И еще об озорстве.
У Бегемота, как уже говорилось, не всегда присутствует озорство.
А у Коли Гривасова, который теперь торгует фальшивым жемчугом, всегда.
Вот смотрю я, бывало, на лицо Коли, появившегося на свет после обильных паводков в среднерусском недородье, и думаю: где ж ты получил свое озорство?
Если б перед Дарвином в определенный период его дарвинской биографии маячила не нафабренная и чопорная физиономия англичанина (эсквайра, я полагаю), а светящаяся здоровьем прыщеватая рожа Коли Гривасова, он бы не сделал гениальный вывод о том, что человек произошел от обезьяны, он сделал бы другой гениальный вывод о том, что человек произошел от коровы, и гораздо позже произошел.
Между прочим, я Коленьку из писсуара доставал.
В свое время природа, шлепая ладошками по первоначальной глине и возведя из нее личико Коли Гривасова, вовсю старалась придать ему хоть какое-то выражение; так старалась, что совершенно забыла об овале.
Овалом лицо Коленьки в точности повторяло овал писсуара.
В увольнении Колюша аккуратненько напивался. Здесь под словом «аккуратненько» я понимаю такое состояние общекультурных ценностей, когда человек не проливает ни капли, после чего этот человек приходит в ротное помещение.
А я стою дневальным, и этот мерзавец Колюня, разумеется, появляется без пяти двенадцать, а я уже исчесался весь, мне же нужно о прибытии личного состава доложить.
— Ко-ле-нь-ка, — тянет эта сволочь, стоя на пороге, будучи в хлам, поскольку разговаривает он с самим собой, — почему же ты опять напиваешься? Зачем все это? К чему? В чем причина? Каковы обстоятельства? Как это можно объяснить? А объяснять придется! И прежде всего самому себе! Это вам не яйцами орешки колоть!
Потом он пошел к писсуарам, а я взялся за телефон, чтобы произвести доклад. И тут из писсуарной раздается крик полуденного пекари.
Я вбегаю, чтоб узреть следующие виды: Коля стоит перед писсуаром на коленях, а голова у него в нем глубоко внутри.
И орет, скользкая сиволапка, потому что застрял.
Видимо, за водичкой они полезли.
Испить задумали.
Вот тут-то овал и пригодился: по уши влез и ушки назад не пустили.
Я его тяну, а он орет, конская золотуха.
Тогда я бросился и намылил ему уши хозяйственным мылом. И пошла пена.
Я уже наклонился, чтобы понять — из Коли она поперла или все-таки от мыла?
От мыла, слава тебе Господи!
И тут меня как кипятком обдало: он же сейчас в пене захлебнется!
Клиторный бабай!
Корявка ишачья!
Вымя крокодила!
Что ж я наделал, он же сдохнет сейчас!
И я, в полном безумье, нахожу глазами, которые давно на затылке, что-нибудь жирное, например крем для обуви, и, подтянувшись к нему, не выпуская Колю, которого держу за шкирятник, начинаю мазать ему уши этой дрянью, а потом к-э-к дернул!
И Коля выдергивается с таким чавканьем, будто я его у африканского слона из черной жопы достал!
И мы с ним — я сверху, он под ногами — начинаем улыбаться, отводя свои дикие взоры от писсуара, и видим дежурного по училищу; он смотрит на нас не отрываясь.
— Товарищ капитан первого ранга… — выдавливаю я, и дальше у меня воздух кончается, потому что замечаю, что он все-все понимает.
— Когда домоете последнего, — говорит он мне после некоторой паузы, восстанавливающей приличие в позах, — доложите о наличии личного состава.
— И-и-е-есть! — восклицаю я в полном счастии, после чего мне ничего не остается, как сунуть Колю назад в писсуар.
Ах, Коля, Коля…
Коля после увольнения в запас все делал с серьезнейшим неторопливейшим видом, и лицо, которое мы чуть выше вскользь описали, к тому же располагало, благодаря чему и производил он впечатление ответственного человека, но потом вдруг — ах! Трах! И все превращалось в полную ерунду, потому что всплывало, всходило, выпучивалось глубинное природное озорство, и наутро он ничего не помнил, потому что, озорничая, не отложил в уме, потому что оплошал.
А все ему верили: «Как же! Такой человек, он нам обещал».
А Коля не мог обещать, потому что это слово, с самого сарафанного детства, неправильно в себе ощущал.
Это им казалось, что он им обещал, потому что ситуация и обстоятельства к такому выводу подводили.
Подводили, но не всех.
Колю, например, не подводили.
А под его «обещал» уже где-то договоры заключили и ездили место осматривать.
— Ребята, — говорил нам Коля. — Давайте вместе продавать фальшивый жемчуг.
А я смотрел на него, вспоминал, как я его из писсуара доставал, и мне вдруг становилось жалко Кольку.
Ведь не подлый же он человек.
Ну не дал ему Бог ума, ну разве ж это преступление?
Вот отслужил он двадцать пять лет на подводных лодках и вышел оттуда целокупным идиотом, но ведь он и раньше был не Лукреций Кар?
Куда ж его теперь применить,
прилепить,
примандить,
пришмандорить,
прищепить,
прикупить,
прислюнявить слегка.
А может, действительно пусть продает свой паршивый жемчуг?
А?
Ведь покупают же его какие-то безумцы? Значит, нужен он, пусть даже с таким акропетическим овалом (не жемчуг, конечно).
Но нам с Бегемотом этого не надо.
Он нам не нужен.
Коля наш.
А Бегемот мне вообще сказал:
— Не тревожь кретина.
И я не стал его тревожить.
Эх, драгоценный мой читатель, знаешь ли ты, как после всех этих воспоминаний хочется жить, дышать, поглощать альвеолами космическую прану, как хочется размножаться, буреподобно семяизвергаясь из семяводов, или хочется вдруг сломя голову побежать с косогора и на берегу уже распахнуть руки и ощутить упругость этого вкусного мира. Или хочется себе придумать эпитафию: «Он ушел, непрестанно оргазмируя!»
Или хочется написать письмо собственной жене, сидящей за пяльцами в соседней комнате:
«Дорогая Дарья!
Сегодня на тебя будет совершено сексуальное нападение!
Готова ли ты к нему?
Я вижу, что не готова, что недостаточно прочувствовала степень ответственности (тачности, жачности, клячности).
Я тебе симпатизирую.
Я помогу тебе максимизировать степень отдачи.
Прежде всего настрой себя мысленно.
Будь строга в движениях и в дыханиях своих будь необычайно ритмична, чтобы, заводя разговоры о члене, все участники описываемых событий не говорили: мы теряем его.
Это важно.
Дарья.
Дорогая.
А потом так приятно приступить к процессу, все привлеченные к которому норовят все попробовать своими спелыми губами, уподобляясь молодым игуанодонам, чьи игры с юными веточками акаций всегда заканчивались поеданием последних, хотя сначала были и вздохи, и нежнейшее скрадывание, и топтание на месте.
А если дело касается груши, что то вянет, то снова наливается, то, как нам видится, самое подходящее для нее нахождение — это нахождение во рту у той, что более всех остальных нам дорога.
Незлобивая моя, простишь ли ты мне эти строки?»
Я еще раз про себя перечитал это письмо, в некоторых местах снабдил его многоточием, после чего испытал чувство полноты.
Полнота как чувство, задумчивый мой читатель, это такое состояние душевных движений, когда нигде не жмет или же не выпирает, как если б, например, у вас порвался носок в ботинке, то есть состоялась в нем дырка, через которую большой палец почувствовал близкую свободу, и никакой силы нет теперь с ним совладать, и при ходьбе теперь приходится все время о нем помнить.
Вот как я представляю себе чувство полноты.
Так что, возвращаясь к нему как к чувству, должен вам заявить, что многие его, по всей видимости, лишены.
— Слушай! — сказал я Бегемоту, собираясь проверить это свое умозаключение. — Давно хотел тебя спросить: как у тебя с чувством полноты?
Тут я должен заметить, что не всегда у нас с Бегемотом сразу же наступает взаимопонимание, некоторое несовпадение мыслительных процессов все-таки налицо.
— Иди ты в жопу, — сказал мне Бегемот, и это не было случайностью. Это и было, как раз тем самым несовпадением, о котором я только что говорил.
После этого меня, как правило, берет оторопь.
— Слушай, ты, — говорю я Бегемоту, — гвоздик с каблука босоножки маминой мандавошки! Меня берет оторопь, а это значит, что я расстроен, лишен жизненных ориентиров. Как же я теперь буду распутывать клубок чувственных, а значит, и нравственных ассоциаций?
Между нами говоря, оторопь — это положение, в котором военнослужащий может пребывать годами. Из нее меня выводит только стишок:
Птичка какает на ветке,
Дядя ходит срать в овин,
Честь имею вас поздравить
Со днем ваших именин!
Выйдя из оторопи, я немедленно набрасываюсь на Бегемота:
— И что это за направление, что за выражение такое — «иди в жопу»? Вот однажды жена известного, но душевно ломкого писателя послала своего мужа в жопу, и он пошел, а потом еще долго-долго из необъятной задницы жены писателя торчали тонкие ноги самого писателя. Его доставать, а он ни в какую.
Не лезет.
Не хочет.
А когда его наконец достали, он всем с горячностью рассказывал о необычайном чувстве тесноты и одновременно теплоты.
«Приют уединения», — говорил он и называл жопу «розочкой-звездочкой».
Спятил человек.
А полковник с кафедры общественных дисциплин? После пятидесяти лет совместной жизни пожелал уважения, пожелал, чтоб жена обращалась к нему на «вы» и «товарищ полковник», а она его послала в жопу, он схватил ружье и выстрелил в потолок.
Увезли по «скорой» в психушку, где он скончался, не выходя из транса, все твердил: «Вы — товарищ полковник! Вы — товарищ полковник!» — а жена с тех пор зажила хорошо: прозрела, порозовела, стала чистить пятки пемзой.
Вот если вы, мамины надои, папин козодой, будете посылать меня куда попало, то я, казус беллини, скорее всего тоже что-нибудь выкину, — закончил я свою отповедь.
Надо сказать, что Бегемот выглядел смущенным, и я, оставив его на некоторое время в этом состоянии, принялся размышлять о том, что, в сущности, в посылании «в жопу» для русского народа есть какая-то особая, недоступная пока для моего понимания изюминка, как раз и вызывающая это смущение.
Видимо, смущает интонация, поскольку интонационно это посылание чрезвычайно богато, то есть каждый раз неожиданно и потому ново.
Вот готовимся мы к зачетной стрельбе: сидим на ПКЗ (несколько офицеров) в каюте и кидаемся в закрытую дверь дротиками — они только появились в продаже, маленькие такие, остренькие-преостренькие, с красными перышками. Мы на двери, прямо поверх политотдельского лозунга — «Ничто! Ни за что! Ни при каких обстоятельствах не может служить оправданием забубённому пьянству!» — расположили мишень и теперь бросаемся в нее дротиками и от возбуждения орем: «Десятка! Девятка!»
И врывается к нам старпом, привлеченный криками.
А старпом наш всегда врывается без стука туда, где, как ему кажется, специальная подготовка находится под угрозой уничтожения.
Дверь с треском распахивается, и дротик, пущенный чьей-то разгулявшейся рукой, глубоко втыкается старпому в грудь.
Он пробивает бирюльку «За дальний поход» и увязает в толстом блокноте, который старпом всегда носит у сердца.
Все онемели, и старпом, чувствуя, что его только что убили, именно потому что дротик торчит у него из груди, а боли он в то же время совершенно не чувствует и на этом основании полагает, что он уже умер, медленно поворачивается и, стараясь не повредить дротик, осторожненько выходит из каюты.
У него такое выражение, будто он выносит тазик с кобрами.
И тут ему попадается замполит, который совершенно не замечает того, какое теперь состояние у старпома, и начинает говорить:
— Николаич! Я тут только что подумал и решил, что перед ракетной стрельбой нужно развернуть соцсоревнование, организовать по подразделениям прием индивидуальных обязательств под девизом; «Отличная стрельба — наш ответ на заботу…»
— Да-а и-д-и т-ы в ж-о-п-п-у! — говорит ему старпом, и глаза у него вылезают из орбит, потому что он не выдерживает такого отношения, когда он умер, а его смерть никого не интересует.
Что было после, не помню, потому что в такой ситуации, как это принято на флоте, каждый спасает только себя.
И я себя спас. Это я помню.
Но вернемся к Бегемоту, который как раз вышел из смущения, что было видно по состоянию его ушей: из радикально красных они сделались нежно-розовыми, прозрачными на солнце, и солнце сквозь них то играло-играло, то на него набегала какая-то легкая незначительная тень.
— Слушай, Саня, — сказал мне Бегемот, — честно говоря, нам надо разбежаться. Твоя игривость меня уже задолбала. Что я тебе, мальчик, что ли?…
После чего Бегемот ушел.
Скорее всего, навсегда из моей жизни.
В его голосе слышалась горечь, а горечь — штука заразительная, и мне, разлюбезные зрители, стало плохо.
Мне было так плохо, что лучше б я налетел на столб, упал бы в люк, поскользнулся на трапе.
Лучше б меня прижало где-нибудь на погрузке чего-то железного или побило по голове.
А внутри уже обида расположилась со всеми своими пиявками.
И обжилась там…
Эх, Бегемот…
Я, конечно, не стал ему объяснять, что в той, прошлой жизни, меня трахали каждый день.
И очень умело это делали.
Словно не замечая того, что я все-таки человек.
Походя так — трах-трах.
А ты всегда как-то не готов к этому и сказать ничего не можешь, кроме всяких там «как же»… «вот»… «да я же»… «совсем не в том смысле»..., и сам ты во всей этой ситуации, получается, вещь, и поэтому, когда я теперь говорю о чем-то или даже, может быть, издеваюсь, смысл совсем не в том и не там, то есть весь этот поток моих выражений не выражает тех выражений, а означает что-то элементарное, например: «плохо», «страшно», «стыдно».
Так что у меня это еще с тех времен, когда меня трахали.
Да все Бегемот понимает.
Он же тоже служил.
Просто каждый, я думаю, не выдерживает по-своему, и тогда человеку нужно спрятаться куда-то, замуроваться, замазать все щели.
Да-а… Бегемот…
А мы и не будем расстраиваться.
Вот еще!
Это нам несвойственно.
Лучше мы отправимся на вручение литературных премий.
Тем более что нас пригласили.
И там уже все приготовлено: и премии, и столы, и литература.
И еще мне там очень понравилось свидетельство победы в области прозы, поэзии и драматургии.
Оно напоминало член от танка: бронзовая колонка помещалась на массивном фундаменте-елде, а наверху у нее красовался литературный ноль, свитый из лавровых листьев, и ведущий, с выражением на лице «все мы любим литературу до появления слез», говорил о претендентах всякие гадости, которые скорее всего за неделю до этого были выдержаны им в чане сладких любезностей, а потом, перед самым представлением, вываляны в мишуре ненужных словес.
И он, как мне виделось, все время боялся, что это свойство его речи сейчас же обнаружится, и держал спину согнутой для побоев, но обошлось, не обнаружилось, потому что все ждали конца и, дождавшись, устремились к столам с едой.
«Дорогая!
Теперь будет так:
я вхожу в помещенье,
расстегиваю ширинку и достаю,
а ты, опустившись на колени,
надсадно, истерически сосешь.
Потом я вытираю руки о твою голову и улыбаюсь». (Я думаю, это сказано о литературе.)
Они ели, как жужелицы труп жука-геркулеса.
И их руки, глаза, рты мелькали, распадались на отдельные детали и сочетались вновь, складывались вместе с едой в чудесное куролесье, чмокали и пускались вприсядку.
Они жрали все это так же, как и свою разлюбезную литературу, высасывая мозговые косточки, не забывая о корзиночках и тартиночках, совершенно не беспокоясь о беспрестанно падающих крошках, копошась и отрыгивая то, что не способны переварить.
Там было несколько особ высокого литературного рукоделья, периодически паразитировавших на свежесгнивших телах гениев и корифеев, которые — особы, конечно, — так же, как и все остальные, демонстрировали необычайную легкость перехода от потрясений литературного толка к потрясениям существа, употребляющего соленые брюшки семги.
Там были жены от литературы и дети от литературы.
Там были даже прадети, которые еще не дети, но, вполне, возможно, пописав, станут детьми в прошлом или в будущем.
Там были даже гады от литературы, а также недогады — черви и мокрицы.
И там был я.
И чего я там был — никто не знает.
Скорее всего, я был там из-за Бегемота — нужно ж было себя на время куда-то деть.
И все-таки, Бегемот — ублюдина.
Толстая скотина, крот брюхатый, черно-белый идиот, поскребыш удачи.
Обиделся он, видите ли, на то, что я сказал тридцать три страницы назад.
Ах, как вовремя он это сделал!
Ну и что, что я сказал?!
Мало ли о чем я вообще говорю.
Может, я не могу не говорить?
Может быть, если я не буду болтать, то я не смогу находиться с вами на одной планете.
Может, мне противно будет с вами находиться.
Может, вы меня тоже задолбали.
Может, вы все, абсолютно все — знакомые, полузнакомые, совсем незнакомые — уже давно проникли в меня, влипли, влезли, привязались, растащили меня по частям. Кому досталась моя голова, и он рад чрезвычайно; кому — сердце, а вот тот, рыжий, смотрите же, он это, он, — увел мой желудок, а этому досталась печень.
И вот уже я не существую.
Я не принадлежу себе.
У меня внутри ваши связи, шнуры, провода, и общаются мои части исключительно при вашем милом посредничестве: «Извините, пожалуйста, но не сможете ли вы передать, что мне на такое-то время понадобилась моя селезенка…»
фу, сука…
Следует отвлечься.
Проветрить, знаете ли, ум, восстановить равновесие души.
А для полноты восстановления душевного равновесия придется рассказать самому себе чего-нибудь, какую-нибудь историю из жизни знаменитости.
Например, такую: однажды жена (знаменитости) говорит ему: «Ты должен побрить мне промежность. Я там сама ничего не вижу».
А он ей отвечает: «А если не побрею? Представляешь, через какое-то время иду я, а рядом со мной катится волосатый шар, и шар мне все время говорит: побрей меня! Мою промежность! Видишь, как разрослась! Невозможно же! Сколько говорить можно! Я говорю — я слышу!»
После этого нужно пропеть частушку:
Как на Курском на вокзале
Три мизды в узел связали,
Положили на весы,
Во все стороны усы.
И все! Равновесие восстановлено.
А чего я, собственно, переживаю насчет Бегемота?
Да пусть катится на все четыре.
Пусть уморит кого-нибудь, взорвет полмира. Он же с инициативой, идиот, он же с выдумкой, он же с танцами.
Он же приплясывает, если изобретает вместе со своим Витенькой какой-нибудь очередной дематериализатор.
А потом он помчится его демонстрировать, вот тут-то все и поплачут изумрудными слезами, а меня рядом не будет, чтоб собирать в коробочку эти слезки всего прогрессивного человечества. Вот и отлично.
Дуралей, вот дуралей!
Он же без меня сейчас же выкрасит и продаст обычную ртуть под видом красной.
И ее повезут с риском обнаружения через три границы, бережно прижимая к себе, чтоб по дороге, не дай Бог, не взорвать.
Ему же уже делали предложение относительно изобретения сверхмощного взрывного устройства, и он пришел ко мне с глазами мамы Пушкина, полными от жадности слез:
— Саня… это миллионы!!!
Арабские эмираты.
А потом была карманная лазерная пушка и еще одно милое изобретение — смажешь им на ночь входную дверь, и ровно через десять суток она взрывается.
Господи, сохрани придурка!
Он же сварит чего-нибудь у себя на кухне.
Тут уже получалась одна занятная штуковина: при приеме ее внутрь можно ненадолго изменить свою внешность — отрастить, например, себе чудовищные надбровные дуги.
А покушал другой отравы — и порядок, все восстанавливается. Составляйте потом словесные портреты.
Ехала рыдала,
падала икала…
Эх, Бегемотушка! И чего это ты со мной поссорился? Может быть, это страх? Знаешь, бывает иногда такой необъяснимый страх: просыпаешься и боишься. Сам не знаешь чего.
Ты чего испугался, глупенький? Приснилось что-нибудь или жизнь придвинула вплотную к лицу свою малоприятную морду? Так ты ее по сусалам!
Ты куда кинулся от меня, губошлеп несчастный! А кто будет охранять вам спину, доделывать за вас, долизывать, домучивать?»
Та-ак, ладно, хватит! Бегемот Бегемотом, но скоро нужно будет что-то кушать.
Тут недавно Петька Гарькавый, лучшим выражением которого на всю жизнь останется: «Вчера срал в туалете стрелами Робин Гуда», предложил заняться европоддонами.
А может быть, действительно, хватит относиться с презрением к отечественному сухостою (то есть к дереву, разумеется, я хотел сказать)?
И займусь я, к общей радости, этим малопонятным дерьмом, основным показателем которого, как мне кажется, является сучковатость, то бишь количество сучков на квадратном метре.
Или можно переправлять за рубеж сушеный яд несуществующих туркестанских кобр.
Кобры в серпентарии на границе империи от бескормицы в связи с недородом мышей давно сдохли, но яд сохранился, поскольку его заранее надоили.
Оттуда уже приезжали два орла с блеском наживы в глазах, источали от жадности зной.
Так что не пропадем, я думаю, и без вас, дорогой наш Бегемот...
Хотя, надо вам признаться, временами совершенно ничего не хочется делать, не хочется мыслить-чувствовать-говорить и сочинять верлибры; и тогда самое время отправиться на выставку современного искусства, где, уставясь в засунутые под стекло приклеенные вертикально стоптанные бабушкины шлепанцы, подумать о том, сколько все-таки наскоро сляпанной жизни проносится мимо тебя.
И как, видимо, хорошо, что ты до сих пор не сиротствуешь, не шьешь разноцветные балахоны, не надеваешь их то на себя, то на жестяной куб.
И как все-таки здорово, что ты не воешь собакой, не собираешь с полу воображаемый мусор и не кусаешь входящих у дверей.
А ведь ради разнообразия можно было и покуролесить: полупоглазить совой или поухать филином, побить головой в тимпан или покакать мелкой птахой.
Или можно покашлять под музыку, поухать, повздыхать, пообнимать разводы ржавчины на сгнивших стенах, поприжиматься к ним беззащитной щекой, а потом спросить у публики детским голоском: «Мама, это не больно, правда?» — и все будет принято, потому как искусство, пипись оно конем. Да, я тогда долго переживал, но потом как-то выбросил Бегемота из своей памяти.
Знаете, оказывается, можно все-таки выбросить человека из памяти.
Главное — не думать о нем. Только тебя занозило, задергало, только ты снова начал с ним разговаривать, бормотать ему что-то о своих обидах, как тут же следует придумать что-нибудь веселое: например, как было бы хорошо, если бы тебя назначили принцем Монако, если, конечно, в Монако сохранились принцы.
Да-да, я почти забыл о Бегемоте, или, во всяком случае, мне так казалось до того момента, как мне позвонила его жена.
...Она мне что-то говорила…
Из всего я запомнил, что его внесли домой какие-то люди, он был весь в колотых ранах, но еще жив.
Знаете, я всегда считал себя нечувствительным человеком, а тут вдруг под рубашкой стало мокро от пота и душно, душно…
notes