Нотный стан
Вольф чувствовал себя гостем Сони Розенблюм. С первой минуты. Потому что, при всей своей несомненной верности множеству женщин (в том числе той, что ждала или не ждала его в Питере), сегодня, как и вчера, именно Соней оставался Вольф занят ежесекундно и, мало того, мучительно ревновал ее к миллионам молодых, тупых, грубых и недостойных мужчин. Впрочем, он и себя не считал достойным.
Дверь, в которую он заглянул сразу, как попал в квартиру, вела в спальню. Здесь стояла высокая пышная и широкая кровать, еще и под балдахином, еще и с занавесями, то есть она могла превращаться в альков, в котором при желании можно было автономно и уединенно – или не уединенно, но тайно – проживать. Да и вся комната не была, разумеется, предназначена для посторонних. Вольф и не вошел бы в нее без приглашения. Но первое, что он увидел, когда заглянул, – своего «Розовощекого павлина». В трех шагах от порога, который Вольф не сразу решился переступить, между кроватью и дверью лежала брошенная на пол перина в шелковом пододеяльнике, на ней смятый плед и подушка, на подушке обложкой вверх как раз и покоился его «Павлин». Автору непременно захотелось посмотреть, на какой странице открыта книжица. И он вошел, помахав через плечо Асланяну, чтоб не лез за ним. Павлуша, видимо, понял, Вольф оказался один в комнате…
Практически сразу он забыл о своей книжке, о маленьком, небогато оперенном своем павлине, потому что угадал: это никакая не супружеская спальня. Здесь проживает Соня Розенблюм, дочь своих неведомо куда отваливших родителей. Она была, разумеется, как Вольф и догадывался, практически сирота… Вот стул, на котором она иногда сидит, обнимая коленями виолончель, вот хлипкий пюпитр свалился под тяжестью нескольких папок, да так и валяется на ковре вместе с рассыпавшимися, разлетевшимися нотами. «Давненько, пожалуй, лежит», – подумал Вольф про пюпитр. Он прошел к окну, заглянул за портьеру, окно было балконное с неплотно закрытой дверью. Вот откуда дует… Сегодняшний зимний, быстро меркнущий и все холодающий день объявился на миг: колодец двора, по которому они с Пашей прошли за телегой на колесиках… На балконе, видимо с ранней осени, стоял столик и два стула, пепельница, бутылка из-под вина, засохшие розы в вазе. И немедленно эта ветхая декорация наполнилась для Вольфа жизнью, он увидел погожее утро (август? сентябрь?), внезапный завтрак на двоих, на балконе хозяйка в шелковом халате… Кто же гость? Заныло сердце. Он затворил дверь и плотно задернул шторы.
Над изголовьем двуспального ложа светились два матовых бра, так что в сумерках спальни альков сиял изнутри, как шатер шамаханской царицы, в котором поселилось еще и перо жар-птицы. Вольф уселся на стул и некоторое время пожил в комнате, испытывая блаженство и страдание. Он не пытался разобраться ни в том, ни в другом. Он просто проживал заново и уже целиком, как хорошую драму в хорошей постановке, все это свое путешествие из Петербурга в Москву, выход в свет «Павлина», встречи с людьми, которых не видел по двадцать, тридцать лет. Он рассматривал побледневшие физиономии старых друзей, в трещинах, как состарившаяся живопись, как будто прошло не тридцать лет, а триста… но боже, какими родными были эти развалины. Вдруг вспыхивали молодые лица женщин, совершенно свежие и живые. Какое-то манящее и опасное чувство к ним… Мебель в этой комнате и даже запах был Вольфу знаком едва ли не с детства, но за долгую жизнь стерся. В его нынешних берлогах еще стоят осколки давнишней жизни, но пахнут они разве что разорением. Здесь все жило, хотя запах увядания тоже был ощутим… Уже столько кругов жизни прошло, столько домов, влюбленностей, ревностей, разлук. И вот, на тебе. Как песня птички в январе. Вольф как будто заслушался… Покосился на кровать с балдахином, мелькнуло – это уж чересчур по-шамахански… Не для Сони. Отвернулся, закинул ногу на ногу. Достал из внутреннего кармана длиннополого пиджака свое тяжкое, как раз по руке, вечное перо. Поискал глазами бумагу, увидел под ногами долетевшие от свалившегося пюпитра листы, уложил их на колено. И прямо на чистом нотном стане привычным движением чиркнул сверху звездочку. Вольф представил ненастное вечернее небо, разрыв облаков, в нем звезда. Под нею легко, почти без помарок, из черного вечного пера вылилось стихотворение.
В две тысячи втором году
Зима вломилась столь мгновенно,
Что осени ею замена
Шла в неестественном ряду.
Вот плюс пятнадцать и уже
Назавтра минус десять ровно,
А ведь хотелось так подробно
Все рассмотреть больной душе.
Увидеть, как урчит вода,
Тут же в сосулю превращаясь,
И как потом висит, качаясь,
Чтоб рухнуть в нети навсегда.
Написав, Вольф не стал перечитывать. Он положил сверху нижний лист и задумался. Он думал, вернее, представлял не следующие строки, которые сейчас напишет, а молодого парня, который спал, не допущенный в альков, вот здесь, на брошенной на пол перине, разбросав длинные ноги. Вон и подушка измята… Вольф оглядывал, минуя балдахин, комнату Сони, оглядывал, не пытаясь увидеть, разгадать, что тут было, кто был и чем завершилось свидание… Даже напротив, он видел на фоне случайных и трогательных, лично Сониных, загадочных и абсолютно понятных предметов совсем другое кино… То есть этот именно фильм он действительно когда-то видел: фильм был, кажется, французский или американский, но по хорошей французской новелле, которую Вольф тоже вроде бы читал, а потом и кино смотрел. Там было про 1968 год (а самому Вольфу было, значит, лет тридцать пять, и он глухо жил в родном Ленинграде, писал детские книжки, которые и кормили семью), про то, как во Франции, в Париже, бунтовали студенты и даже школьники. Они бунтовали за свободу, за братство, за марихуану, за секс и против родителей. И против богатства, против буржуазной морали. Вообще – против! С головою и общим руководством у них было херово, но бунт был искренний и горячий, он перерастал в революцию, распространяясь волнами от Парижа по всей Европе. Многие из бунтарей оказались в тюрьмах или в больницах, кто-то попал в мясорубку затяжных репрессий и стал придурком или калекой… Но это потом. Сначала – бунт. Баррикады, мордобой, марши, бессонницы, коктейль Молотова, вдребезги стекла витрин дорогих магазинов, вой полицейских сирен… И вот на этом-то фоне и происходило в том кино, которое Вольф помнил, но забыл, – любовь, праздность, праздник, встреча и разлука двоих таких же молодых, как и те, что бунтуют за окном. Но и еще что-то пришло на ум Вольфу – про себя, про молодого поэта, который теперь был ему как сын, про давние, давние и абсолютно живые дела… Вольф склонился над нотной бумагой и, как по нотам, спел это кино, именно как песенку спел:
Они валяли дурака,
последствий вовсе не боялись
и от валяния смеялись,
во всяком случае – пока.
Они валялись на тахте,
снимая трусики и платья,
друг друга придушив в объятья,
смеялись сраму и балде…
И вдруг на выставку пошли,
разглядывали там картины,
но водка, булка и сардины
их как облупленных нашли.
Они валялись на полу,
пока любви им было вволю,
и, подчиняясь алкоголю,
гнездо устроили в углу.
Пока хватало им еды,
они резвились, как котята,
и страстью пламенно объяты
скользили в шаге от беды.
Вольф поставил многоточие, потом перечеркнул с брызгами и шлепнул точку. Потом и точку перечеркнул. И снова задумался. Теперь он думал исключительно о Соне Розенблюм. Какая-то музыка гудела в его старых ушах, в глубоких складках, в мохнатых зарослях… что-то такое знакомое… Играла Соня. Но и Вольф-папа это тоже играл! Папа был виолончелист, вот ведь что! Неоспоримый, странным образом позабытый факт… Когда Вольфа спрашивали, кто был отец, он отвечал – музыкант. Но обожал папа именно свою виолончель, свою еловую даму, любил ее больше, чем даже маму трехлетнего пухлощекого Вольфа-младшего… Эта вечная элегия Массне… Соня Розенблюм… почему виолончель?.. Ах да, она ученица Натальи Гутман. Воспоминание поплыло, как облако… «Я же видел Гутман девочкой, – думал Вольф, и как будто окуляр навел на метку «пятьдесят лет тому». – Она училась в Москве, у отцовского друга… Румяная. Крепенькая. Очень серьезная. Очень хорошая… до красоты хорошая. Какая есть, так и играет. Никакой отдельной техники, напрямую ломит всю музыку… всю, как есть… И сейчас, немолодая и располневшая, все так же сильно и окончательно играет…» – Вольф вернулся в настоящее время, к Соне Розенблюм. – Вот у кого учится моя красавица, моя розовая ветка, зеленоглазая… И зачем ей, тощенькой, эта еловая бандура, таскаться с нею… Даже папа все грозился пустить виолончель на растопку…». Старик остановил бормотание в собственной голове, потому что память налетела на серую, холодную стену: блокада. Он отпрянул. Туда нельзя. Он вдруг похолодел до онемения пальцев в левой руке, но потихоньку отогрелся. Совсем отогревшись, улыбнулся диковато, глянул на ноты, написанные Соней карандашом, кое-как. Но в графике этой, в самой карандашной мягкости и недосказанности была красота. Он стал просматривать ноты, и музыка загудела, странная… Перевернул лист на другую сторону и написал:
Сойди с крыльца, сойди с тропы, сойди на нет,
Сойди с ума… Сойди за идиота.
Пусть будет утром влажно на душе.
И напиши – и вышвырни – сонет,
Листочек знаков – только и всего-то —
Твоей судьбы случайное клише.
Прикинь размер,
размер стиха, размер греха,
Всему на свете есть размер и срок.
И растяни тальяночки меха.
Вот смысл жизни,
Смысл и урок.
Он только успел дописать, как раздался бой корабельных склянок. Моряк отстоял вахту, его звали в кают-компанию, откуда пахло котлетами и горячим пюре.