Книга: «...Расстрелять!» – 2
Назад: Минуя Делос
Дальше: Минуя делос

Детство

Меня не брали на свалку. Они так и говорили: «Мы тебя не возьмем». Мои братья. Они не брали меня за то, что я не умел врать и все, как на духу, выкладывал нашей маме. За это меня считали предателем и не брали, хотя о посещении свалки не нужно было расспрашивать – нужно было просто понюхать рядом с ними воздух. Воздух был полон свалки. Свободы и свалки. Въедливый, пронзительный дух. Как мне хотелось на свалку! Там находилась масса интересных вещей. Часть из них сразу же оседала в карманах: полуистлевшие трансформаторы, транзисторы, конденсаторы – все это приносилось домой и в сей же миг со скандалом и грохотом вылетало в окно под горестный братский плач. Братья рыдали, а я лживо вздыхал и сочувствовал.
– Вылитые отец, – говорила моя мама про моих братьев, – этот тоже женился, приехал из Ленинграда и привез с собой целый чемодан. И главное, чего?! Радиодеталей! Целый чемодан барахла. Это было его приданое.
Мама всегда ругала папу, а заодно и моих братьев, потому что они были «вылитые отец» и с младых соплей интересовались только техникой. Игрушки они разбирали-крушили-ломали. Я ничего не крушил, Я был «вылитая мать» и создан был для счастья.
Наш средненький, Серега, все время что-то протыкал. Однажды он проткнул только что купленную резиновую надувную игрушку – это был олень. Мама ее купила, надула, заткнула пробкой, чтоб воздух не выходил, и дала нам поиграть. Серега вынул гвоздь, сотку: бац! – и оленя не стало. Серега был выпорот и выгнан на улицу.
– Уходи! – кричала мама. – Мне не нужен такой сын! И Серега ушел. Сначала он все сидел, сидел внизу на ступеньках, необычайно серьезный для своих трех лет.
Он сидел и думал, непривычный и взрослый. Потом он встал и ушел. «К папе».
Серега нашелся глубокой ночью. Мать – заплаканная, издерганная, всклокоченная беготней, «Одна тетя» сняла Серегу с электрички и сдала его в милицию. Когда мать влетела в отделение, Серега рисовал на бумаге цветными карандашами. Серега не удивился. Он дал себя поцеловать, маленький, основательный, толстый карапуз, – дал поцеловать, но остался таким же серьезным и основательным. Он и сейчас такой же. Мой несгибаемый брат.
Я плакал. Навзрыд. Я плакал, когда Серега потерялся, когда все, в том числе и я, его искали и когда он нашелся. Я обнимал его и плакал. Мне было очень хорошо. Именно тогда я и открыл для себя, что плакать, в сущности, приятно и что приятно плачут только те, кто переполнен жалостью прежде всего к самим себе.
Серегу всегда наказывали первым. Младшего из нас, Валеру, для которого Серега был непререкаемым авторитетом, наказывали вторым, а меня – самого старшего из братьев – не наказывали вовсе. Их разводили и ставили по углам, а я ходил между ними и просил за них у мамы прощения. Мои братья сами никогда не просили прощения. Они находили в углах каких-то жучков и могли часами стоя с ними играть. Я же в это время тонко изнывал, ходил за матерью, скулил и канючил. Чужие страданья я не мог переносить. а в том, что братья, стоя в углу, молча страдают, я был уверен. И еще я не мог смотреть по телевизору страшные или жалостливые фильмы, где кого-нибудь убивали. Я убегал на кухню, выглядывал оттуда и спрашивал:
– Мам, ну чего там? Там уже все, мам?
Братья в эти мгновения заливались злобным хохотом: их ужасно веселило, что я такой слюнтяй.
Телевизор появился в нашем доме очень рано. Это был добрый, лупоглазый КВН. Смотреть его собирались все соседи. Они рассаживались вокруг стола, а мы залезали под стол и, как зачарованные, смотрели там на голые женские ноги. До них можно было дотронуться. Мы дотрагивались, все вздрагивали по-восточному, и нас извлекали из-под стола. Мы жили тогда в маленькой комнатке в общежитии. Там нас обитало шестеро; мама, папа, наша любимая бабуля и нас трое.

 

Отец редко брал нас на руки, редко ласкал и прижимал к себе, поэтому я хорошо помню те минуты, когда это случалось, помню жесткую щетину его щек, помню, как у меня перехватывало горло, когда я к нему прижимался.
После работы он все время лежал на диване, и нам не разрешалось бегать и шуметь. Отец отдыхал, но иногда он вставал и брал нас с собой, и мы шли гулять. Он любил природу, и мы могли часами бродить, забираясь во всякую глушь. От отца мы многое узнали о жизни муравьев, лягушек и змей. Он мечтал поселиться в деревне, завести козу, доить ее и пить ее молоко; пить и доить. Отец бросил нас, когда мне было 16 лет. После очередного скандала он ушел. Они были очень разные с мамой. Странно, они долго пожили вместе. Два по-своему добрых, но совершенно не подходящих друг Другу человека. Во время скандалов высоко кричала мать, а мы, испуганные, забивались куда-нибудь и от ужаса даже не плакали.

 

Мне было шесть лет, когда мы переехали в новый пятиэтажный дом в новую двухкомнатную квартиру и стали жить на пятом этаже. Квартиру получил отец, но мама всегда говорила, что если б она не ходила и не хлопотала, то не видать нам этой квартиры. Первым с порога запустили большого старого кота по кличке Котик. Квартира казалась нам огромной, и мы с визгом носились по комнатам, а Котик садился где-нибудь на пересечении и цапал пробегающих лапой: он не любил мелюзгу и беспорядок, и мы затихали – мы боялись Котика.

 

Над нашими головами помещался чердак. Он был очень большой, с высоким потолком, и тянулся он по всему дому. Иногда по потолку кто-то тяжело и таинственно топал. От этого замирала душа. Мы относились к чердаку с большим почтением. Позже, повзрослев, мы высовывались на чердак и бодро кричали: «Эй! Кто там ходит?!» Мальчишками мы не высовывались и даже не вылезали – мы вползали на чердак. Даже бесстрашный Серега делал огромные глаза, когда говорил: «Пошли на чердак».
На чердаке нас встречала кромешная темень, под ногами скрипели ракушки – ими был засыпан под чердака, где-то далеко, через чердачное окно, в темноту врезался солнечный столб – там жили голуби. Когда мы подбирались к окну, голуби взрывали воздух. Какая-то хорошая часть моего детства прошла па этом чердаке. На чердак меня брали.
Серега первым влез на скользкую крышу, первым по ней прошелся, первым крикнул с нее: «Э-ге-гей!» За ним полезли мы.
Мама… Что-то очень-очень теплое, бесконечно дорогое, особенно по утрам, когда подойдешь босиком по холодному полу, потом ткнешься, прижмешься, и тебя возьмут, положат под бок, отругают спросонья за то, что шляешься босиком.

 

И все-таки лучше всех была бабуля. Она нас кормила. Она любила готовить и кормить. Помню, как совсем малышом я удивился, узнав, что бабуля – мамина мама. Оказывается, и у мам бывают мамы.
Наша бабуля. Самый чистый и светлый человек. Самый мудрый. И оружием ее мудрости была любовь. К нам, конечно, отчаянным шалопаям. Господи! Как мы ее доводили! Какие мы устраивали драки, визги, писки, потасовки, свалки, какая чудесная куча-мала! Бабуля хватала швабру и тыкала ею под кровать, куда мы от нее спасались.
– Я вам покажу! – кричала бабуля и тыкала, отдыхая после каждого тычка и произнося «О Господи!»
Однажды она несла яичницу в сковороде, а мы кидались подушками. Пролетающая подушка выбила у нее сковороду из рук, бабуля обиделась и ушла на кухню. Мы притихли, собрали яичницу с пола и съели ее, а потом пошли мириться с бабулей.
– Ну, бабуля! – говорили мы, обнимая ее. Поскольку с нами возилась бабуля, нас не отдали в детский сад. Благодаря ей я с ясельного возраста и до самой школы не знал, что такое казарма.

 

Сразу за нашим домом начиналась степь – могучая, ковыльная, с цветущими сурепками, с беспокойной кашкой. Там водились гадюки. Мы ходили в степь вместе с отцом, но иногда мы удирали туда сами. Мы переворачивали камни и извлекали на свет Божий скорпионов и фаланг. Скорпионы поднимали вверх свои бледные, слабые щупальца и изгибали хвосты, а мохнатые фаланги угрожающе подскакивали. Мы загоняли и тех, и других в одну банку и наблюдали за их поединком. Фаланги всегда побеждали.
В степи мы выкапывали и ели безвкусные «земляные орехи», и песок сочно хрустел на зубах, и еще мы ели оболочку семян акации – выедали сбоку ее сладкую мякоть, и еще жарили на кострах картошку и серый хлеб. Было очень вкусно. Мы все время что-то ели.
За хлебом мы часами простаивали в хрущевских очередях перед закрытыми дверьми хлебных магазинов, и нам на наших ладошках писали номера химическим карандашом.
Когда открывалась дверь, начиналась давка. Нас давили – мы кричали, а потом каким-то чудом в руках оказывался теплый серый хлеб. Мы брали по куску и уходили в степь, там ловили кузнечиков, обрывали им лапки и торжественно хоронили под стеклышками, обернув их фантиками, обложив цветными бусинками и стекляшками. Было очень красиво. Игра называлась: похороны.

 

Далеко в степи находился карьер. Из него когда-то брали песок и глину, потом перестали брать, он заполнился водой и зарос камышом. Там воздух звенел от стрекота влюбленных лягушек, там можно было часами бродить по колено в щекочущей типе и ловить в ней юрких рыбок – «гамбузиков». Мы ходили на карьер купаться.
– Трахомой заболеете, – говорила мама, и мы клятвенно обещали ей заходить только «по шейку».
Нас отпускали на карьер вместе с папой. Мы заходили только «по шейку», а потом, воровато оглядываясь па отца, окупались с головой.
На карьере я тонул. Я уцепился за плот, плот поплыл, а я отпустил его и погрузился с головой. Я достиг дна, посмотрел вверх и увидел над собой блестящий потолок поверхности, потом я пошел по дну пешком и сам вышел на берег. По берегу без штанов метался отец. Он снял штаны, чтобы нырнуть.

 

Наш дом по форме своей был п-образным, и внутри него помещался двор. Наш двор – теперь старый, увитый виноградом, увешанный бельем, все с той же оливковой рощицей в середине, все так же кричащий в форточки: «Сам-вел! Сам-вел! Иди домой, кому сказала! Сашка! Та-ня! Э-ды-вар!»
Это был восточный двор, где все соседи не просто знакомые, а почти что родственники, где с наступлением вечерней прохлады можно выйти, посидеть, посудачить. Наш младшенький, Валера, влезал между болтающими тетками и, вращая во все стороны головой, слушал и запоминал. Потом он шел к бабуле и все выкладывал ей – слово в слово. Так что бабуля всегда была в курсе дворовых новостей.
Во дворе мы возились с липкой серой глиной – лепили из нее чашки, играли в футбол, в ловитки, делали самокаты, клюшки, коньки на шарикоподшипниках, бегали, прыгали, падали, расшибали себе лбы и дрались. Сначала я никак не мог понять, как можно бить человека по лицу, ведь это человек, и у него есть лицо, как можно?.. В одно мгновение мне надавали пощечин, а я от обиды рыдал и не защищался. Это развеселило моих мучителей, и они со смехом надавали мне еще. Потом я научился довольно ловко драться, а там и Серега подрос и стал грозой для всего двора. В драке для Сереги не существовало авторитетов, а количество противников так же мало интересовало его, как и их качество.
Наша мама рано обнаружила в себе желание приобщить нас к пленительному миру искусства. Наша мама когда-то пела, подавала надежды и даже подумывала о консерватории, но потом, в пионервожатых, она сорвала себе голос, и мечты об искусстве пришлось затаить до нашего рождения.
И вот мы родились. Мне купили скрипку. И тут выяснилось, что у меня совершенно нет слуха. Ну, просто абсолютно нет. Ну, просто совершенно. Ну никакого.
– Но его можно развить, – опрометчиво обронил мой учитель.
И во мне стали развивать слух. Через страдания, слезы и покорность судьбе. Когда все усилия мамы по развитию моего слуха разбились о мой мощный, могучий скрипичный дебилизм, она обратила свои пламенные взоры на Серегу, курочившего в углу очередную игрушку. И – о чудо, чудо? У Сереги слух был! Причем абсолютный. Причем редкий и совершенный, и Серега, по словам отца, «наш выдающийся фамильный слесарь», титаническими усилиями мамы был обращен в пианиста. В конце концов он закончил консерваторию. Блестяще. Мама плакала от счастья. Серега, какое-то время зараженный ее оптимизмом, тоже. Потом он стал слесарем.
На Валерку мамы не хватило. (Она говорила, что Серега всю ее съел.) Валерка сам научился играть на фоно и на гитаре. Вот кто в нашей семье должен был посвятить себя музам.

 

Надо вам сказать, что имя Валерка дал самому младшему из нас я. Когда он родился, меня спросили:
«Как мы его назовем?», – и я сказал: «Валеркой».
Валерка всегда был себе на уме. Долгое время он был тенью Сереги – ходил за ним по пятам. Серега – сильный и прямодушный, Валерка – ловкий и хитрый. Это он был заводилой в тех драках, из которых потом Серега выходил победителем. Когда-то в младенчестве Валерка скатился с дивана и ударился головой. На голове на глазах вспухла гигантская шишка. От боли он закатился. Мать, оставившая его на секунду, совсем обезумела – схватила его на руки и долго с ним металась: ей казалось, что он умирает. Но Валерка отошел. Его не так легко было укокошить. С тех пор его жалели – «он ударился головой»; ему многое прощали. Он рос всеобщим любимцем, и все вкусненькое в первую очередь доставалось ему. Ревности это не вызывало. «Он же маленький», – говорили нам. «Он же маленький», – говорили потом мы сами.
Валерка был домашним клоуном. Он легко изображал и представлял. Это был тонкий наблюдатель и проныра с едким язычком. В нем погиб великий артист.

 

Когда я стал учиться музыке, у меня появился друг. Друга звали Боря. Боря тоже учился музыке. Боря был еврей. Об этом скорбным шепотом мне поведала моя мама. Она сказала: «Ты знаешь, Боря – еврей». Я не знал, что такое «еврей». Я спросил у матери. Она тоже не могла сообщить, чем же это хуже, чем «не еврей». В конце концов она сказала: «Их никто не любит». Я это запомнил и проникся к Боре самыми нежными чувствами.
Мать Бори, тетя Мара, толстая, в тонком халате, все время что-то печатала на машинке в их маленькой квартирке.
– Деточка! – говорила она мне с каким-то душевным надрывом. – Дружи с Борей!
После этого она плакала и печатала,
Я смущался. Я не мог, когда рядом плачут и печатают. Я дружил с Борей.
Папа Бори – тощий и трагический – ничего не говорил.

 

Случай с тем, что «Боря – еврей», заставил меня выяснить с пристрастием и до конца, кто же тогда мы сами. Мы оказались русскими – правда, не совсем. Мы оказались метисами. «А это как что?» – не унимался я. «Это так, – объяснили мне. – Папа – русский, а мама и бабушка – армянки. Вот и получается, что вы все – метисы». Одновременно оказалось, что в нашем дворе полным-полно русских, армян, азербайджанцев, горских евреев и татар. Я расстроился, что я – метис. «Не расстраивайся, – сказали мне, – метисы – самые умные и красивые», Это как-то подбодрило. С этим я дожил до сегодняшнего дня.

 

То, что на карьере я тонул, дошло до пашей мамы, и мама срочно пошла и записала нас в плавательный бассейн. Мы ходили туда все втроем. «Три брата-акробата» – так нас называли. Мне тогда было шесть, Валерке – три года, а Серега помещался где-то между нами.
В душевой бассейна как-то сразу стало понятно, что тот, кто смел и силен, тот и моется, а тот, кто не смел, тот тихо стоит на обмылках.
Серега наблюдал это безобразие секунды три, потом он кого-то толкнул, тот упал, и мы помылись,
Мы с Серегой быстро научились держаться на воде, Валерка же еще долго плавал вместе с тренером, лежа у него на спине и обхватив его руками за шею. Вид у него при этом был хитрый-прехитрый.
После бассейна мы всегда покупали «косички» – треугольные слоеные пирожки с повидлом. Во рту они таяли. Мы старались держать их там как можно дольше.

 

Вскоре как-то выяснилось, что в Ленинграде и Москве у нас есть родственники. Оказалось, что в Ленинграде у нас живет еще одна бабушка – «папина мама», а в Москве живут «дядя Витя» и «тетя Тамара». Летом нас к ним повезли. Повез нас отец. Сначала в Москву, а потом в Ленинград. На поезде. Поезд в памяти не отложился. В памяти отложились «дядя Витя» с «тетей Тамарой», их собака Рита, их прекрасная московская квартира и их домработница Маняша. Дядя Витя был лыс, тетя Тамара приветлива, собака Рита – шумна и чувствительна, а у Маняши на кухне всегда было что-нибудь вкусненькое.
Как только мы у них появились, нас тут же усадили за стол пить чай. Мы скромно взяли по кусочку хлеба с маслом и присыпали сверху сахарным песком.
В Ленинграде после бакинской духоты нам был просто холодно, и мы вырядились в три одинаковые серые курточки.
Ленинградская бабушка встретила нас суетливо-ненатуралыю-радостно, и все это было не так, как, по нашему разумению, должна встречать внуков бабушка. Мы ткнулись губами в ее волосатую щеку и не испытали там ничего, кроме смущения.
Папа при бабушке был с нами груб. Наверное, ему хотелось продемонстрировать свое строгое отцовство.
Кроме бабушки у нас обнаружился дедушка, отставной майор, герой Брестской крепости с неработающими пальцами, и две тетки. Тетя Лида поцеловала меня в губы. Было вкусно и стыдно. Спали мы на полу в десятиметровой комнате, где кроме нас спали бабушка, две наши тетки и дедушка – отставной майор с неработающими пальцами.
В Ленинграде я заболел воспалением легких, и меня положили в больницу, в большую мальчишескую палату, где не было недостатка ни в мучителях, ни в защитниках, а за окнами шел дождь, такой для нас непривычный.
По-моему, тогда же и закончилось мое детство…
Назад: Минуя Делос
Дальше: Минуя делос