Александр Покровский
Пропадино. История одного путешествия
Не только страна, но и град всякий, и даже всякая малая весь, – и та своих доблестью сияющих и от начальства поставленных Ахиллов имеет, и не иметь не может.
История одного города М. Е. Салтыков-Щедрин
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА ЭТОЙ ИСТОРИИ
Разные со мной случались приключения на моем-то веку, и всяческие мне встречались лица. Многие из них мне запомнились тем, что по ним, не межуясь, можно было бы историю родного Отечества совершенно спокойно пронаблюдать, а, лучше сказать, проследить ее, ту историю, от самого ее начала до самого ее конца, не забыв совершенно о прологе и эпилоге. Ибо сказано во множестве писаний разных титанических эпох: зрите в лица и вам откроется не только судьбинушка их, но и физиономия местности, города, или даже какой стороны. И стоит только поднять вам глаза повнимательней – и сейчас же натолкнетесь вы на какой-нибудь взгляд непорочный в самом том отношении, что не ведает он, что деяния его давно уж имеют свои отметины на его непробудном челе, и по ним можно с дивной легкостью угадать и кто он, и что он, и где он тут отойдет в мир иной вместе со всеми своими нездоровыми родственниками.
Я вылетел из вагона совершенно очумелый, поезд сейчас же тронулся, и я остался один. – Вставайте скорей, ваша станция!
Проводник толкнул меня в плечо, и я разлепил глаза. Ночью в купе было душно, не уснуть, а потом – холодно, не проснуться. Господи, как же замерзла голова.
– Вставайте же! Стоим одну минуту.
– Минуту?
Я вылетел из вагона совершенно очумелый, поезд сейчас же тронулся, и я остался один.
На перроне стоял туман. Густой, как молоко со сливками. Семь часов утра. Неужели я приехал? Я же должен был приехать в девять. Туман разорвался, и я увидел надпись над беленьким зданием: «Пропадино».
– Пропадино? Но мне же в Грушино надо!
Это была не моя станция. Проводник, дубина, высадил меня не поймешь где!
Из тумана осторожно высунулась голова. На голове помещалась высокая форменная фуражка. Голова какое-то время просто висела в воздухе, потом она спросила:
– Заблудились, милостивый государь?
– Я? – удивился я обращению.
Голова посмотрела куда-то вниз, видимо, надеясь отыскать там свои ноги.
– А ног-то и не видно, – сказала голова, полностью подтвердив мои подозрения. – Не странно ли? Только что были ноги.
– Ну да бог с ними, найдутся когда-нибудь! – продолжила голова, задумчиво пожевав воздух, скривив губы и хмыкнув. – Не так все печально. Печально другое, – слово «другое» голова произнесла нараспев.
– Что? – не удержался я.
– Судите сами. Остановился поезд. Из него вышел человек. Поезд ушел, а человек пять минут разглядывал надпись, состоящую из девяти букв, а когда ему задали вопрос, не заблудился ли он, ответил на него долгим «Я-а-а?».
После этих слов голова с фуражкой выдвинулась из тумана так, что появились грудь и рука.
– А вот и рука с грудью! – сказала голова с фуражкой, оглядев свою руку и особенно тщательно грудь, после чего показалась уже вся фигура. Фигура скорбно уставилась себе на ноги. – Я же говорил, что они никуда не денутся.
«Городской сумасшедший», – подумал я, и по спине пробежал мерзкий холодок.
– Позвольте представиться, – сказала фигура, торжественно выпрямившись, – Поликарп Авдеич Брусвер-Буценок – начальник станции, ее смотритель, хранитель, кассир и бухгалтер.
– Это не Грушино?
Лицо начальника станции сделалось таким, будто он только что ненароком проглотил небольшую жабу и теперь не может сразу сказать, какие же по этому поводу он имеет впечатления и размышления.
– Город наш, – сказал он медленно, словно обессилев, бесцветным, тусклым голосом, – сударь, называется Пропадино. Ударение на последнем слоге.
И тут он заметил небольшую обертку от печенья, лежащую на асфальте. Он медленно нагнулся, поднял ее и поднес к глазам.
– Странно, – проговорил он. – Странно видеть пищу нашего будущего, лежащую просто так, без риска быть съеденной, в нашем прошлом.
– Вы не будете? – спросил он меня и протянул мне обертку.
– Я? (Сумасшедший, настоящий сумасшедший.)
– Вы. Я уже завтракал.
– Не буду.
– Значит, вы не из будущего. А начиналось все хорошо.
– Что начиналось?
– Теперь это уже не так важно. Надо вас зарегистрировать.
– Что надо сделать?
– Зарегистрировать. Документ какой-никакой, позвольте полюбопытствовать, имеете?
–
Странно, – проговорил он. – Странно видеть пищу нашего будущего, лежащую просто так, без риска быть съеденной, в нашем прошлом. – Паспорт подойдет? – спросил я совершенно потерянно.
Взяв в руки мой паспорт, Поликарп Авдеич рассматривал его с живейшим интересом. Он даже понюхал его, крякнув от удовольствия.
– Люблю! – сказал он после того как перелистал каждую страницу. В голосе его прозвучала слеза, чувство прозвучало. – Люблю запах! Настоящий документ должен и пахнуть по-настоящему! И эти водяные знаки! Водяные, водяные!
Волосы мои, надо признаться, опять шевельнулись, а Поликарп Авдеич продолжал:
– Водяные! Знаки! Признаки! Признаки государства! Вот так близко от меня, ничтожного, и все признаки государства! Могучего, необоримого, непоколебимого! Сейчас! Сейчас! – он почти рыдал. – Сейчас я вас зарегистрирую.
Он немедленно вытащил какую-то бумажку, чиркнул в ней что-то, приложил печать, которая оказалась у него в кармане, и, к великому моему удовольствию, вернул мне мой паспорт вместе с бумажкой, орошая все это слезами – просто потоп какой-то. В бумажке было только одно слово: «Зарегистрирован».
– Ну? – спросил он меня, всхлипнув в последний раз, после чего глаза его сейчас же высохли.
– Что? – сказал я.
– Как вам у нас?
– Послушайте, – сказал я осторожненько, – не подскажите ли, когда следующий поезд? Мне надо в Грушино.
– Нет ничего легче, друг мой, – сказал Поликарп Авдеич, беря меня под руку и поворачивая к входу на станцию, – надо всего лишь посмотреть в расписание.
С тем мы и вошли в здание.
– Вот оно! – он ткнул в большой плакат с видимым удовольствием. На нем было написано «Расписание движения поездов». Под этой надписью было совершенно пустое поле. Ничего там не было.
– Это расписание? – осторожно спросил я.
– Оно самое! – отважно ответил Поликарп Авдеич, все еще любуясь пустотой.
– Но в нем же ничего нет. Ни одной строчки. Ни единой!
– А если нет ничего, но очень хочется, следует помолиться. Вон и иконка у нас имеется. В углу.
В углу станции действительно стоял столик со скатертью, над ней висела икона, а под ней горела лампадка.
– Господи помилуй! Господи помилуй! Господи помилуй! – протяжно пропел Поликарп Авдеич, закрыв глаза. Потом он открыл левый глаз и зыркнул им из стороны в сторону.
– Ну как? Не появилось расписание?
– Нет.
– Ну что ты будешь делать! – тут он открыл правый глаз.
В этот момент я заметил, что на станцию зашел милиционер.
Видите ли, до этого момента все вокруг было пустынно – ни одной живой души, серость да туман – живой и липкий, и вот из тумана появился милиционер.
Я не помню, чтоб я когда-либо раньше так радовался появлению отечественной милиции.
– Милиция! – вскричал я в совершенном восторге. – Товарищ милиционер! – после этого я побежал, я просто бросился к нему.
Милиционер был толст, сонлив, и на носу у него росла большая бородавка. Но более всего меня поразили его пуговицы, пуговицы его мундира – крупные, как сливы. Они висели и, казалось, понимали, что висят не просто так, но от усердия.
– Я не товарищ! – сказал он.
– Ну, это все равно! Господин милиционер! – захлебывался я от восторга.
– И не господин. Я – городовой.
– Кто? – я почти не удивился.
– Городовой. Служу этому городу. Городовой. Вой, городо…
– Это очень хорошо! – необычность этого высказывания стража порядка меня почти не взволновала. – Я сошел на вашей станции случайно. И теперь мне надо попасть в Грушино, а тут нет даже расписания движения поездов.
– А документ у вас какой-никакой имеется?
–
Вот оно! – он ткнул в большой плакат с видимым удовольствием. На нем было написано «Расписание движения поездов». Под этой надписью было совершенно пустое поле. Ничего там не было. – Конечно! Вот паспорт, вот! Паспорт… вот…
Милиционер, или городовой, если угодно, взял в руки мой паспорт, как некую драгоценность. Он даже взвесил ее на руке, зачем-то мне подмигнув.
Я зачем-то подмигнул ему в ответ и рассмеялся.
А вот этого делать не следовало, городовой тут же стал серьезным и сказал:
– Если нет расписания, значит, так и должно быть. У нас, сударь мой, ничего не происходит просто так и вдруг. Это вам не цирк, милостивый государь, это государственное учреждение. Вот если было бы расписание, а поезда не ходили? А? Что бы тогда? Безобразие, не так ли?
Я не мог с этим не согласиться.
– А так – не ходят поезда, и расписания нет! И, знаете ли, слава тебе господи! А если б поезда запаздывали? Хлопот не оберешься. Объясняй потом, почему они запаздывают, как они запаздывают, по какому такому поводу, и по каждому поезду, заметьте! По каждому поезду и по каждому проводнику можно составить целый список замечаний. Тома замечаний. И они, те тома, множатся, потому что власти надо как-то реагировать. Нельзя же просто так стоять и ничегошеньки не делать. Надо писать, описывать эти замечания и свою реакцию на них. А так – нет расписания – одно замечание. А нет расписания, так и поезда не ходят. Все очень логично. Не так ли, Поликарп Авдеич? – обратился он к начальнику станции.
– Сущая правда, Григорий Гаврилович, сущая правда! – с восторгом отозвался начальник станции.
– Да! – важно и даже несколько торжественно, с легким полупоклоном обратился уже ко мне Поликарп Авдеич. – Разрешите представить вам нашего стража, так сказать, порядка. Григорий Гаврилович Бородавка – весь город с него начинается.
– Город начинается с порядка! – мягко заметил Григорий Гаврилович. – Во всем должен быть порядок. Ну-с! Посмотрим, что у вас тут!
Он начал рассматривать каждую страницу паспорта, причем держал он ее так, чтобы свет падал на страницу под углом.
– Как играет, как играет, а? Вот так бы, казалось, и стоял бы до самого вечера и смотрел, как играет, – говорил он вроде бы мне, самому себе и Поликарпу Авдеичу. – Все водяные знаки на месте, и в то же время на месте все биометрические данные роговицы, коды. И вот эта строчка.
Он дал мне полюбоваться чем-то тем, что, на его взгляд, являлось биометрической строчкой, кодом, а заодно и роговицей.
– Гордость-то охватывает вас, а? – спросил он строго.
– Меня?
– Ну не меня же! Меня-то она, почитай, с самого рождения охватывает, не отпускает. Вас-то она как? Охватывает? А? Вот сейчас? Нет?
– Сейчас?
– Да!
– Сейчас охватывает! – сообразил наконец я – А вот сейчас она это делает особенно сильно. Просто, я бы даже сказал, обуревает. Точно покусывает. Вот в этом месте (я указал на середину груди), а еще вот тут (я указал на средостение).
– То-то! – городовой был строг. Он еще какое-то время, нет-нет, да и смотрел мне на грудь и на живот, будто запоминал, в каком месте человека должна охватывать гордость, а заодно и обуревать, потом он еще немного порылся в моем паспорте и спросил:
– Зарегистрирован?
Вопрос был адресован не мне.
– Само собой! – отозвался Поликарп Авдеич.
– Вот! – городовой-милиционер назидательно поднял вверх палец. – Порядок!
Он постоял еще какое-то время, вроде бы прислушиваясь, не возразит ли ему кто.
– Сейчас я вас зарегистрирую.
– Так… – не понял я, – у меня же уже есть бумажка.
– Не бумажка! – прервал меня он тут же. – Не бумажка, а регистрация! У вас есть регистрация от Поликарпа Авдеича, а теперь будет и от меня.
Господи! Да они тут все сумасшедшие!
Мне немедленно был вручен еще один листок. Можно было не проверять, я и так видел на ней только одно слово, скрепленное печатью. И это слово было мне уже знакомо.
– Так как же Грушино? – спросил я, получив назад свой паспорт и еще одну «регистрацию».
– Грушино, Грушино, Грушино… – городовой и милиционер был задумчив. – Грушино! Кушино, Кукушино, Мушино, Пушино, Грушино. Где это? Что это? Кто это? Как это? Кем это? Каково это? Откуда это? Так ли это? Тогда ли это? Когда это? Словно бы слышал я что-то когда-то! Надо бы по карте посмотреть.
Он извлек из-за пазухи сложенную много раз пополам карту, развернул ее и внимательно в нее уставился. Я тоже сбоку в нее глянул. Там было только три города – Москва, Санкт-Петербург и Пропадино. И больше ничего – только холмы и низменности.
– Поелику… нет такого города, – сказал наконец важно Григорий Гаврилович, сворачивая полотно карты, – и, видно, никогда и не было. Никакой иной причины не прописывается. Воочию…
– Но я же ехал… – начал было я.
– Но не доехал.
С этим невозможно было не согласиться – железная логика.
– А почему? Почему не доехал? – Григорий Гаврилович был строг. – Почему? Ну?
Осталось только развести руками.
– А потому что нельзя никуда доехать. Ехать-то некуда! Едем-то от себя. Бежим, бежим, неразумные. Все бежим и бежим. А куда бежим? Куда-то! – Григорий Гаврилович стал вдруг необычайно мудр, задумчив и лиричен с особенной статью. – Все спешим, спешим, прости господи! Господи! Прости! Меня, меня, прости, Господи! – он осенил себя крестом. Поликарп Авдеич повторил его движение. Ну и я тоже истово перекрестился.
– А ведь хорошо-то на душе стало? – Григорий Гаврилович посмотрел на меня как на родное существо. – Ведь хорошо? Не правда ли?
Я согласился.
– Вы совершенно правы! Правы! Вот так порой невзначай и осенишь себя крестным знамением и чувствуешь себя сразу так легко, точно и не весишь ты ничего вовсе. Точно летишь ты над землей грешной, над землицей, над лесами и поселками, над людскими слабостями и печалями.
Я почему-то совершенно растрогался и даже потянул носом.
– Вы-то, почитай, часто летаете? – поинтересовался Григорий Гаврилович.
– Я-то? – переспросил я на всякий случай.
– Ну да.
– Частенько, – этот ответ был для меня самого совершенно неожиданным.
– Вот и я о том же! – не задержался с ответом Григорий Гаврилович. – Вот и я! О том же! Иногда воспаришь, а порой – словно в нору какую или яму бездонную падаешь, и все-то в тебе течет в тот период медленно, но неизбывно и верно.
Там было только три города – Москва, Санкт-Петербург и Пропадино. И больше ничего – только холмы и низменности. Григорий Гаврилович постоял еще некоторое время, глядя куда-то в потолок, а потом перевел свои мечтательный взгляд под ноги, мотанул головой, потянул шумно носом, отчего бородавка на самом кончике, кажется, даже издала какой-то посторонний звук.
– Но что это мы? – воскликнул вдруг Григорий Гаврилович, словно бы очнувшись. – Стоим тут, либеральничаем, полемизируем, позволяем любопытству взять над собой вверх, а человеку не помогаем?
– Действительно, Григорий Гаврилович! – отозвался совсем было стихший до поры Поликарп Авдеич.
– Пора, мой друг, пора! И сердце просит! Просит надеть на себя вериги! Хватит идолом-то изнывать! Пора! Пора действовать!
Я немедленно подтянулся, ощутив очередной прилив сил.
– Сами-то мы действовать не намерены, – доверительно обратился ко мне милиционер-городовой. – Не по чину, поскольку случай, похоже, исключительный, но городское начальство! – тут он возвысил свой голос до торжественности. – Начальство! Оно же!!! Оно же! Оно задумывается почти внезапно! Оно-то умеет выходить и не из таких передряг! Обречено оно на совершенный и полный успех! Да!
Я кивнул головой, потому что, как мне тоже показалось, пришла пора, да и мысль об успехе приободрила меня необычайно.
– Вы-то, чай, не благородного происхождения будете? – осторожненько спросил Григорий Гаврилович до того, как он начал действовать.
– Я-то? – честно говоря, вопрос застал меня врасплох. Я и не помнил, да и не особенно как-то сразу сообразил, о чем тут идет речь.
– Прабабка… – начал я было натужно протяжничать, – прабабка моя – урожденная княжна Преснянская, а вот прадед…
– А Его Высокопревосходительству губернатору нашему Всепригляд-Забубеньскому, Петру Аркадьевичу, родственником не приходитесь?
– Всепригляд?
– Забубеньскому.
Я сначала неуверенно – а черт его знает! – а потом все энергичнее и энергичнее замотал головой:
– Нет. Кажется, нет…
– Так позвольте все-таки уточненьице-то получить. Все еще «кажется» или же уже «нет»? К слову говоря, Поликарп Авдеич не даст мне соврать, однажды я вышел на улицу и просто даже удивился. Движется мне навстречу старушка. Так, ничего себе особенного, старушенция, перемещается, так сказать, уважаемая всеми старость. Достигает меня и со словами «Вот вам печеньице» – неожиданно подает мне сверток. Я было сейчас старушку к стенке – порядок-то знаем – ноги шире, и ну проверять на отсутствие возмущения в народе и терроризма, а потом оказалась она ближайшей трехюродной тетей главного казначея Тортан Тортаныча Захмутайского, и имела она в виду только пачку печенья от доброты сердешной к чаю. А я-то ее уже и распял безо всякого на то поощрения. Конфуз и помрачение рассудка явственно коснулись моего виска – вот тут как раз и коснулись, в этом самом месте! – Григорий Гаврилович указал на свой висок. – Есть отчего меняться воздуху, и как тут не вспомнить о связях! – возвестил он тут же с заметным волнением.
– Но, – продолжил Григорий Гаврилович после незначительной паузы, утихомирившей его волнение, – всякое мрачное и неожиданное помрачение содержит в себе и зерна внезапного просветления, как и вчерашняя смерть содержит в себе надежду на возрождение! Печенье себя не замедлило обнаружить, а там и фамилия дамы открылась мне в документе, выпавшем из сверточка вместе с указанным выше продуктом. Кроме того, на землю высыпались все ее регистрации.
– Неужели же все?
– Абсолютнейшим образом!
– И что же вы? – поддержал я разговор.
– И что же я? Сдвинув ошибочно растянутые вдоль стенки ноги нашей уважаемой старости, я сейчас же при ней подобрал с почвы и съел все печенье, прерывая его икотой по причине отсутствия чая, на что старушка ответила собственной икотой, рискуя устроить диссонанс, но все обошлось. Мы приноровились, достигнув в этих звуках сочетаемости, необходимой гармонии. Какое-то время ее икота все еще опережала мою и звучала не в такт, но я ловко выправил ситуацию, а после прекращения оного действа поблагодарил эту преклонных лет не закатившуюся еще гражданку за такое проявление к себе чувств, после чего она была отпущена восвояси, куда она и отправилась, приволакивая ногу.
– Кстати о ноге! – Григорий Гаврилович никак не мог остановить свою речь. – Что говорить о поселянах и поселянках, когда и более значительные фигуры полагают приволакивание ноги своим совершенно частным делом. Я же смотрю на вопрос шире, не побоялся бы этого слова, государственней. Что твоя нога, как не часть общества и его ресурс? Таким образом, приволакивание ноги вводит государство в расход, и как тут не вспомнить мою записку, поданную на Высочайшее имя, о том, что при достижении семидесяти пяти лет, когда человек еще в самой поре, надо бы отказывать ему в медицинском содержании, дабы к ногам своим и к остальным элементам тела он относился со всей серьезностью, не полагаясь на кого-то или же на что-либо там еще.
– Поликарп Авдеич! – обратился он с ходу к начальнику станции. – Вы, смею предположить, останетесь на вверенном вам посту, в то время как мы с этим гражданином отправимся в путь.
– Само собой, Григорий Гаврилович! – поторопился с ответом Поликарп Авдеич. – И в мыслях своих не держал покинуть вверенные мне пределы, променяв сладкую, но трудную свою обязанность на прогулку. Зоилы и свистуны…
– Полноте, Поликарп Авдеич, – прервал его городовой, – не в Законодательном собрании, чай, знаем, знаем, что в вас творится и почему. Одно дело делаем. Несем, я бы даже сказал, свои сердца. Засим желаем здравствовать!
С тем мы и вышли с господином городовым наружу.
Сразу за дверью мы попали в туман. Он уже начал потихонечку истлевать, так что дорогу уже можно было различить.
Вокруг была почти осень. Листва кое-где еще только собиралась пожелтеть, кое-где уже ронялась, и только в некоторых местах еще ощущалась неразумная буйность зелени. Что же касается моего сопровожатого, то он шел по дороге гулко и почтительно, но твердо держал меня за локоток. Не могу сказать, какие меня при этом обуревали чувства. Точнее, не могу их правильно сформулировать. Вдруг внутри меня послышался собачий лай, а потом и мой собственный голос, говорящий: «Так его, так! И правильно! Совсем распустились! Туда его, туда!» – и вот еще что удивительно: чем сильнее сжимал мой локоть Григорий Гаврилович, тем я все явственней и явственней ощущал гордость за нашу страну, за ее размеры, просторы, богатство и широту – широту души, разумеется, да будет позволено так выразиться.
И при этом мне хотелось строгости. Строгости не в виде строгости, но строгости спасительной, то есть в виде заботы. Я даже на какое-то время обрадовался тому обстоятельству, что судьба высадила меня на этой богом забытой станции, не позволив сразу же попасть в Грушино. Иначе как бы я испытал все эти чувства относительно Отечества?
На дороге было пусто, как в пересохшем русле эфиопской реки, – никого, ни единой души.
– Что же так в городе-то никого-то и нет? – спросил я у Григория Гавриловича, не выпускавшего мой локоть ни на секунду.
– А кого вы ожидали видеть? И главное, что вы ожидали, позвольте спросить? – немедленно отозвался тот. – Праздность? Толпы? Никчемность? Лукулловы пиры? Страдания? Ливень мероприятий? Человек не знает, кто он, до двадцати пяти лет, а потом – до пятидесяти – он не знает, что он. Какие такие действа почитались бы за подлинное сердценесение? Какие такие упования переходили бы в уверенность, а уверенности те множились бы, покоясь на упованиях?
Признаться, я был ошеломлен этой речью, самим ее построением и…
– Но дети… – сумел я из себя выдавить – дети…
– Дети на улицах кажутся вам благом? Дети, родители, юноши и их сверстницы, тети и дяди – у нас все на своих местах, перемещение с которых отмечается регистрацией.
Признаться, я был ошеломлен этой речью, самим ее построением и…
– Но дети… – сумел я из себя выдавить – дети… – Каждое перемещение?
– Каждое. Иначе как доказать самому себе, что ты был, а не просто существовал где-то между прошлым и будущим? Регистрация есть свидетельство жизни. Все регистрации следует хранить и держать при себе три года.
– Три года?
– Никак не меньше. Три. И никак иначе.
Между тем мы шли по совершенно пустой улице, и наши шаги были слышны. Это был единственный звук, оскорбляющий здешнее безмолвие, ветер был почти не слышен, в воздухе ощущался запах лаванды, колбасы полукопченой, ружейной смазки и уксуса. При чем здесь колбаса и уксус, не знаю, но тем не менее.
– Люди же страдают, – продолжал Григорий Гаврилович, перебивая мои размышления об уксусе. – Они страдают от потери направления. Они мечутся, не спят ночами от дум, от невзгод, от предчувствия завтрашнего дня. Но покажи им это самое направление, укажи на способы и пути, возглавь, наконец, приведи, усади, накорми, напои, позаботься о будущем. – Григорий Гаврилович был, несомненно, горяч, очень горяч.
– Они хотят свободы, – все продолжал он и продолжал, – а сами-то мечтают о том, чтоб кто-то за них думал, юдолил, страдал. Им же нужна не свобода, нет, не свобода как таковая, но нужны ее плоды.
Мы подошли к площади. В самой ее середине была огромная яма, заполненная водой, и в этой луже лежала громадная свинья, а вокруг нее носились ветры. Ветра испускались ею.
– Вот! – продолжал Григорий Гаврилович. – Извольте! Яма, грязь, лужа, смрад! Что нам стоит ее закопать, уничтожить? Ничего нам не стоит. Но не будет ли это началом уничтожения нашего самобытства? Нашей культуры! Традиций! Памятников! Можно зарыть, можно! Со всем тебе прилежанием! Но чем тогда наш городок будет отличаться от других городов? В чем будет заключена его изюминка, его особенность? И как быть с высоким чувством гражданственности? Как с ним быть? Как нам быть с этим существительным женского рода, неодушевленным, но находящим отклик в душах живых? Уничтожь приметы старины, заметы сердца, и за что же зацепится взор живущего и умирающего? На что мы укажем поколениям? С чем мы себя идентифицируем, наконец?
Что приходит сразу на ум, заговори мы об Отчизне? И что придет нам на ум, если все эти приметы будут уничтожены? И как быть, наконец, с этим невредным источником народного благосостояния, коей, например, является все та же свинья?
Григорий Гаврилович остановился и взглянул на меня строго, потом он продолжил:
– Споры о том, убирать или не убирать это все безобразие, идут и по сей день. Есть даже проект окаймления ямы и предоставления ей статуса государственного заповедника.
В этом момент я поймал себя на мысли, что думаю примерно так же, как и Григорий Гаврилович. Вернее, начинаю так думать, и, что самое интересное, ход моих мыслей, ход рассуждений и те слова, те выражения, в которых те мысли и рассуждения протекали, меняются. Меняется их стиль.
То ли погода, то ли природа, то ли то, что меня ведут и ведут по этим бесконечным, безлюдным улицам, то ли то, что меня ведет такой бесстрашный страж порядка, как Григорий Гаврилович, держа своей железной рукой за локоть, то ли… черт его, словом, знает…
Господа! Я вдруг стал думать, говорить, как он! Как они! Как они – те немногие, кого я уже здесь видел (раз и два), и, я в том совершенно уверен, как те, которых мне еще только предстояло увидеть, и как те, кого я не увижу тут никогда!
Поразительно! Все это поразительно! Все это поразило меня, как в те места, открытые для подобного поражения, так и в те места, о существовании которых я мог только догадываться и потому не сразу смог правильно их назвать, – вот!
Следующей мыслью, пришедшей мне на ум, была мысль о том, что все, о чем я сейчас подумал, есть полнейшая чушь.
Вот ведь незадача! Только что я ощутил, что все вокруг меня сошли с ума, но не прошло и мгновения, как я начал думать точь-в-точь как они, и нести при этом такую же околесицу!
Вот что случается в сумасшедшем доме!
Там сумасшедшие не только пациенты, но и весь персонал!!!
В ту же секунду, как только я обо всем этом подумал, раздался грохот. Грохот копыт. Туман разорвался – открылась перспектива. К нам приближалась кавалькада. Кавалькада всадников на лошадях.
– Поберегись! – раздался крик, – Поберегись! Всем встать к заборам! Принять! Принять!
– Что принять? – невольно воскликнул я, а мы тем временем с Григорием Гавриловичем уже приникли спинами к забору, и сейчас же мимо нас, поднимая неизвестно откуда взявшуюся пыль, пролетели всадники в старинных одеждах, в высоких шлемах, касках и кирасах.
– Что это? – продолжал вопрошать я скривленным ртом, оберегаясь от пыли.
Мгновение – и все кончилось. Всадники пропали пропадом, но пыль еще летала.
– Принять надо было влево, – отозвался наконец Григорий Гаврилович, – а было это вот что: историческая реконструкция въезда Его Высокоблагородия в город после победы.
– Какой победы?
– Одна тысяча восемьсот двенадцатого года. Глава города – Его Высокоблагородие по старому штилю – теперь всегда к себе в присутствие так ездит. Раньше на машинах, ну и раздавишь кого по дороге – сразу же неприятность, обильная горькими последствиями, годными только для измерения глубины этой самой горести, а теперь на конях – если и придавят кого, то ненароком – так велика всеобщая симпатия к истории Отечества, и двугривенный погибшему в ценах 1812 года – это очень удобно.
– Удобно?
– Ну да! Все же ради удобства. Удобства управления. Вы не читали сочинения нашего главы «Удобство управления», «О вспоможении», «О градоустройстве» и «О милых сердцу приметах старины»?
– Не читал.
– Жаль. Много в том всяких мыслей.
Между тем мы продолжили свой поход, а Григорий Гаврилович, разговаривая со мной, ни на секунду не выпускал из рук моего локтя.
Но вот раздался странный рокот, рокот все нарастал и нарастал. Я взглянул на своего спутника – он казался невозмутимым. И тут уже рокот превратился в страшный гул, после чего низко, казалось бы, над самыми нашими головами, прошли два самолета, покачивая крыльями. На крыльях были красные звезды. За ними гнались еще два самолета с черными крестами на крыльях. В сейчас же очистившемся небе возник короткий, но убедительный бой. Самолеты пропали, всюду ощущался дым – сражений и Отечества.
– «Юнкерсы» и «Миги», – ответил на мой вопрошающий взгляд Григорий Гаврилович. – Самое начало войны.
– Тоже реконструкция?
–
Поберегись! – раздался крик, – Поберегись! Всем встать к заборам! Принять! Принять! Григорий Гаврилович думал дольше обычного, а потом вымолвил:
– Скорее всего, да!
В это время нас и остановил фашистский патруль – двое с автоматами:
– Ахтунг! Аусвайс!
Мы оба немедленно приняли положение «руки вверх», после чего были повернуты лицом к стене и обысканы. Потом у нас проверили документы. Во время проверки патруль говорил только по-немецки. Тщательно проверив наши паспорта и все мои «регистрации», они вернули нам все и пропали за поворотом.
Мы медленно возвращались к жизни.
– И это тоже реконструкция? – спросил я наконец у своего спутника.
– Она самая, – отозвался Григорий Гаврилович, – Народ наш должен все время помнить о нашей Великой Победе. А эти воспоминания не будут полными без ежедневного унижения. Чувства не должны ослабевать. И лучшая тому подмога – унижение, испытываемое ежесекундно. Переживая его, ты заново переживаешь чувство очищения и неприятия всяческого насилия над человеческой личностью. То есть сначала надо испытать, а потом не приять испытанное. Вы не читали постановления «О воспитании ненависти» или «О принуждении к миру»?
Я замотал головой.
– А «О положительном удостоверении»? «Об истинном отношении»? «Об успехах вольномыслия»?
Еще один энергичный рывок.
– А положение «О вине обывателя»? «О пользе законов»? «Об утрате инстинкта плотоядности»? «О понуждении к выращиванию плодов»?
Увидев полное мое в том невежество, Григорий Гаврилович вздохнул и сказал:
– Милостивый государь! Все наши беды оттого, что мы нелюбопытны. Народ, что природа, должен или спать, или веселится. А еще хорошо бы немного любопытствовать, почитывать сочинения нашего руководства, делящегося с нами своими великими думами. Дикими на первый, непросвещенный взгляд, но зажигающих неугасимые огни в благородных сердцах.
С этими словами Григорий Гаврилович подвел меня к двери крупного здания. Рядом с дверью была табличка «Губернское правление». Ручка на двери была массивная, медная, натертая до нестерпимого блеска.
За дверью нас немедленно обыскали: «Колющие, режущие предметы, взрывчатка, брусчатка, ядовитые вещества и вирусы – все выложите на стол».
Не знаю, выложили ли мы на стол все свои вирусы, но то, что было в карманах, выложили незамедлительно. Бдительные стражи, одетые в костюмы пехоты времен императора Павла Петровича, порылись в вещах, но ничего не нашли. Потом они провели нас через арку-детектор – и опять ничего.
– Куда направляемся? – был нам задан наконец вопрос.
– К начальнику следственного департамента, – ответил Григорий Гаврилович.
– Первая дверь направо.
За дверью мы увидели комнату. В комнате по обеим сторонам тянулись стеллажи с книгами, а за ними, в глубине, стоял стол. На столе лежала лысая голова. Она лежала так, что глаза ее были полузакрыты, а все выражение – будто голове сей все едино в мире этом.
Мы вошли, я оторопел. Голова лежала совершенно неподвижно, но потом она качнулась и… И тут я понял свою ошибку – голова, видимо, уронила что-то под стол, и теперь пыталась до него дотянуться, отчего все тело скрылось под столом, куда сама голова не влезла. И вот теперь тело пыталось на ощупь найти что-то под столом.
Мы оба немедленно приняли положение «руки вверх», после чего были повернуты лицом к стене и обысканы. Потом у нас проверили документы. Во время проверки патруль говорил только по-немецки. Голова формой и цветом напоминала туркестанскую дыню.
– Ну вот! – сказала голова и приподнялась над столом. Тело при голове имелось. – Достал! – По какому вопросу? – спросил начальник департамента, превратившись из головы в обычного человека и усевшись в кресле.
– Требуется ваша помощь, ваше превосходительство! – начал свою речь Григорий Гаврилович. – Извольте видеть. Человека высаживают на станции из поезда.
– На нашей станции? – энергично отозвался начальник.
– Да.
– Удивительно. Там же давно никого не высаживают.
– Это так, но тем не менее высаживают.
– Ну хорошо, и что же после?
– А потом оказывается, что он едет в Грушино!
– Как? В Грушино? В Грушино?
– Да.
– Ну и хорошо! Едет! Ну! Но почему его высаживают у нас? Ехал бы себе и ехал!
– В том-то и дело! По ошибке!
– По ошибке? Я правильно понял?
– По ошибке-с!
– Но документы? Как у него с документами? Где они?
Все мои документы немедленно оказались в руках начальника следственного департамента. Он ловко выхватил лупу из ящика стола и приник к первой странице моего паспорта.
– Линии вычерчены верно. Похоже… похоже… что паспорт подлинный. Хотя вот этот водяной знак… минуточку, – начальник схватил другую, видимо, более мощную лупу. Все лицо его являло собой поиск и в то же время следствие.
– Этот водяной знак с изъяном, – говорил он, не отрываясь от лупы, вроде бы самому себе, – за что можно было бы посадить голубчика на парочку лет за подделку документа, но следующая линия уравновешивает состояние. Хотя, впрочем… А где его регистрации?
Оказалось, что у меня уже не две, а целых три регистрации. Последняя, видимо, была сунута мне в карман фашиствующим патрулем.
– Регист-раааа-ции, – задумчиво тянул начальник. – Так, хорошо, посмотрим, что у нас здесь.
– Так, так, так, очень интересно. Очень интересное получается положение, – продолжил он изучать мои регистрации, изредка бросая поверх них на нас испытующий взгляд.
– Так! – сказал он, шумно откинувшись на спинку кресла. – Попался наконец!
– Кто попался? Кто? – забеспокоился Григорий Гаврилович.
– Лихоимец и государственный изменник! Нет, батенька, меня не обскакать! Мы-то знаем, сударь мой, что к чему. Мы в таких летах, голубчик, что уж будьте любезны! Не поддаемся мы руладам! Нечего их тут выделывать! Вот полюбуйтесь!
– На что? – с все возрастающим беспокойством отозвался Григорий Гаврилович. Он почтительно приблизился к столу в ответ на приглашение приблизиться, изогнулся дугой и посмотрел в лупу, которую держало в руках начальство.
– Видите? – вопросил начальник с небывалым торжеством.
– Где?
– Здесь.
– Что?
– Орел.
– Какой орел?
– Орел на печати.
– Орел?
– Ну да, орел. И не один. Двуглавый орел.
– Да.
– Он улыбается.
– Кто улыбается?
– Орел на печати. Двуглавый орел на печати у вас улыбается.
– У нас? Не может быть!
– Может. Охрану сюда немедленно. Вязать подлеца.
– Кого?
– Его! – теперь они оба глядели на меня. – У него поддельная регистрация. Кто ему давал эту регистрацию?
– Регистрацию?
– Ну да! Вот эту регистрацию кто ему давал и печать на ней ставил?
– Я не давал! Это не я!
– Тогда где же ваша регистрация? Настоящая? А?
На Григория Гавриловича было жалко смотреть. Городовой и милиционер был просто уничтожен, раздавлен. Мне его было до того жаль, что я уже, кажется, согласился бы, что это я сам подделал эту несчастную регистрацию, только бы его перестали мучить.
Лицо его подергивалось правой щекой, в то время как левая щека, не видимая начальством, делала мне какие-то знаки, а глаза его тем временем вылезали из орбит. Казалось, он ими ел начальство, буквально ел.
Но начальник следственного департамента был непреклонен:
– Вы приводите мне человека, якобы сошедшего с поезда, не зарегистрировав его подобающим образом. И в то же время при нем есть одна регистрация, ужасно напоминающая вашу, но она оказывается такой, что на ней двуглавый орел на печати улыбается! Кто ответит за это преступление?
В это время взгляд начальника еще раз падает на лупу, все еще лежащую на этой самой злосчастной регистрации.
– Хотя погодите! – говорит он и опять берет лупу в руки. На Григории Гавриловиче, если так можно выразиться, совсем уже нет лица – просто есть совершенно плоское место.
– А вот если смотреть вот под этим углом… – говорит начальник и смотрит в лупу, – Смотрите-ка! Если смотреть вот под этим углом, то и все вроде бы нормально. И не улыбается никто.
Надо заметить, что Григорий Гаврилович в этот момент шумно выдохнул. Воздух, постепенно набранный им во время этого инцидента в легкие, после этих слов начальника начал сам по себе выходить, и вся фигура сникла, сдулась, теряя объем. Все черты его немедленно вернувшегося на свое место лица стали вдруг округлыми и доброжелательными. Он даже порозовел. Он даже улыбнулся правой частью, обращенной к начальнику, и тем догнал левую часть, давно уже пребывающую в объятиях добродетели. Симметрия была восстановлена. Если бы у него был хвост, мы бы, наверное, увидели, как он виляет, потому что повизгивания от него уже начали доноситься – настолько он подался обаянию любезности начальника.
– Осмелюсь поинтересоваться, – голос Григория Гавриловича превратился в тонкий голосок, в нем зазвучала сладкая мольба, – Григорий Евсеич (так мы узнали Григория Евсеича), как обстоят дела с вашей живописью? – Григорий Евсеич, – заметил мне немедленно господин городовой, – наш известнейший живописец, и побывать у него и не поинтересоваться этим вопросом – величайшее безрассудство. – Так как вы? – немедленно возвратился он в первоначальное состояние. – Удалось ли выставить что-нибудь новое на торги? Я все время наблюдаю за искусством Григория Евсеича, – оборотился городовой ко мне еще раз, – и никогда не отказываю себе в удовольствии приобрести, хотя бы и в кредит, один из его шедевров.
– А вот как раз и закончил картину «Синь», – отозвался не без гордости Григорий Евсеич, после чего он нажал необходимую кнопку на столе, и часть стеллажа с книгами уехала куда-то в стену, а на его место приехало живописное полотно.
На полотне было изображено что-то лиловое.
– Ах, какое богатство тона! – немедленно отозвался Григорий Гаврилович. Он даже отступил назад и развел руками, пораженный увиденным. – Какая глубина и в то же время простота, нарочитая простота в деталях.
Начальник следственного департамента окончательно смягчился, смущенно улыбался и, потупясь, грыз подвернувшийся карандаш.
– Мягкость и в то же время твердость убеждений. Чувствительность и строгость. Душа и все ее оттенки, – не унимался Григорий Гаврилович, – страдания во славу Отечества и удивительная сердечность, приятие всего вокруг как большой, божественной ценности. И сколько во всем этом науки! Почти столько же, сколько и искусств. Поль де Кок и прочие классики – совершеннейшее, знаете ли, отребье на этом фоне. Поверьте! Мне ли говорить о бессмертии, но о бессмертии души? Душу на лист – будет тебе бессмертие! Душу на лист! Душу!..
– Вы совершенно правы, Григорий Гаврилович. А не видели ли вы мою «Ночь»? – Григорий Евсеич, казалось, необычайно воспрял духом.
Одно нажатие кнопки, и картина поменялась. Теперь она являла собой квадрат. Квадрат был закрашен черной краской.
…Но не прошло и суток, как я все это зачеркнул, во всем теле разлилась желчь – так и появилась «Ночь» – буйная и страстная, переживающая коловращение. – Видите ли, – взялся объяснять картину ее автор, – сначала я хотел написать «Утро». Вроде бы встаешь ты утром, а в окно глядит уже новый день. Но потом тема мне показалась излишне избитой, и я вознамерился написать «День» – что-то солнечное, выплеснутое ненароком на холст. Но потом и она перестала меня увлекать, и тогда я прямо сверху «Утра» и «Дня» написал «Вечер» – умиротворение, простота, уединение, упоение. Но не прошло и суток, как я все это зачеркнул, во всем теле разлилась желчь – так и появилась «Ночь» – буйная и страстная, переживающая коловращение.
– Ах, какая глубина прорисовок. Сколько тут мысли, чувства, страдания, метаний. Она то темная, то розово-темная, то золотисто-темная, то сине-темная. Так и переливается. Так и играет. Глубокая. Очень глубокая концепция.
– И философия.
– Разумеется. Куда же без нее.
– Но вернемся к нашим делам, – вспомнил обо мне начальник следственного департамента. Он нажал кнопку, картины уехали, приехал стеллаж с книгами. Григорий Гаврилович немного сник, но тут же взял себя в руки.
– Что же мы имеем? – продолжил Григорий Евсеич. – Человек сошел не на той станции. А надо бы – на той.
– Совершенно верно.
– Отведите-ка его в департамент наших путей. Там должны разобраться, – с этими словами Григорий Евсеич отдал мне все мои документы и регистрации, добавив от себя и свою собственную регистрацию, после чего мы немедленно оказались за дверью, где Григорий Гаврилович сразу же взял меня за локоток.
Именно в этот момент я и спросил своего сопровождающего:
– А чего это, позвольте узнать, у начальника следственного департамента такие таланты?
– А оттого-с, – довольно сухо начал Григорий Гаврилович, – милостивый государь, что у нас в Пропадино всюду таланты. Всюду разложены. Да и поощрены они Его Высокопревосходительством, который и сам, что там греха таить, то на дуде дудец, а то и музыку вдруг бросается сочинять. А какие он пишет оды! А еще он играет в местном театре, где периодически предстает перед всеми нами в образе Сарданапала. Помните? «Как бедность пресмыкаться стала, увидели Сарданапала на троне с прялицей меж жен».
– Гм… понимаю, – начал было я, но Григорий Гаврилович сделал мне знак, что он свою речь еще не закончил.
– Анархии, друг мой, то есть безначалия надо опасаться пуще всего. Она величайшая из бед и жупел всех наших невзгод на развалинах мироустройства. А чем мы можем сопротивляться этакой напасти, как не искусством? Вот и поем, и пляшем, а то и картинами, кистью рафаэлевой балуемся. Писание картин воспитует так необходимую в народе чинобоязнь и начальстволюбие. Не занятый сладкими плодами просвещения ум тянется к смуте.
С этими словами мы подошли к двери начальника департамента путей. Как только мы вошли, так сразу же и обнаружили начальника висящим на канате. Точнее, он на нем сидел, испытывая взором окружающее пространство.
Спортивный канат спускался посреди кабинета с потолка и до самого пола, и на этом канате, как кузнечик на лиане, и сидел начальник. Но вот он как раз начал спуск.
– Одну секундочку, господа! – прокричал он нам тут же сверху. – Одну секундочку! Я незамедлительно к вам спускаюсь!
– Не извольте беспокоиться, Гавний Томович, – заговорил сейчас же Григорий Гаврилович. – Мы обождем-с!
– Ну как же! Люди не должны нас ожидать! – начальник, произнося это, проскользил по канату вниз, а потом он мгновенно оказался сидящим у себя на столе в позе лотоса, – Люди! Они же избрали нас! Точнее, не совсем они, конечно, но мы все равно избранные! И как избранные, мы должны себя им! И тем, кто нас назначил, и тем, кто нас мог бы тут выбрать, положись руководство на их ум и беспристрастие. Мы обязаны! А как нам надо отдавать себя? Надо бы отдавать себя в лучшем виде. Вот и приходится трудиться над формами тела. С утра залезаю на канат, а потом и на стол. Форма тела – это что шкворень, на коем ходит передок всякой повозки. Как без него ревновать во благо и счастье той самой страны, что все мы тут почитаем за Родину? Никак без него нельзя.
…С утра залезаю на канат, а потом и на стол. Форма тела – это что шкворень, на коем ходит передок всякой повозки. Как без него ревновать во благо и счастье той самой страны, что все мы тут почитаем за Родину? Никак без него нельзя. – А еще нельзя забывать о порочной воле обывателя! – отозвался Григорий Гаврилович.
– Истинно так! Но не строгости, а кротости для!
– В кротости есть известная доля приятности.
Перемолвившись таким образом и оставшись собой в высшей степени довольными, они наконец занялись и моим делом. Григорий Гаврилович очень кратко изложил самую суть.
– Грушино? – воскликнул Гавний Томович почти в восторге.
– Оно самое!
– Так ведь нет же ничего проще! Надо взглянуть на карту!
Немедленно на столе возникла карта, а на ней – холмы, холмы.
– Грушино… – задумчиво рыскал по ней наш спасатель. – Грушино… где-то я видел Грушино. Кажется, я упоминал о нем в своих мемуарах. Где мои мемуары? – он порывисто бросился в стол и достал оттуда солидную книжищу. Он немедленно отправился в оглавление. – Грушино… о моем детстве… об отрочестве… Отечестве… о разуверениях… об уветах… о времени как материи… а, вот! О холмах! Так! И что мы тут имеем? Хиреют холмы… это все не то. А вот: «Было Грушино, да все и кончилось!»
– Как это? – сорвалось у меня с губ.
– Ну нет у нас его! – заявил Гавний Томович, и глаза его покрылись маслом спокойствия.
– Как это? – чуть не поперхнулся я. – Я же ехал!
– Ну ехал. Пока ехал – было, как доехал – кончилось. Это часто случается.
– Да как же оно может так случаться?
– А так! Вот если б оно имело все возможности находиться в моем ведомстве, то, примите мои уверения, и не пропало бы, а вот ежели оно проходит по ведомству сельского хозяйства, – так там и слон недавно пропал.
– Какой слон?
– Африканский. Лопоухий такой. Водили тут слона, зашли за поворот – и нет слона. Кинулись в ведомство сельского хозяйства концы искать – так и нет никаких тебе концов. В последнее время, что там злословить, в нем произошел, конечно, значительный нравственный переворот, в особенности спасительно повлияли виды на будущий урожай, но недород, суховей и отсутствие должного полива вернули прежнее лукавство.
– Вы полагаете… – начал я.
– Я полагаю, – торопливо вмешался в мое начало начальник департамента путей, – что ежели название населенного пункта имеет в своей основе сельскохозяйственный элемент, то в случае утраты его следует искать, стало быть, в той стороне.
– В какой стороне?
– В стороне сельского нашего хозяйства. Уж хоть какие-то следы должны там быть.
Через минуту мы с неизменным Григорием Гавриловичем уже шли по коридорам в поисках начальника департамента сельского хозяйства. Надо ли говорить, что на руках у меня была свежая регистрация от начальника департамента путей. Навстречу нам то и дело попадалась канцелярская жизнь. Кто-то все время сновал, изгибаясь, и в руках все держали какие-то бумажки. Скорость и ловкость, с которой они нас миновали, не могла не восхищать.
– Как они ловко-то! – не удержался я от восклицания.
– Что они? – не понял меня поначалу Григорий Гаврилович.
– Как же они ловко перемещаются, – заметил ему на ходу я. – Словно бы рыбы в косяки. Только мы к ним, они уже – фыр! – и от нас с полным тебе удовольствием.
– Так ведь задень они нас – тут тебе сразу и участие.
– Какое участие?
– Ну так им же придется участвовать в нашем стремлении – выслушать, разобраться, выдать регистрацию, чтобы путь отследить было возможно, а там и перенаправить не абы куда, а хотя бы в ту сторону, что предположительно лежит в стороне разрешения нашего вопроса.
– То есть…
– То есть, – не дал мне договорить мой спутник, – им предписано участие. Не решение вопроса и избавление от всех бед, а именно участие, рассмотрение и рекомендование. Но кто же хочет себе лишних исканий!
А вот об этом я и не подумал. Исканий! Все бегут именно их! Нет исканий – и остается тебе только твоя канцелярская жизнь.
Между тем мы уже подошли к двери начальника департамента сельского хозяйства. Тут ощущалось движение воздуха. Будто массы какие-то, направляемые с востока, устремлялись на север. Дуло как-то.
За дверью нас встретили куры. Куры ходили и клевали зерно. Всюду были расставлены проекты будущих строек, объектов, ферм и водохранилищ. Все это размещалось вдоль стен и радовало глаз. Проект обводнения сейчас же привлек мое внимание: там вода вливалась и выливалась. А еще был проект затопления во время пожара и макет, воспроизводящий суховей. В середине же кабинета было выделено пространство, где размещался ледовый каток. На катке в это время каталась на коньках женщина величавых форм – Домна Мотовна Запруда.
– Здравствуйте, Домна Мотовна! – проблеял Григорий Гаврилович. Голос его вдруг изменился, истончился, ум съежился.
Женщина глянула на нас злым взглядом, остановилась, молча сняла коньки, кашлянула, сипло потянула носом воздух, прошла и села за стол, нажала на нем какую-то кнопку, после чего каток провалился под пол, а на его месте возник паркет.
– Ну? – спросила она так строго, что немедленно куда-то пропали все куры вместе с зерном, а суховей перестал веять.
Григорий Гаврилович говорил обо мне секунд десять, голос его непривычно дрожал.
– Вас кто ко мне послал, разлюбезный? – начала свою речь Домна Мотовна. Голос у нее был такой силы, что она им собрала бы всех бурлаков с Волги. – Этот хер на веревочке? Этот Гавний Томович? А? Мудильник департамента несуществующих путей! Это что за долгий путь долбоеба в дюнах? Вы зачем ко мне явились? За благословлением? Молебен я, что ли, должна отслужить? Образа обслюнявить? Я тут с суховеем все никак не могу разобраться (она зыркнула в сторону установки суховея, и та, прервавшаяся было с началом речи, немедленно заработала вновь), а он шлет мне этого заблудившегося переростка! В уме ли вы все, господа? Во здравии ли? Человек заблудился, и теперь его водят по всем кабинетам, не ведая, куда ж его деть. Ну пристрелите его на месте. Выведите за угол и пристрелите, утопите, отравите! Что за беспомощность такая! Никто не может избавиться от человека! Все только бумажки друг другу пишут, вместо того чтобы решить проблему раз и навсегда. Не веет ветер, поставьте вентилятор, не идет вода, проведите трубу, горит – залейте, лишний человек – закопайте! Или вам показать, как надо закапывать? Яма два метра на два, а сверху цветок. Целую клумбу цветов его имени посадите.
Григорий Гаврилович от всех этих речей превратился, как мне кажется, в соляной столп.
Обо мне и говорить нечего – я совершенно охолодел.
И тут Домна Мотовна вдруг смягчилась:
– Что там за станция, говорите?
– Грушино, Грушино, Домна Мотовна! – сейчас же ожил мой сопроводитель, и, с треском слабым отклеившись от пола, заторопился и сделал даже шажок вперед, дыхнув проглоченной репой, где снова замер. – Можно посмотреть по карте… – успел добавить Григорий Гаврилович.
– Знаю я ваши карты, – тут же оборвала его Домна Мотовна, разложив на столе толстые локти, а я на них так и уставился, так и уставился. – По ним немцам в сорок первом году хорошо наступать – тут же в болоте будут. А на дорогах разбросан шлам – все танки без гусениц останутся. Карты! Холмы и низменности. У нас свои источники имеются. Грушино, Грушино, Грушино… – Домна Мотовна открыла какой-то талмуд, – Грязево, Гущино, Говонино, Грызино, Греблово, Куево, но это уже на букву «ку». Грушино. Странно.
Хлопнув, она закрыла талмуд и взглянула строго:
– Нету! И не было. Я тут что-то похожее находила как-то между Греблево и Куево, но, видать, давно это было – кончилось.
– Как это кончилось? – не выдержал я.
– Куда! Стоять! А регистрацию? – строго уставилась Домна Мотовна на Григория Гавриловича.
После чего ему по воздуху был отправлен необходимый листочек. Домна Мотовна так ловко его зашвырнула, что он совершенно непоруганным долетел до Григория Гавриловича. – А что вас удивляет? Сгорело, околело, окоченело, окопытилось, окочурилось, оконфузилось, погрузилось в торф. У меня тут Гнилово вместе с Гнобино уплыло вниз по реке – никто не спохватился. Три старухи, полтора бревна. Ни привеса, ни надоев – свет им проводи. Электричества у них нет. А что у них есть? Ничего у них нет. И не было. В Гнусино поставили больницу. Где теперь эта больница? Я вас спрашиваю! Где? Сама ездила на открытие! Открыли, потом закрыли, втихаря свернули и увезли! Так? Приехала и ахнула – чистое поле, бурьян-многолетник. В Гробино построили школу – провалилась сквозь землю вместе с ближайшими домами. Все жители ушли в лес и превратились в мартышек. В Глупино провели Интернет. Интернет! Они в него только глянули, узнали, где они и что они, в ту же ночь собрались все и выехали на ПМЖ в Швецию, а дома сожгли! Некоторые успели даже получить компенсацию за ущерб! В Голожупино поставили оборудование на молочную ферму. Ни фермы, ни молока, ни оборудования через полчаса. И само Голожупино куда-то пропало даже с карт годичной давности. Кто-нибудь может мне объяснить этот топографический феномен? Спутниковую антенну разместили в Голово. Спутниковую. Чтоб они общались, значит. Со всей Вселенной. Голово пропало так, что я туда посылала группы армейской разведки. Пропали даже группы. Воруют их, что ли? Инопланетяне! Газ! Провели наконец газ в Гандоньево! Остались торчать только трубы на перегоне Говонино и Грызино! Где теперь Гандоньево вместе с газом? Не знаете? А что вы знаете? До чего не коснись – все тлен! В Гавкино провели фестиваль деревенской песни. Теперь там только ветер гуляет. После двухчасового пения умерли все. Даже крысы!
В Гоблино поехала группа кинематографистов снимать фильм о событиях 1612 года. Откуда ни возьмись появилась польская конница и порубила их всех. У вас есть на этот счет хоть какие-то соображения? Копали древнее капище в Глюкино, отрыли могилу Рюрика. На могиле было написано: «Не вскрывать». Вскрыли. Возникли смерч и ураган. Бушевало так, что унесло все. Заколотили – перестало бушевать. Берестяные грамоты нашли в Гаднево. Полгода не могли прочитать. Наконец прочитали. Вы знаете, что там было написано? Там было написано: «Пошли все на хер!».
– Что ж мне теперь делать? – совершенно упал я духом.
– Что делать? В суд подавать. У нас цивилизованное общество. Подаете в суд, и потерянное вам возвращается. Вот я, например, всегда подаю в суд.
– В суд?
– В суд. Туда. В родной наш суд. Справа по коридору самая последняя дверь. А перед этим советую побывать еще и в департаменте социальной защиты, потому что что ж это, как не вопрос нашего социума, и еще советую заглянуть в отдел здравоохранения.
– А в здравоохранение-то зачем?
Домна Мотовна посмотрела на меня внимательно:
– А затем, сударь, что у нас все, прежде чем умереть, проходит через здравоохранение. Пока будете двигаться к суду, эти две двери вам попадутся обязательно.
Только мы повернулись с Григорием Гавриловичем, чтобы следовать в указанном направлении, как были остановлены криком:
– Куда! Стоять! А регистрацию? – строго уставилась Домна Мотовна на Григория Гавриловича.
После чего ему по воздуху был отправлен необходимый листочек. Домна Мотовна так ловко его зашвырнула, что он совершенно непоруганным долетел до Григория Гавриловича.
Как только мы оказались за дверью, я сейчас же ощутил, что Григорий Гаврилович постепенно приходит в себя – из глаз его пропадает стекло – медленно, ломаясь подтаявшим льдом. И я не мог не задать ему тот вопрос, что мучил меня все это время:
– А зачем же, любезный Григорий Гаврилович, Домна Мотовна каталась по кабинету на коньках?
– А затем она каталась, – не замедлил с ответом мой сопроводитель, – что Его Высокопревосходительство затеял провести историческую реконструкцию Ледового побоища, где сам он выступит в роли Александра Невского, а вот Домне Мотовне отводится роль Марфы Посадницы.
И тут глаза его зажглись, он продолжил:
– Старая Русь являет нам примеры некоторых славных женщин – весьма немногих, но потому еще более достойных внимания нашего.
– Но позвольте, дражайший Григорий Гаврилович, как же так? – заерзал на ходу я. – Ведь Ледовое побоище никакого отношения не имеет к Марфе-то Посаднице! Что ж это за история у вас такая?
– А и что с того-с? – не смутился Григорий Гаврилович. – Ну? Вот такая у нас история! И что-с? У нас все возможно-с. И Александр Невский, и Дмитрий Донской, и Марфа Посадница, и великий князь московский Иван Васильевич, и святой старец Зосима, и Кочубей! Надо будет для дела, у нас и сам Адольф Гитлер на реконструкции сего исторического действа будет представлен! Мы за ценой не постоим!
– Но как же…
– А так же! – Григорий Гаврилович стал строг. – Народу-то! – он остановился, поднял палец вверх, и я тоже остановился, напряженно вглядываясь в этот палец. – Народу-то все равно, только чтоб пышнее, чтоб пахнуло весной, чтоб литавры, что гром победы, чтоб ядра – чистый изумруд! И Кутузова! Кутузова обязательно!
– Кутузова? – вырвалось у меня.
– Его! Потому как русский дух! Потому как Русью пахнет!
– Кто пахнет? Кутузов?
– Он самый! И ведь все так славно, так ладно будет слеплено! Это вам не пустяки на бобах разводить! Усталые и полуразбитые! Так и проходят вереницей перед мысленным взором – истинно! истинно! – бесстрашно проникая в самые глухие закоулки народного самосознания! Только-то тяжелая, беспокойная дремота овладела всеми членами, как на тебе – и снова в бой! Без всего! Без пищи и питья! Без сна и задоринки! Голыми руками! По морозу! Неделями в траншеях! Вши! Тиф – а мы идем! И побеждаем!
Я смотрел на Григория Гавриловича с тем самым чувством непременного участия, с которым я уже смотрел на него давеча, полагая его не совсем в себе. То чувство ушло было из меня вовсе, но, похоже, очень скоро вернулось на свое законное место.
– Ну хорошо, я все понимаю, но коньки? – не отставал я.
– А что коньки? – казалось, Григорий Гаврилович осматривает землю.
– Отчего же на коньках-с?
– На коньках-с? А оттого на коньках-с, что вначале предполагалось, что Домна Мотовна будет над всем этим летать наподобие бесноватой Валькирии, но потом отказались от строп в целях пущей безопасности, и утвердили коньки.
От дальнейших рассуждений нас спасла дверь. То была дверь социальной защиты.
Как только она распахнулась, так оказавшаяся за той дверью начальница департамента – как потом стало понятно – заключила меня и Григория Гавриловича в свои объятья. Она немедленно поцеловала в губы его, а потом и меня, смахнув слезу.
Я до того опешил, что не сразу заметил на ней наушники и то, что весь ее кабинет был наполнен звукозаписывающей аппаратурой.
– Как хорошо, что вы ко мне зашли! – вскричала она, дав себя рассмотреть. На вид ей было лет сорок – самый опасный, как я полагаю, девический возраст – и в глазах ее блистал огонь.
– Мы сейчас же будем петь!
– Петь?
Вместо ответа на вопрос она запела: «Снаряжай скорее, матушка родимая, под венец свое дитятко любимое!»
Григорий Гаврилович немедленно ей вторил: «Протяжней спой, чтоб за сердце хватало!»
Далее они уже пели в два голоса: «Ах, не ко времени! – Ко времени, ко времени! – Смогу ли я? – Смогешь, смогешь!»
Неожиданно пение прекратилось так же внезапно, как и началось. Начальница департамента незаметно для меня вдруг оказалась сидящей за столом, а вся аппаратура и наушники исчезли.
– Ну-с, Григорий Гаврилович, – сказала она строго, – с чем пожаловали?
– Извольте видеть, Ольга Львовна! – сказал Григорий Гаврилович, а затем он изложил мою историю.
Ольга Львовна Глуховатых – начальник департамента социальной защиты – выслушала его очень внимательно.
– Грушино? – задумчиво произнесла она. – Неужели же нигде и никаких следов?
– Истинно так, Ольга Львовна, истинно так!
– «Посинели, посинели, посинели, разлились!» – пропела она, размышляя. – Надо бы в таблицах посмотреть! – решила она наконец и бросилась к шкафам.
Надо заметить (очевидного не скрыть), что Ольга Львовна, если того требовала социальная защита, немедленно на все бросалась.
В шкафах были таблицы. То были таблицы наших достижений, как узнал я много позже, и они немало способствовали благополучному исходу многих событий. После посещения оных таблиц, как мне потом довелось узнать, в благодарных сердцах обывателей непременно зажигались неугасимые огни.
– В таблицах должны оставаться следы, – натужно вымолвила Ольга Львовна, сгрудив на стол целый ворох этого добра.
– Вот! – сказала она через какое-то время, изучая таблицы на свет. Она держала их перед глазами так, чтобы свет падал на них под углом сорок пять градусов.
– Вот! – Она произнесла это слово несколько раз и всякий раз на несколько тонов выше предшествующего, отчего начало казаться, что она на рыбалке и у нее клюет.
– Нашла! – в голосе ее сквозило торжество. – Смотри-ка, если мы повернем таблицу так, то Грушино на ней появляется, а если изменим угол наклона, то пропадает.
– И что сие означает? – не выдержал я.
– А означает сие, что при получении денег из бюджета оно есть в природе, а вот при распределении – его уже нет.
– Как это?
– Атак! При распределении же меняется угол зрения на предмет.
– Угол?
– Конечно!
– Но само-то оно в природе должно же существовать?
– В том-то и состоит весь вопрос! – Ольга Львовна взглянула на меня как на дитя неразумное, обратила свое внимание на Григория Гавриловича, а тот понимающе ей кивнул и даже закрыл от понимания глаза. – Вы не читали мою статью в «Отечественных записках» «О видимости и наружности»?
– Нашла! – в голосе ее сквозило торжество. – Смотри-ка, если мы повернем таблицу так, то Грушино на ней появляется, а если изменим угол наклона, то пропадает.
– И что сие означает? – не выдержал я.
– А означает сие, что при получении денег из бюджета оно есть в природе, а вот при распределении – его уже нет. Я замотал головой. – Как же можно?!! Я же уже обращалась к общественности в прессе! Прошедшее встает перед нами совершенно осязаемо только до того тебе момента, пока дело не касается средств! Грушино – это наше с вами прошлое, прошедшее. То, что мы уже миновали в своем движении вперед, в своем развитии. Его нет, но оно появляется, как только получается бюджет, но в следующее мгновение вы в него можете не попасть, потому что иссякли средства. То есть пока вы ехали, оно было, а когда доехали – исчезло. У нас половина округи так живет.
– Но ведь там же есть люди! – не сдавался я, – Я же ехал к конкретным людям!
– А при чем здесь, голубчик, люди? – тут Ольга Львовна рассмеялась тем счастливым детским смехом, каким смеется ребенок, пощекочи ему животик. – Бюджет имеет отношение к видимости, а не к наружности! Видимость – это когда вы только видите деньги, перед тем когда они исчезнут уже навсегда. А наружность – это то, в существовании чего, чаще всего, не бывает уже никакой нужды. Или я не права, Григорий Гаврилович? – обратилась она за помощью к моему сопровождающему. Тот понимающе кивнул и снова закрыл глаза.
– Уф! – сказала Ольга Львовна, оставляя в покое таблицы. – Даже устала. Притомилась я от такой работы. Не спеть ли нам? «Я на тропке горной притомилась. Прикорнула я под сенью дуба. А когда средь ночи пробудилась. Крепко обнимал меня любимый», – запела она немедленно, томно глянув на изнывающего совершеннейшим идолом Григория Гавриловича, который и без того смешно глазками вертел.
«На заре ты ее не буди, – вдруг не выдержал он и запел, – на заре она сладко так спит. Утро дышит у ней на груди. Ярко пышет на ямках ланит».
Уставившись друг в друга, они все пели и пели, переходили от одной песни к другой, о любви пели, о России, о Родине, о городе любимом, что может спать спокойно, и видеть сны, о чувствах, о прекрасном, о диком, о свободолюбивом, о необузданном, о строптивом, о страстном, но наконец иссякли. Григорий Гаврилович даже поперхнулся и проглотил слюну. Ольга Львовна не поперхнулась, но, кажется, тоже что-то проглотила. Что-то мимолетное.
– Однако как же нам поступить? – спросил Григорий Гаврилович, охолодясь. – Тут Домна Мотовна нас к судам отправляла, а по дороге велела еще и к медицине заглянуть, окромя вас, разумеется.
– Непременно надо заглянуть к медицине, – сейчас же оживилась Ольга Львовна. – Узнать, все ли в порядке со здоровьем, никогда не рано! А вдруг откроются новые обстоятельства, не больно-то мудрящие?
– Обстоятельства чего? – не удержался я.
– Обстоятельство того, как у вас возникло желание найти Грушино! Ведь до того у вас не возникало такого желания?
– Желания? – промямлил я.
– Ну да! Желание нами движет. Желание нами правит. Желание нас влечет. Оно одно определяет и нас и наше естество. Я всегда говорю: правильно формируйте свое желание, и вы будете услышаны.
– Услышаны где? – не удержался я.
– Услышаны там! – подняла она палец вверх. – Там и только там! И уморены не будете.
– Уморены?
– Конечно! Уморительны – возможно, но уморены – никогда. Вперед! Неуклонность, неупустительность и натиск!
С тем мы и оказались за дверью социальной защиты. Невозможно даже подумать о том, что мы вышли из нее, не имея на руках очередной регистрации.
После этого – всего лишь два шага – мы оказались у двери, скрывающей нашу медицину.
Как только мы оказались рядом с дверью, за которой притаилась наша медицина, Григорий Гаврилович вдруг начал проявлять все признаки врожденной робости духа. Он несколько раз заносил руку над дверью, чтобы в нее постучать, а потом с сомнением на лице и в теле одергивал, задумчиво поднося правую руку к губам и прикусывая свернутый калачиком указательный палец. После он еще (сделав мне заговорщицкий знак, мол, знаем мы это гнездовье принципов, тут с умом бы надо) осторожно прикладывал ухо к двери и вроде бы даже втекал в нее этой своей частью, но всякий раз отстранялся, оглядывался и снова приникал.
Я был, признаюсь, немало озадачен этим его поведением и повадками, напоминающими слежку филера за неприятелем, но во всем его теле было столько смысла и исступления, что не прошло и минуты, как я устыдился этих своих порывов. Я перебрал их в уме все и остановился только на одном порыве – это был порыв сострадать. Ведь все это из-за меня, ведь это я всем тут доставляю столько хлопот. Ведь это из-за меня сей доблестный муж должен всего тут опасаться, дабы не впасть в многочисленные административные ошибки.
Наконец он постучал. Это действие оказалось настолько незначительным, что скреб мыши в пустом амбаре в сравнении с ним выглядел бы громовыми раскатами в пьесе «Грозовой перевал».
Но несмотря на то что звук был исключительной слабости, дверь распахнулась так, что нас потом при ее движении назад просто всосало во внутреннее помещение.
В помещении были видны люди в масках и белых халатах, пахло гнилью, сыростью и перемолотыми в мясорубке витаминами. Мы «ах!» не успели произнести, как у нас были взяты все необходимые анализы.
– Ну, что там у нас? – спросил человек, расположившийся в глубине зала.
– Сейчас, Геннадий Горгонович! – был ему брошен ответ. – Сейчас проведем всю принудительную диспансеризацию, и наступит полная ясность! Осталось только взять несколько мазков для составления подробного генетического портрета.
У нас были взяты анализы крови, волос, кожи, ногтей и спермы. Во рту несколько раз полоснули ватной палочкой. Кал отделился автоматически, моча пошла сама.
– Алкоголики? – между тем вопрошал Геннадий Горгонович кого-то сбоку.
– Не похоже. Но организм ослаблен, недавний полет птиц…
– Вы думаете?
– Я предполагаю. Хотя, может быть, и молоко.
– Молоко? Это очень серьезно!
– Оно самое.
Тут, признаюсь, я совсем ничего не понял, потому как разговор запестрил от латинских терминов, из которых я признал только термин penis, причем в различных вариантах: radix penis, corpus penis и glans penis, – потом было еще неизвестное мне слово cavemae и известное – urethra.
На Григория Гавриловича было жалко смотреть. Он весь сжался, как кот, которого собрались перевозить на дачу в багажной сумке.
– Совершенно выраженная зависимость, – продолжили далее, слава богу, на русском языке. – Реально она, конечно, другая! Но возрастная планка снижена! И ВИЧ!
– Что ВИЧ?
– Он ведь с поцелуем теперь передается.
– Как с поцелуем?
– А что ж, полагаете, любезнейший, слюна – это вам уже и не кровь вовсе?
– Но…
– Никаких «но»!
Судя по выражению лица Григория Гавриловича, он так же, как и я, вспомнил о недавнем поцелуе, полученном в департаменте социальной защиты от самого ее начальника.
Он побелел. К чести его надо заметить, что побелел он только той половиной лица, что была обращена ко мне, а другая его половина сохраняла честь и достоинство, избежав всяческого паскудства.
Надо заметить, что все эти разговоры происходили у людей в халатах и масках друг с другом, касаясь нас лишь как предметов, объектов, так сказать, как если б мы были исследуемый материал.
– Что же касается умственной отсталости, врожденных, так сказать, внутриутробных пороков…
В помещении были видны люди в масках и белых халатах, пахло гнилью, сыростью и перемолотыми в мясорубке витаминами. Мы «ах!» не успели произнести, как у нас были взяты все необходимые анализы. – В этой связи меня беспокоит только дефицит йода. А что такое дефицит йода для внутриутробного развития плода? Это врожденное уродство. Конечно, щадящая клиническая картина…
Слово «щадящая» подействовала на Григория Гавриловича успокоительно, умиротворяющее, но последующее обсуждение не оставило от его умиротворения ни одного грана.
– Заторможенность и слабоумие! Врожденное уродство – очевидный факт!
– Сифилис.
– Сифилис?
– Он самый. Знаковое изменение! Целостная картина! Очевидное ослабление государственно-эпидемиологического надзора.
В эту минуту, похоже, была составлена полная наша генетическая карта (на каждого своя), которая и легла на стол Геннадию Горгоновичу – начальнику департамента здравоохранения (это был он и только он). Он сейчас же углубился в изучение поступившего материала, сделав нам знак приблизиться, а всем остальным исчезнуть. Все исчезли, а мы приблизились.
– Так что же? – спросил у нас Геннадий Горгонович. – Будем лечить или все же лечить не будем?
– Что лечить? – не утерпел я, поскольку разум Григорий Гаврилович от слов «лечить» и «сифилис», кажется, пошел полным прахом.
– Врожденное уродство и слабоумие или заторможенность. Это на выбор, но принудительно, поскольку лечение врожденного уродства ведет к заторможенности, а лечение заторможенности…
– К врожденному уродству. Так, значит, лечим все-таки не сифилис? – поспешил я закончить его мысль.
– Сифилис? – Геннадий Горгонович еще раз посмотрел в наши бумаги. – А при чем здесь сифилис?
– Но говорили…
– Кто говорили, где говорили, о чем говорили?
– Так ведь…
– Никакого сифилиса. Мало ли о чем тут все говорили! Вы медик? – Геннадий Горгонович глянул строго.
– Медик? Видите ли, в чем тут дело, я в Грушино ехал.
– В Грушино? – удивился Геннадий Горгонович. – А разве там не карантин?
Услышав, что хоть кто-то тут знает о Грушине, я воспрял духом.
– Подождите! – Геннадий Горгонович посмотрел в бумаги. – Что вы меня путаете! Это в Гнусино карантин. Там уже и обработку провели. Выселение, запрет и уничтожение! Домашней птицы!
– Геннадий Горгонович! – отчаянно возопил тут Григорий Гаврилович, обретший наконец свой голос. – Геннадий Горгонович! А как продвигается ваше изучение истории православия на Руси? Геннадий Горгонович, – заметил, обращаясь уже ко мне, с совершенно диким, истерзанным видом Григорий Гаврилович, – в реконструкции Ледового побоища должен будет являть собой прообраз митрополита Кирилла и канонизировать потом то, что останется и победит…
– А вот как продвигается дело! – немедленно откликнулся на это Геннадий Горгонович. Он встал и сейчас же облачился в рясу. Глаза его смотрели на нас строго.
– Господу помолимся! – нараспев произнес он.
– Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй! – затянули мы немедленно с Григорием Гавриловичем в два голоса. Геннадий Горгонович осенил нас крестом животворящим.
Пропев все это, мы ощутили себя как бы заново рожденными, обновленными, то есть совершенно здоровыми.
– Вот и славно! – сказал Геннадий Горгонович, разоблачаясь. Он в тот же миг, казалось, забыл о своем желании подвергнуть нас принудительному лечению от слабоумия. – Так что у нас там произошло с Грушином? Пожар? Наводнение? Марлевых повязок опять на всех не хватает?
Григорий Гаврилович сейчас же рассказал ему все. Вплоть до того момента, как нас отправили в суд, а по дороге велели непременно посетить и его ведомство.
– А вот это правильно, господа! – согласился Геннадий Горгонович. – Врожденное здоровье, в отличие от врожденного слабоумия, явление, я вам замечу, весьма сомнительное, редкостное. Не ровен час. И как подвергать себя суду, ежели не думать о здоровье. Только здоровые люди должны предстать перед судьей, ибо судить больного…
– Геннадий Горгонович, – напомнил Григорий Гаврилович, – нам бы Грушино.
– А что Грушино? Где у нас медицинская карта местности?
Медицинская карта местности была явлена нашему взору незамедлительно.
– Славно, славно! – рассуждал между тем Геннадий Горгонович. – Все эти пищевые добавки. Все хотят выглядеть хорошо, а едят пищевые добавки. И снижение веса. Все это как попало! Невозможно! Я ежедневно с этим сталкиваюсь и, скажу я вам, мрут! А как производится хранение продуктов? Какими ядами все это поливается? А потом все тянем в рот. А известно ли вам, дражайшие, что покойники в земле уже перестали за тридцать лет гнить. Не гниют трупики в земле-матушке – вот какие у нас продукты. Все мы консервированы, господа, и консервированы заживо.
– Нам бы Грушино… – заикнулся опять Григорий Гаврилович.
– Разгул преступности, – не унимался Геннадий Горгонович, – требует введение всему населению обязательной регистрации генетического кода. Отпечатки рук – само собой! Биометрические паспорта – с полным тебе удовольствием. Но генетика! Тут уж злодеям не отвертеться. Лицо можно изменить. Радужная оболочка глаз? Вы мне сейчас же скажете, что радужную оболочку глаз лихоимец подделать не сумеет. А? Что? Не сумеет? А? Сомневаемся? Уже сомневаемся? Врешь и сомневаешься? Да, господа, мы уже во всем сомневаемся. Нет ни в чем нам благодати! С памятью у нас разлад! То томительны некстати, то, понимаешь, милы мы невпопад! Но генетика – самое надежное на сегодня средство идентификации. Прогресс – никуда мы не денемся. Прогресс, консерванты, принудительная диспансеризация! И масочку! Масочку на лицо обязательно! От лесных пожаров! А еще – занавески на окнах надо мочить…
– Но Грушино! – взмолился я.
– Грушино! Конечно! Оно! Оно… Да нет тут никакого вашего Грушина.
– Как же нет? Вы же его нашли!
– Я? Нет. Медицина – она же занимается только живыми. Жизнью и ее продолжением. Пробует оно – жив или же не жив. Скальпелем, осторожно. И если уж жив, то занимается. В известных пределах, конечно. Безнадежно больные не в счет. Потраченных на них средств хватило бы на десять здоровых. То есть эти средства забираются от безнадежно больных и направляются туда, где мы еще успешно боремся с наступающим недугом! А то, что уже мертво, – это к археологии.
– Как мертво?
– Так. На моей медицинской карте местности написано: «Избыто!» – стало быть, мертво. Это вам в отдел археологии надобно.
– Погодите! – не сдавался я. – Но я же ехал! У меня и билет был.
– На Мамаев курган тоже может быть выписан билет, но, согласитесь, все его защитники давно уже умерли.
– Мамаев курган?
– Ну да!
– Но нам же Грушино нужно.
Геннадий Горгонович посмотрел на нас с укоризной.
– Мне кажется, мы уже решили вопрос с врожденным слабоумием и принудительным лечением от него, – заметил он вкрадчиво. – Ужели ж мы должны к нему возвращаться? В археологию! Вам надобно в археологию! Справа от нас будет желтая дверь.
Я уже не помню, как мы оказались перед дверью археологии. Пахло схимой. Точнее, я уж и не знаю, чем пахло: затхлостью какой-то, которая казалась мне схимой, – черт его разберет. Григорий Гаврилович явно мялся перед тем как ее открыть.
– Шорох, – сказал он мне шепотом. Он почему-то перешел на шепот. – Вам не кажется, что слышится шорох?
– Где слышится? – так же шепотом отвечал ему я.
– Везде, – выдохнул Григорий Гаврилович, – Всюду. Шорох. И тени.
Это был лист регистрации от начальника медицинского департамента – и как он зацепился за мое ухо – ума не приложу.
И это было через секунду после того как пропали шаги того типа в ботфортах. – Тени?
– Тихо. Т-ссс! Вот послушайте.
Эта часть коридора действительно была несколько пустынна, тут никто не ходил, не бегал, не проникал. Все как-то обтекали это место стороной.
– Стороной, – словно эхом отозвался мой спутник. – Стороной тут все ходят. Шаги слышите?
– Шаги?
Действительно, послышались шаги. Кто-то шел в старинных ботфортах, потому что отчетливо были слышны высокие каблуки. То есть было слышно, как кто-то большой, просто огромный с каждым шагом вколачивает свои каблуки в пол, и эти звуки приближались, все громче и громче, все слышней и слышней, вот сейчас кто-то покажется из-за поворота, вот сейчас.
Но потом он остановился, не дойдя до нас каких-нибудь двух метров, и в этот момент коснулись моего уха – т-с-ссс – это из меня вышел воздух!
Это было так, как если бы в детстве ты залез на старый чердак и стал там осторожно ходить, но тут вдруг паутина касается лица, и сердце твое замирает, и как только ты ее отодрал, тут же из глубины чердака к тебе кто-то пошел; он повторяет за тобой каждое движение, и ужас охватывает тебя, и крик застревает в горле, пересыхает слюна – а это всего лишь твое собственное отражение в старом зеркале.
И только вы это понимаете, вас хватают за штанину, но через мгновение становится ясно, что это ты за что-то зацепился, но сердце уже выпрыгивает из груди – вот как коснулись моего уха, – ослабеть, не встать!
Я заставил себя скосить глаза и посмотреть – ни черта там не видно. Тогда я осторожно протянул руку и ухватил… И у меня в руке остался… листок регистрации.
Это был лист регистрации от начальника медицинского департамента – и как он зацепился за мое ухо – ума не приложу.
И это было через секунду после того как пропали шаги того типа в ботфортах.
На Григория Гавриловича лучше было не смотреть.
– Вы слышали? – выдохнул он не совсем свежий свой внутренний мир.
– Слышал, – ответил ему я ослабленным голосом. Мне вдруг ни с того ни с сего показалось, что в этом мире не хватает красного. Красного цвета. Платочек газовый вполне подошел бы – глупая мысль, согласен.
В это мгновение сама собой открылась дверь, и мы, вытянув шеи, туда заглянули – за дверью была темнота, она нас в себя просто втянула, после этого дверь закрылась.
Мы еще не привыкли к темноте, когда на нас полетел огненный череп. Лично мой вздох остановился в районе печени. В этот момент мы услышал скрипучий голос:
– Входите!
– Чего? – спросили мы одновременно.
– Входите же, сквозняк!
И тут в полутемной комнате мы увидели впереди за столом странное существо. Оно напоминало мышь в очках.
Вокруг стояли головы. Головы были везде – на стенах, полках, столах, стеллажах, под стеклом и просто так, накрытые тряпкой. Это были головы великих.
То, что показалось нам черепом, оказалось золотистым шлемом и висело над входом.
Все головы были подсвечены снизу небольшими лампочками.
– Это посмертные маски, – сказала нам мышь, заметив, что мы все это рассматриваем.
– С нынешних на всякий случай мы сделали их при жизни, – продолжила мышь. – Смерть меняет на лице чувства. А хочется сохранить именно их.
– Гародий Дожевич Приглядов, – представилась нам мышь. – Специальность – смерть и налоги. Хобби – археология. Чего вам надобно от того, другого и третьего? Кстати, может быть, вы знаете, какого роста был Александр Невский? Недавно измерили его надгробную плиту или то, что почитается оною, – сто восемьдесят два сантиметра. При толщине стенок восемь сантиметров остаток – сто шестьдесят шесть. То есть в гробу лежит сто пятьдесят шесть? Совершенно немыслимо! Судите сами. Вот текст: «…И взор его паче инех человек, и глас его аки труба в народе, лице же его…» – вот сейчас: «Сила же бе его – часть силы Самсоня… хотя видети дивный възраст его…» – рост то есть. Дивный. Дивный рост сто пятьдесят шесть сантиметров? Всего на пять сантиметров более Александра Македонского и на одиннадцать сантиметров более Чингисхана? Как вам такое? Как такое возможно? Александр Невский ликом печенег, а ростом пигмей? С чем приходится работать! А берестяные грамоты? Одна за другой говорят нам о том, что ничего такого не было! Вообще ничего. Все, что было, придумали после.
– Нам бы Грушино! – заикнулся Григорий Гаврилович.
– Грушино? Оно имеет отношение к Ледовому побоищу? На Чудском озере у Вороньего камня? В озере торф. Там чудно все сохраняется. Так вот, не обнаружено ни одного доспеха. Если рыцари тонули, то где же доспехи? А? В Грушино?
Григорий Гаврилович мягко изложил наш вопрос. Мышь выслушала его очень внимательно.
– Батенька! – воскликнула она наконец. – А при чем же здесь археология? Вам в отдел сказок надо.
– Сказок?
– Сказок, сказаний, верований, фольклора, поверий, гаданий и прочей этнографии. «Поди туда, не знаю куда, возьми то, не знаю что». И принеси. В трех экземплярах.
– Но, может быть, налоги? – не выдержал я.
– Налоги?
– Но вы же занимаетесь и налогами. «Смерть и налоги». Может быть, там имеются какие-то следы?
– Ах эти налоги, – рассмеялась мышь. – Это я пошутил. История уже потом занимается налогами. Неуплаченными налогами. На человеческую память. Не заплатил налоги на память – и все возвращается. Путь-то пройти надо. А без памяти кружим. Грушино, говорите?
– Оно самое! – оживился и Григорий Гаврилович.
– Одну минуточку, посмотрю в летописях.
Мышь так начала взрывать на столе все бумаги, как будто она решила устроить себе гнездо на ночь.
– Грушино? – слышалась она под бумагами.
– Да!
– Вот! Нашел! – Гародий Дожевич выхватил из кучи какую-то бумагу.
«Грушино держалось, – прочел он, – аки лев!»
Потом он надолго замолчал, любуясь бумагой.
– И все? – не выдержали мы.
– А что ж вы еще хотели во времена Бату-хана?
– И что же теперь?
– Я же сказал: вам надо в отдел сказок, гаданий, сказаний. Грушино – это же миф, параллельный мир. В него так просто не попадешь. Я же не занимаюсь мифами. Я занимаюсь вещами реальными. Вы не заметили, что мой департамент все обходят стороной?
– Заметили.
Мышь рассмеялась и всплеснула руками:
– Ага, батенька, заприметили! А почему? Почему так все бояться археологии? А? Археология – это же наша реальность. Это возможность заглянуть отсюда в другую, прошлую реальность. Заглянуть и понять реальность настоящую, нынешнюю. Почему так все бояться заглянуть в прошлое? Ну? Потому что они боятся осознать! Настоящее. А настоящее таково, что не было никакого Ледового побоища в том виде, в котором его описывают. Не было! Если оно было, дайте следы! Где они, эти следы? Все это летописи, голубчик, а они писаны на заказ. Я же, повторяюсь, занимаюсь вещами реальными. Их можно потрогать. Я занимаюсь головорезами. Поймите! Вот они все, светозарные, по стенам развешаны. Они хотели объединить. Миры! А как? Как объединить, не оторвав голову? Никак! Эти коротышки всего лишь объединяли! И они объединили. Отрезая всем головы под собственный размер. Рост Чингисхана сто сорок пять сантиметров. Думаю, китайские летописцы не врали про его рост. А почему они не врали? Потому что Чингисхан был, во-первых, безграмотен, он не мог проверить написанное. Он вызвал китайца и сказал: «Пиши все, что видишь!» – и тот писал. И, во-вторых? И, во-вторых, Чингисхан действительно был велик. Ему было все равно, как на его деяния посмотрят потомки. Он вырезал всех мужчин, что выше колеса. Мудро, не так ли! Девиз Александра Невского знаете? Святого благоверного Александра нашего Невского свет Ярославовича, приемного сына хана Батыя? Нет? «Не в силе Бог, а в правде». Так говорит нам летопись. Думаю, в этом случае она не фантазирует. Вот! В правде Бог! Как все просто! Не так ли? И как все здорово! В правде! И под это дело можно вырывать ноздри. Зачем ноздри тем, кто не чует правды? Можно выкалывать глаза! Зачем они тем, кто не видит правды? Языки можно отрезать, потому что правду они не говорят даже на дыбе! Его именем татарские женщины пугали детей. Правда кровью пахнет. Запах сладкий. До того, что разъедает гортань.
После того как регистрация перекочевала к Григорию Гавриловичу, мышь удивительно легко покинула свое место за столом, подхватила нас под руки и прокатилась с нами до двери – мы неслись, почти совсем не касаясь пола. На Григория Гавриловича во время этой речи я боялся смотреть. Честно говоря, и у меня вдруг затряслись поджилки. Мышь все это заметила. От нее ничего не укрылось.
– Что? Страшно?
Я кивнул.
– Понимаю, – посочувствовал Гародий Дожевич, – понимаю вас очень хорошо. Страшно. Правда страшна. Очень. С ней жить сложно. А вам надо в департамент иллюзий, мифов, сказаний и гаданий. Непременнейшим образом! Там нет правды, но там можно жить.
– А как же Грушино? – задал я идиотский вопрос.
Мышь посмотрела на меня с пониманием:
– Вы привыкнете. Это поначалу всем страшно. А потом привыкают. Среди мифов тепло. Легенды греют. Иллюзии источают приятные фимиамы. А гаданиями можно даже нервишки пощекотать, смелость свою потешить. Грушино, Грушино. Сколько раз говорили небось небожители: «Пропади оно пропадом!» – вот и пропало. А? Ищет ли его кто-нибудь? Печалится ли? Горюет? Кто-нибудь кроме вас?
Мышь рассмеялась тонким детским смехом. От него по коже пошел мороз, захотелось чего-то светлого.
– Только одно я делаю в этой жизни с неизменным удовольствием! – сказала потом мышь. – Не хотите ли полюбопытствовать, что?
Я кивнул.
– С неизменным удовольствием я выдаю всем заходящим сюда бумажку о посещении, что в народе зовется на заграничный манер «регистрацией».
После того как регистрация перекочевала к Григорию Гавриловичу, мышь удивительно легко покинула свое место за столом, подхватила нас под руки и прокатилась с нами до двери – мы неслись, почти совсем не касаясь пола.
– К гадалкам напротив! – крикнула нам вслед мышь, и дверь закрылась.
И мы оказались перед дверьми напротив. За дверью слышалась какая-то подозрительная возня и ощущалась жизнь. Мы с Григорием Гавриловичем еще не отдышались окончательно, когда дверь распахнулась, из нее высунулась старушка, острое лицо которой тотчас же растеклось в улыбке.
– Сказочек захотелось? – спросила старушка.
– Мы… – начали мы с Григорием Гавриловичем от переживаний тонко, почти в один голос свой рассказ, но не успели – нас просто всосало в дверь. Перед нами немедленно раскрылась перспектива зала. То там, то тут сидели какие-то люди старушечьего вида, и отовсюду доносилось: «Долго ли, коротко ли ехал Иван царевич (это справа)… Посадил дед репку (это слева)… Обежала бабуля вокруг Ивана и спрашивает: „Дело пытаешь, али от дела лытаешь?"… По щучьему веленью…» – а кругом летали небольшие единороги.
Кругом нас, повторю, летали единороги, хотя летали ли при этом мы – вот это я уже не очень отчетливо помню.
– Проходите, проходите! – верещала старушка. Она, оказывается, никуда не делась, как это показалось сначала, она просто так быстро металась перед глазами, что глаза должны были сначала привыкнуть к этому метанью, чтоб ее заприметить.
Полет единорогов, признаюсь, несколько стеснял наше перемещение, но они были необычайно милы.
– Брысь! – цыкнула старушка, и единороги пропали.
– Как вам это удается? – не удержался я.
– Что
«это»? – спросила старушка.
Полет единорогов, признаюсь, несколько стеснял наше перемещение, но они были необычайно милы. – Единороги.
– Ах это. Это, батенька, каждый свое видит.
После этих слов мы оказались в самой середине зала. Там стоял стол резной, со всякими устремленными во все стороны упырями, дубовый над ним на цепях висел сундук кованный. За столом сидела старушка, похожая на мать игуменью. Она была в дорогой собольей душегрейке, а на маковке у нее была парчовая кичка.
– А жемчуга огрузили шею, – сказала она.
– Что? – сказал я.
– Ничего. Это я так, – пожевала она воздух. – Мне показалось, что сейчас вы это и скажете.
Ну? – спросила игуменья. – Чего вам хочется?
Григорий Гаврилович со старушкой был почти что знаком.
– А вы, наверное, Сказана Толковна Краснобаева? – спросил он.
– Она самая, – был ему ответ.
После этого он изложил нашу историю.
– Ой, чувствую, без Гародия Дожевича тут не обошлось, – кротко вздохнула Сказана Толковна после того как Григорий Гаврилович закончил свой рассказ. – И все-то всем сказочного хочется, неземного. Просторы, просторы российские! Вы, вы одни только в том виноваты, что человек тут ждет чуда гораздо более того, чем в остальных местах.
– Это почему же? – не удержался я, ощутив некоторую даже обиду.
– А все в сказках, пословицах, поговорках и оговорках. Труд-то каторжный был на земле, на землице. С сохой, да в лаптях нагнешься, наломаешься за день-деньской, и в конце дня-то только пословицами и заговоришь. И все-то они кровью писаны. И все-то они о жизни призрачной и о жизни нынешней. А работать щука будет. Или Серый Волк. Он тут умом-то только и отличается. Говорили царевичу: не трогай клетки, а он тронул. Говорили: не рви яблок – он сорвал. А вот улаживать дела с царем Берендеем – это уже к Волку. Грянулся оземь – и в красавца обратился. Не как-нибудь постепенно, а именно чтоб, значит, оземь. Со всего, понимаешь, маху. Или в молочке кипящем искупался – как заново народился. Тут все хотят народиться заново. А в жены – царскую дочь. Так что ежели что не так – сразу же к сказочке-то бегом бежим.
– Нам бы Грушино…
– Понимаю. Сказочное Грушино – где ж ему еще быть? Там русский дух и Русью попахивает. А если по усам течет, то никогда уже в рот не попадает. Фигушки. Все мимо да мимо. Богата земля, да людишки бедны. Грушино, говорите?
– Оно самое.
– А к поворотному камню ходили?
Мне вдруг показалось, что Сказана-то Толковна не совсем в себе.
– Куда? – спросил я на всякий случай.
– Камень есть поворотный. На нем надпись писана.
– Это где «направо пойдешь»?
– Шучу, – коротко бросила игуменья, надела на нос очки и открыла книгу. – Сейчас в книге поглядим.
– Волшебная? – не без усмешки заметил я.
– А как же! – строго она на меня глянула. – Сейчас только слово скажу заветное, и в лесу дремучем окажетесь! А под ногами будут кости человеческие.
Внутри у меня похолодело.
– Сейчас, сейчас! – перелистывала книгу Сказана Толковна.
– Вот! – звучно ткнула она пальцем в книгу. – Есть!
– Неужели нашли?
– А как же! Есть заклятье!
– Какое заклятье? – забеспокоился я.
– Как какое? Сказано же: хочу в Грушино. Ну и вот оно. Заклятье-то! Произносим, потом говорим, что хотим в Грушино, и остается только пальцами щелкнуть. Щелк – и вы на месте.
– Как это?
– Депортация с левитацией. Вы хотели в Грушино попасть или же не хотели? – игуменья смотрела, поджав губы.
– Я хотел, конечно, в Грушино попасть, – начал говорить я, – но вы не сказали, в какое Грушино. Какого периода времени. Может, это Грушино времен нашествия Мамая.
– Ага! – обрадовалась чему-то своему Сказана Толковна. – Стали, стало быть, соображать! Верно. Не так все просто. Сказать слово можно, но удержать его потом трудно. Оно же уже не твое. Летает оно. Мечется, а потом прилипнет – не отнять, не отлучить. И дело свое оно сделает. Темное ли, светлое – это уж как ляжется. Действительно, какое оно – это Грушино? Может, там до сих пор Соловей-Разбойник свищет с дуба или Горыныч рыщет? А Илья Муромец-то, возможно, еще не истребил ни самого Соловья, ни все его семя. Вы ведаете, кстати, что сие означает «истребить семя»? А? Поди и не ведаете. Означает сие, что надобно детей вырезать. Вот вам и сказки. «Уйди, бабушка, а то зашибу и на косточках твоих покатаюсь!» – вы знаете, кто это сказал? Нет? Это в одной сказочке сказал бабушке-ведунье Иван-царевич. Так что зашибу и покатаюсь – это совсем и не сказочки. Жизнь это. А вы в Грушино собрались. Вышел за околицу – и в Средневековье вляпался. Огнем жечь и о деле пытать. Поглядим?
– На что? – это сказал, кажется, я.
– На Грушино?
– А можно?
– Отчего-с нельзя-то? В сказках все можно. Это в сказаниях препоны разные.
И сейчас же гаргульи, торчащие из стола, повернули головы и посмотрели на Сказану Толковну.
– Знаю, знаю, – успокоила их она, – но один разочек-то можно. Без заклятья всякого. Без заклятья всякого да без Якова. Одним глазком. Самой интересно, чего уж там.
– Ну, если только глазком… – выдохнул кто-то невидимый.
Хлоп в ладоши – и стена напротив пала, ветер подхватил нас вместе со столом и понес в темноту. Там что-то чавкало, ухало, дребезжало, холодом пахнуло, гарью в рот полезло – лес вокруг был, видимо, да болото горклое, хруст стоял, будто кто в чаще ребра перегрызал, а потом горизонт посветлел – рассвело, показалась деревня – избы заколочены, избы перекошены, на кривых улочках никого, ни одной души.
– Чего же нет никого?
– А кого вам надобно? Вы же Грушино хотели. Вот и забирайте. Можно частями, можно полностью. Погост только не забудьте. Другого не имеем, что имеем, тому радуемся. Вас там ждет кто?
– Котовы, – приободрился я. – Я к Котовым собирался.
– А это не те Котовы, что постельничими у Василиса Премудрого служили?
– Постельничими у Василиса?
– Ну да.
– А разве был Василис?
– Был. Его еще Василиском кликали. Лицом дюже пригож был, оттого и в сказках в Василису-то и превратился. Так как? Те ли Котовы?
– Не могу… знать…
– Вот видите? Говорим – в Грушино к Котовым, а там, может, Котовы со времен еще Вещего Олега проживают. Топ – и вы уже перед князем-батюшкой. А он на расправу скор. Представиться не успеете. Так что с желаниями-то аккуратней бы надобно.
– Как же нам теперь быть? – ожил Григорий Гаврилович. Речь к нему в тот же миг вернулась.
– С отделом сказаний надо бы перемолвиться. Где у нас Акулина Тифоновна? А? Акулина Тифоновна, покажись! – Сказана Толковна посмотрела куда-то в сторону.
– Туточки я! – перед нами из окружающего пространства возникла небольшая бабушка. Одета она была в какие-то вериги, пахло от нее серой, а вокруг летал какой-то ветер, если только про ветер можно сказать, что он летает.
– Акулина Тифоновна Верхопрахова – начальник отдела сказаний и верований. Она сейчас свежим взглядом все у нас окинет. Так вы в курсе наших исканий, Акулинушка мил Тифоновна?
– Конечно же в курсе! – в состоянии полного и безостановочного счастья воскликнула старушенция. – Я же все время туточки подслушивала!
– Не сомневаюсь. Не подслушаешь – с мыслями не соберешься. Так то ли нам сейчас привиделось Грушино, не побрезгуйте полюбопытствовать?
– А как скажете, Сказана Толковна. Скажете то, и будет то.
– Знаем мы ваши шашни. Нам тут дело надобно.
– Дело только видится, а как выпашется?
– А как выпашется, так и слюбится.
После того как они обменялись такими словами, бабулечка вдруг погасила улыбочку счастья:
– Ой, глядите, Сказана Толковна.
– Наглядимся еще, Акулина Тифоновна. Дело-то будет? Али как?
Улыбка немедленно вновь расцвела на лице старушенции:
– А если дело, то без гипербореев-то какое может быть дело. По лабиринту бы побродить, так сразу и яснится все.
– Ну поброди, нет удержу!
– Я мигом! – взвизгнула бабушка и сейчас же пропала.
Оторопь, охватившая меня в связи со скоростью ее пропадания, направила мой взгляд вверх – туда, где висел сундук. Мое движение не укрылось от Сказаны Толковны.
– Говорящий, – заметила она.
– Неужели?
– Ужели. И стены у нас говорят, и столы, и заборы. И говорят, и слушают. И услышанное переиначивают, растолмачивают, перетолковывают.
– Для чего же то? – не удержался я от вопроса.
– Все в мире этом есть пригляд. Ничего не пропадет, не сгинет, не сгинет, не порастет быльем, не пойдет окалиной, чертополохом не вскинется. Все имеется. До времени и само времечко-то схоронено. Главное, ключик иметь. С ключом любой сундук отмыкается. Сохраняется все – это главное. Извлекается трудненько, да и больненько. С этим тяготы. А хранить – само хронится. А откроется сердцу беззлобному. Злобное навредит. Чем больше сил дадено, тем больше и спросится. А иначе никак – разорение.
От всего сказанного я только рот открыл – бред какой-то. В этот миг и появилась ниоткуда радостная Акулина Тифоновна, воздух рядом с ней вроде сдвинулся.
– Туточки я! – не могла она не воскликнуть.
– Чем порадуете, Акулина моя Тифоновна? Все ли ладненько у гипербор и ев? Лабиринт не растолкали?
– Не растолкали. И воробушкам есть что клевать.
– А что ворон-то?
– Ворон глаз бережет, да и нам советует.
– Ворон вороненку прошлое покажет, ворон вороненку обо всем расскажет. То ли Грушино нам привиделось?
– И то и не то.
– Как сие выпестовывается?
– Чтоб в то Грушино попасть, надо временем совладать. Иное оно там, стоялое.
– Как же это иное? – вмешался я в разговор. Григорий Гаврилович к этому моменту совсем онемел, потому что уже минут десять как являл собой скалу, о которую в тумане при перелете на юг, на зимовку, разбиваются яйца.
Последняя фраза представилась мне не совсем гладкой, но я взглянул на Григория Гавриловича и подумал оставить ее без исправления.
– Так что же это? – вопросил я снова.
– А то! – усмехнулась Сказана Толковна. – В ногу со временем идут у нас только три города – Москва, Петербург и Пропадино. Они и на картах имеются. А вот во всех остальных времечко-то свое, собственное, особливое. В него еще попасть надо.
– Время-то, – оторопел я в который раз за этот день, – всегда одно и то же!
– Не скажите! – игуменья взглянула с умом. – Вам проводник сказал что? «Ваша станция». Вы вышли, а на часах-то – другое время. И место не то. Не к месту вы, не ко времени.
– И что же теперь?
– Теперь мы отпустим Акулину Тифоновну восвояси, а сами позовем Агату Торфовну из отдела фольклора и поверий всяческих.
Акулина Тифоновна, взвизгнув, пропала, а на ее месте из темноты возникла другая старушка – вся в черном с головы до ног. Строгости ее лика могла позавидовать даже икона Николая Угодника.
Она молча поклонилась игуменье в пояс.
– Агата Торфовна, – вопросила наставница, – вы об наших тут бдениях ежель как наслышаны?
– Мы наслышаны, – поджав губы, ответствовала Агата Торфовна.
– Чем понежите?
Вдруг, ни с того ни с сего, в руках Агаты Торфовны возник посох, она ударила им о землю и запела глухим голосом, пританцовывая да поматываясь: «Что мне темень, если вволю, вволю мнится, что обрушит все мои темницы Грушино мурчанье, Божий гла-ааа-с!»
Она оборвала пение так же внезапно, как и начала, посох из ее рук исчез, а вот пупырышки на моей коже – нет. Пупырышки только множились. И шерсть по всему телу встала дыбом.
Сказана Толковна выслушала свою наперсницу совершенно спокойно.
– Так-то ли? Как вам глянется? – спросила она ее на том самом птичьем языке, который я лично воспринимал как средневековую песню.
– А как глянется, так и торкнется. И как кажется, так и глянется. От тоски-то, печали.
– Чем печалится, лучше дело деловать.
– Как на вечер-то солнце глянется, так и деловать будем.
– Что же Грушино?
– А что Грушино, то порушено. С нашим-то несовпаденьем. Разлад. Можно с воза спихнуть, да волками лес полонится.
– Что же молодцу весьма ласковому?
– Береженье надобно. Смерть в сенях давно топчется.
– Не вспоминай лиха, будет тихо.
– Без лиха не будет тихо.
– Так как же наше Грушино… – перебил я их песни восточных славян.
– Тихо! – вскрикнула Сказана Толковна. – Слово перебивать – судьбы не менять! До конца говорено быть должено.