Волчица Дуня
Вот они идут по Покровскому бульвару, Чанов дышит, просто надышаться не может, и так ему свежо, так ясно видно, что происходит в нем и вокруг. И хандры – никакой. Отпустило… Пусто и чисто на душе, ни одной мысли или заботы в голове. Одно только удивленное чувство – что именно попал в КРУК. Крук этот был и окружность, и шар, и орбита, и пространство, ею описываемое, и центробежная с центростремительной силы… И луч, то есть в некотором смысле перст Божий, его, Кузьму Чанова, в этот Крук определивший… Но главным было отчетливое чувство, что вот-вот начнется иное время, заполненное какой-то неведомой пока затеей. Хорошей. Лучше прежних затей. Занятнее… Горячее… Страннее… Но все это, впрочем, потом… Скоро… Завтра…
А Паша, то забегая вперед, то приотставая от Чанова, шагавшего ровно и напористо, говорил почти без умолку. Но не раздражал. Опустевшее сознание заполнялось как-то по-новому. Углерод души менял кристаллическую решетку, как бы из пепла в алмаз… несомненно, реакция была связана с холодной свежестью, первым снегом, жидковатым светом пустынного октябрьского неба, с потоком слов, вылетающим из юного стихотворца… Но все равно происходившее было необъяснимо и… пожалуй… грандиозно!
Они уже шли над темной Москвой-рекой по мосту, с которого, если посмотреть направо, виден Кремль. И они посмотрели направо.
Мрачное и волнующее предстало им зрелище на осеннем рассвете. В мусоре культурных наслоений, в медленно просыпающемся повседневном муравейнике поздней осени – крепость. Средневековая, построенная с размахом, рассчитанная на вечность. Темно-красная крепость с зубчатой стеной и бойницами, с башнями – гранеными или круглыми, приземистыми или многоярусными – под островерхими зелеными шатрами, увенчанными то рождественскими звездами, то золотыми двуглавыми орлами… Ни одной одинаковой башни, но все – совершенно одной породы и качества, как елки в одном бору. И уж точно не было больше нигде в мире такого бора. Нигде больше не росли такие вот могучие каменные ели с темно-красными стволами и сочно-темно-вечно-зелеными конусами крон… А внутри крепости, за высокими итальяно-китайскими зубчатыми стенами – легкие, как облака, бело-розовые на рассвете – соборы, с колокольнями, с матово-золотыми шеломами куполов и сияющими, подробно вырезанными затейливыми крестами, попирающими полумесяц. Соборы в бору… И все это в утреннем, как бы снизу бьющем, теплом свете, да на фоне сизого, ненастного неба…
– Утро красит ровным светом… Сердце родины моей… – услышал Чанов голос Паши. – О, какое сердце… О!.. Круто!..
«Нежным светом красит, – подумал Чанов. – Поэт… А слов-то не знает… Вон как его распирает…». И догадался вдруг: оттого ведь и поэт, что слов не знает. Именно ему предстоит слова найти, потому что именно он – хочет сказать…
Тут же, как будто подслушав, Паша сознался:
– Я совершенно ничего выразить не могу. Болтаю всякую чушь. Стихи писать – это для меня единственный, вы понимаете, Чанов, единственный способ хоть иногда, хоть что-то действительно высказать. Вот мука-то… Правда?..
Павлуша отвернулся от Кремля, забежал вперед и заглянул в лицо Чанову, прямо-таки остановив его на мосту:
– Давайте я вам сейчас историю расскажу, про волчицу Дуню.
И рассказал, очень просто. Не отпустил Чанова с моста, заставив почувствовать пронизывающий холод этого, будто бы теплого по первому снегу, предзимнего утра.
Дуня жила в Чердыни у соседей. Сосед был охотник, подстрелил волчицу, а троих волчат принес домой. Выжила из волчат только Дуня. Две хозяйские собаки – строгая лайка и бестолковый ласковый сеттер – поначалу ее не полюбили, особенно лайка. Всякий раз, когда волчонок совал свою лобастую голову в миску, а то и просовывал под собачью лапу влажный нос, пробиваясь холодной ночью к теплому подбрюшью густошерстной и опрятной лайки, та просто изнемогала от отвращения, от острой вони, источаемой Дуней, от непереносимого для лайки волчьего духа. Но вскоре сдалась, приняла, простила. И вылизала, чтоб не воняло. Все-таки Дуня была щенком, хоть и волчьим. Сосед-охотник успокоился за судьбу волчонка и выдворил его из запечья под крыльцо, где Дуня стала жить с собаками.
Через полтора месяца лайка начала выводить Дуню в свет. Дети соседские, с ними и Паша, в Дуню влюбились. Она была щенок щенком, но все-таки волчица в полном смысле. Она была и на вид, и на ощупь – настоящая, не домашняя, дикая зверушка. Мосластая, животастая, но тощая, с шершавой дикорастущей шерстью, со слишком крупными лапами, с хвостиком, всегда поджатым, с постоянно вращающимися, как локаторы, острыми ушами…
«Дуня, почему у тебя такие большие уши?» – спрашивали у зверушки дети. И зубов у нее было куда больше, чем нужно, про запас. И глаза… О, какие это были глаза. Уклончивые и внимательные, обведенные черным, чуть раскосые и светло-карие…
– Как у чеченки, – пояснил Чанову Пашенька, да и осекся вдруг, приостановился… вспомнил что-то ужасное… покрутил головой и продолжил: – Дуня-то, всего вероятнее, не знала, что она волчица. Она думала, что – собака. Только убогая, неуместная… – так Паша и сказал. И еще добавил: – Безгласная.
Три странных этих слова Паша выговорил с глубоким чувством, как о себе. Вздохнул и снова продолжил.
Взрослея, Дуня попробовала определиться. Собаки охраняли дом. И она это могла, легко!.. Только ведь она была по природе своей куда серьезнее собак, ответственней. И слух, и нюх у нее были в десять раз острее. И вот, представьте себе, какая мука: собаки под крыльцом дрыхнут, храпят даже, и не чуют, что вокруг в мире делается. Даже умная лайка ухом не ведет, потому что знает по опыту, где ее дело, а где не ее. А у Дуни – какой опыт? Она не спит, все слышит, где кто по улицам шляется, у кого что в горшках варится, где мышь крупу ворует и куда ведьма под луной летит. И страдает Дуня невыносимо от невыполненного своего собачьего долга – голосом не владеет! Лаять не умеет… Но она справилась, научилась.
– Лаять? – не поверил Пашеньке Чанов.
Павел не это хотел сказать. Гораздо лучше придумала волчица Дуня.
Когда от ночных шорохов и подозрений ей становилось невыносимо, она хватала зубами за нос глупого и доброжелательного сеттера, подрагивающего во сне от сказочных снов с погонями за зайцами, и сеттер пугался, взвывал спросонья и гавкал гулким басом раз-другой. Дуня строгой лайкой воспользоваться ни разу не решилась, она лаяла легкомысленным сеттером. После чего успокаивалась и засыпала…
Паша открыл было рот, чтобы продолжить рассказ про Дуню, но Чанов прервал.
– Стоп, – сказал он. И повторил: – Стоп!
Чанов спрыгнул с тротуара на проезжую часть, обогнул загородившего ему тротуар поэта и стремительно пошел, почти побежал под уклон моста, так что Паша едва поспевал за ним. Чанов был взволнован. И еще он промерз до костей. И еще он смертельно хотел спать, просто сознание терял. И все-таки знал, что еще вернется к этой волчице, что история не только осталась недосказанной, но что она важна, слишком важна и не случайна.
Скачками, как на пружинах, долетели Чанов с Пашей до «Новокузнецкой» станции метро, которая как раз и открылась, и народ в нее потянулся понурый, еще дремотный, и, стало быть, утро в самом деле наступило, обычное московское утро, буднее.