяти пересказывал Семейка полученное в Якуцке письмо. – И тут на стойке поставлено было шесть слонов подо всею збруею. А на слонах – теремы, изукрашены златом. И как нас взяли к царю, до царева двора прошли мы пять стен городовых, на каждой стене по пяти ворот, а у стен толщина по тридцати сажен. А над воротами – мольбища, все красиво изукрашены. А верхи маковицы теремовые – золоченые. А стены – аспид, с почвы кладены с человека вышиною. А сверху кирпич, все стены крыты кирпичом муравленным. А в башнях мосты – аспидные, и перила по край всех мостов забираны аспидовы, и столбы аспидные. А поверх указанных столбов вырезаны всякие звери и узорочья».
Одноглазый Чекчой дивился, но уступать не хотел.
Вот жил старик с двумя женами. Одна старая, другая – молодая. Совсем отошел старик от прежней жены, покинула она стойбище. По дороге видит: медвежья берлога. Ну, вошла. Медведица заругалась, а жена говорит: «Не ругайся, медведица. Мой муж больше не любит меня. Лучше убей».
Медведица пожалела, стала старая жена жить в берлоге. Сильно подружились. Медведица подарила богатые подарки, научила разным заклинаниям. Тогда старая жена возвратилась домой и с помощью указанных заклинаний вернула любовь мужа. Он выгнал из шатра молодую, и молодая погибла от холода.
И так весь вечер.
А вот о чем говорил прикащик Погычи с одноглазым аманатом, когда они оставались в казенке наедине, о том Гришка не знал. Но догадывался: жаловались, наверное. Нет Кивающего, оба жаловались. Людей мало у Семейки. В сендухе и на горах сердитые родимцы Кивающего точат каменные топоры. Злой Юшко Двинянин особенно поглядывает на казенные анбары. Вдруг раздумает идти на коргу? Вдруг захочет загрузить нарты уже собранным рыбьим зубом? Не выставит же Семейка против многих русских людей своего верного глупого Артюшку Солдата со старой пищалью и со звездой во лбу?
А ночью Гришка увидел странное.
Стоял в карауле. Луна то выглянет, то исчезнет.
Самая тоскливая стража перед рассветом. Ни огня в ночи, и всей стражи – только он, Лоскут. Даже собирался уйти: слишком силен мороз. Но вдруг стукнула вблизи дверь. Разглядел две тени. Очень нерезкие, но узнал, узнал: это Дежнев свел с крылечка одноглазого князца. Такого прежде никогда не бывало, а теперь дикуюший – в парке, одет тепло. Конечно, слаб, но радостно двигал ногами. А когда Семейка вывел из-за стены смирного верхового олешка, даже вскрикнул негромко: «Кай!». – «Молчи!» – приказал Дежнев и Гришка вспотел от напряжения и непонимания. Только видел нерезкие тени, и еще видел, как верховой олешек макает в снег мягкий нос.
– Вот как получается, Чекчой, – негромко донеслось до Гришки. – Зимой искали Кивающего. Как ты сказал, Чекчой, вешали на ондушку рыжую шкурку носатого зверя шахалэ. А Кивающий взял и без спросу умер. Мыши щеки объели. Теперь только на тебя надеюсь.
– Ножи-палемки дашь? – вспомнил князец русские слова.
– Не говори громко, – опять прижал палец к губам Дежнев. – Нас никто не должен увидеть. Сделаешь, как прошу, многое получишь.
– Котлы красной меди дашь?
– И котлы красной меди.
– Голубой одекуй дашь?
– И одекуй голубой.
Чекчой задумался. Наверное, плоским вислым веком прикрыл невидящий глаз. Долго думал. Долго молчал. Потом произнес:
– Сокол и гусь никогда рядом не селятся. Только весной кладут яйца на проталинках. Совсем рядом. Головами вертят, видят друг друга – и гусь, и сокол, но в спор не вступают. Такой закон. Сокол не бьет дичь на земле. А гусь тоже птица умная. Никогда не полетит прямо к гнезду. Непременно сядет в сторонке и к гнезду пойдет пешком, будто не птица.
– Вижу, понял меня, Чекчой…
Гришка обмер.
На его глазах прикащик Погычи обманно отпускал аманата.
А если вернется? Если приведет родимцев? Если забросают стрелами и копьями? Неужто Семейка совсем отчаялся? Неужто решил, что государевы дела можно решать вот так – предательски? Крикнуть людей? Задержать Чекчоя, укорить прикащика? Давно чувствовал, что не доверяет ему Дежнев. Совсем перестал доверять после того, как узнал о смерти Энканчана. Или, правда, наговаривает Артюшка Солдат? Мне ведь сидеть приходится между Двиняниным и Дежневым. Остаться с Семейкой страшно, и нельзя с Юшкой уйти… Как гусь, который должен ходить пешком… Взлечу, соколы ударят… Оба сразу…
Дикующий тоже не верил Гришке.
Гришка ему про смерть Кивающего, а князец отворачивается. Головой вертит, будто не понимает русских слов. «А он не понимает, – объяснил как-то Дежнев. – Точнее, не хочет понимать. У них понятие есть такое – нахомиани. Если не верят дикующие чему-то, если не хотят понимать, то делают особенный вид, будто не слышат. Считают, что вслух не обо всем можно говорить, иначе дед сендушный босоногий может обидеться. Тогда далеко отведет зверей от ловушек, отпугнет олешков от пастбищ, рыбу в реках заморит».
Повторил негромко:
«Нахомиани».
Ночь.
Крикнуть?
Остановить изменнического прикащика?
Набегут казаки, осердясь, зарежут одноглазого. Дежневу тоже несдобровать. А с ним и Солдату. Вдруг пришло в голову: и мне… Не поверят… Я выдам прикащика, а меня бросят в реку… Не простит Юшка тягания за бороду… Для Юшки любое предательство – всего лишь вопрос времени… Он ничего не простит, даже того, что сам придумает…
Гришка в растерянности следил из-за угла за тем, как Дежнев, оглядываясь, подсадил аманата на олешка.
– Хэ, каалук!
– Хэ, мэт эльэ хонтэйэ? – вновь забыл русские слова Чекчой.
– Иди, иди, – негромко разрешил Дежнев.
– Хэ! Отпускаешь?
Чекчой долго глядел на темный острожек.
Зачем-то наклонил голову, понюхал снег, коленями тронул учуга:
– Aттay!
Не оборачиваясь, Дежнев шагнул на крылечко, негромко прикрыл за собой деревянную дверь. Наверное, не закрыл на щеколду, чтобы все утром видели – бежал подлый князец… Полная Луна пугливо спряталась в облаке и человек на олешке сразу исчез. Только тянулся черный след. Но и след занесет к утру.
Гришка насторожился.
Вот тени… Смутные тени…
Но ведь никогда не бывает так, чтобы тени двигались неправильно…
А если тени все-таки движутся неправильно, если они движутся не так, как должны, это нехорошо, так не должно быть…
Прыгнув, Гришка коротко ударил по черному, пискнувшему, прижал нож к горлу.
– Ну, Гришка! Убери нож!
Лоскут убрал. Сел в сугробе, сцепил на коленях руки:
– Ты, Павлик? Что видел?
– Ничего не видел.
– А зачем ходишь ночью?
– Да разве ж хожу? – сидя в снегу, испуганно отряхивался Павлик. Снег запутался даже в бровях. – Я просто вышел… А тут голоса… Ой, что видел! – все же признался Заварза. – Тут Семейка аманата отпустил!
– Ты глупый, Павлик, – покачал головой Лоскут, не пряча нож. – Я тебя умным и не считал, но ты глупый.
– Да ты сам подумай! – суетливо задергался Павлик. – Семейка, правда, отпустил одноглазого! А одноглазый куда пойдет? Он к дикующим пойдет, он приведет сердитых. Буди, Гришка, людей.
– Ну, разбудим… А что скажешь?…
– Как это что? Что видел, то и скажу! – быстро заговорил Павлик. – Чекчой – аманат общий. Он один у нас такой. Не будет аманата, родимцы совсем перестанут уважать русских. Слухи пойдут, кровь прольется.
– Мне твои слова не нравятся, Павлик, – угрюмо объяснил Лоскут, все еще не поднимаясь из сугроба. Но напряженно сидел. Чувствовалось, что в любой момент может настичь Заварзу. – Видишь, зачем-то Господь снова передал тебя в мои руки… Один раз, помнишь? – раненным, я тебя выходил, поднял на ноги… А теперь просто глупым… Могу ножом пырнуть, например, чтобы молчал… И прорубь рядом… Если бросить человека в Прорву, его рыбы съедят… Потому что как быть иначе? Ты ведь скажешь, что это я с Семейкой… – Гришку вдруг ужаснула мысль, что Павлик, правда, считает его в сговоре с погычским прикащиком. – Ты ведь скажешь, что это мы отпустили аманата… А мы тогда, Павлик, заявим совсем другое… Заявим, что видели, как ты вел в поводу пожилого учуга… Уводил, значит, его… Подталкивал… А на учуге сидел Чекчой…
– Да ты что говоришь такое?
– А как иначе? – хмуро ухмыльнулся Лоскут. Не нравилось ему, что вот вынужден защищать Дежнева. – Ты совсем глупый, Павлик. А прорубь рядом. Язык твой, как гиря, утянет тебя на дно. Будут искать, мы с Семейкой подскажем, что вроде как ушел Заварза в сендуху. Сам, по своей охоте ушел. И одноглазого свел. А тебя, Павлик, будут рыбы есть, шевелить ртами.
– Бога побойся!
– Зачем?
– Ну, Гришка! – в отчаянии оглядывался Кокоулин. – Я же ничего не видел! Вот клянусь, ничего не видел! Ни прикащика, ни Чекчоя! Просто вышел по малому. Видишь, весь мокрый?
– А Юшка спросит?
– То же скажу.
– Зачем отбеливаешь Юшкины изветы?
– Да как же иначе, ведь Юшка – башлык! – совсем испугался, заплакал Павлик, боясь Гришкиного ножа. – Домой хочу, у меня баба дома. Бабу кривой Прокоп пользует, а заплатил всего за год. Я не сплю, так болит сердце.
– А не жди милостей от Юшки. Лучше все уйдем по закону.
– Да сколько ж терпеть?
– Может, до осени.
– А аманат? – боязливо покосился Павлик. – Одноглазый Чекчой? Почему отпустили дикующего? У его родимцев сердца сердитые.
Гришка промолчал.
Медленно падал снег.
Бесшумный, засыпал следы.
– Молчать умеешь?
– Уже научился, – горько сообщил Павлик.
– Тогда вместе уйдем в Нижний.
– Осенью?
– Наверное.
– А доживем до осени?
– Если забудешь, что видел, то… доживем.
Гришка сам не знал, зачем требует молчания у Павлика, но почему-то казалось ему это важным. И столь же важным казалось понять, ну, почему, ну зачем так поступил прикащик? Не ему, что ль, сидеть на реке?
– Если слово даешь, иди.
– Куда? – не поверил Павлик.
– В избу. Спать. Или расхотелось?
Гришка выпростался из сугроба и поднял на ноги Заварзу. Тот, ничего не ожидая, может, правда весь мокрый, неровным шагом засеменил в тень избы.
А снег шел и шел.
Засыпал след.