Перевод С. Алукард
Один из моих вымышленных собратьев по перу в одном из ранних романов – кажется, Бен Миерс в «Жребии Салема» – утверждает, что не стоит говорить о произведении, которое собираешься написать. «Это все равно что выплеснуть сюжет на землю» – именно так он выражается. Однако иногда, особенно если я исполнен энтузиазма, мне трудно следовать своему же совету. Как, например, в случае с рассказом «Мистер Симпатяшка».
Когда я в общих чертах изложил идею одному из друзей, он внимательно выслушал меня, а затем покачал головой.
– По-моему, ты не сможешь сказать что-то новое о СПИДе, Стив. – Он помолчал и добавил: – Особенно как натурал.
Нет. И нет. И еще раз нет.
Терпеть не могу заявлений, что нельзя написать о том, чего сам не испытал, и не только потому, что эти утверждения накладывают ограничения на человеческое воображение, которое по умолчанию безгранично. Эти заявления также предполагают, что ты не можешь измениться. Я не согласен с этим, поскольку данный посыл прямиком ведет к заключению, что настоящие изменения нам недоступны, и эмпатия тоже. Этот посыл опровергается фактами. Как и дерьмо, перемены случаются. Если британцы смогли помириться с ирландцами, значит, нужно верить, что есть шансы, что когда-нибудь израильтяне договорятся с палестинцами. Перемены происходят лишь в результате напряженной работы, и с этим, думаю, согласятся все, но одной работы недостаточно. Также требуется мощный скачок воображения: а каково это – в действительности оказаться на чьем-то месте?
Да, и вот еще что. Я отнюдь не хотел писать рассказ о СПИДе или нетрадиционной ориентации – они стали лишь опорными точками сюжета. На самом деле мне хотелось написать о мощной силе полового влечения. Сила эта, как мне кажется, доминирует над людьми любой ориентации, особенно в молодости. В какой-то момент – вечером прекрасным или не очень, в месте подходящем или неудачном – желание вспыхивает и становится неодолимым. Осторожность забыта. Благоразумие сходит на нет. Риск больше не имеет значения.
Вот об этом-то я и хотел написать.
Дэйв Калхаун помогал Ольге Глуховой собирать Эйфелеву башню. Они занимались этим шесть дней с самого утра – с самого раннего утра – в общем зале отдыха пансионата для престарелых «Озерный вид». Там были и другие: старики встают рано. Огромный плоский экран в дальнем конце зала с половины шестого вещал обычную чушь канала «Фокс ньюс», и небольшая группка «постояльцев» таращилась на него, разинув рты.
– Ага, – сказала Ольга. – Вот это-то я и искала.
Она вставила отрезок балки на нужное место посреди шедевра Гюстава Эйфеля, созданного, если верить надписи на обороте коробки, из металлолома.
Дэйв услышал за спиной стук трости и поздоровался, не поворачивая головы:
– Доброе утро, Олли. Ты нынче рано.
В молодости Дэйв никогда бы не поверил, что сможет узнавать кого-то просто по стуку трости, но в молодости он и представить себе не мог, что закончит свой земной путь там, где слишком многие пользовались тростями.
– И тебе доброго утра, – ответил Олли Франклин. – И тебе тоже, Ольга.
Она на мгновение подняла взгляд, после чего вернулась к пазлу из тысячи элементов, большинство из которых уже стояли на своих местах.
– Эти балки – сущее наказание. Стоит закрыть глаза, как они плывут передо мной. Похоже, надо покурить и разбудить легкие.
Вообще-то в «Озерном виде» курить запрещалось, но Ольге и некоторым другим заядлым курильщикам разрешали проскальзывать через кухню на разгрузочную площадку, где стояла банка с окурками. Ольга встала, пошатнулась, выругалась то ли по-русски, то ли по-польски, выпрямилась и шаркающей походкой направилась к выходу. Потом вдруг остановилась и оглянулась на Дэйва, нахмурив брови.
– Оставь мне несколько кусочков, Боб. Обещаешь?
Он поднял руку с открытой ладонью.
– Да поможет мне Бог.
Довольная, она двинулась дальше, шаря в кармане своего просторного платья в поисках сигарет и зажигалки.
Олли удивленно приподнял брови:
– С каких это пор ты стал Бобом?
– Так звали ее мужа. Припомни-ка. Прибыл сюда вместе с ней и умер два года назад.
– Ах да. Верно. А теперь она начинает путаться. Как нехорошо.
Дэйв пожал плечами.
– Осенью ей исполнится девяносто, если она доживет. Ей простительно быть немного не в себе. Взгляни-ка вот на это. – Он указал на головоломку, занявшую весь карточный стол. – Она почти все собрала сама. Я лишь помогаю ей.
Олли, который был художником-оформителем в своей, как он ее называл, реальной жизни, мрачно воззрился на почти собранный пазл.
– Эйфелева башня. А ты знал, что многие художники негодовали, когда ее строили?
– Нет, но я не удивлен. Это же французы.
– Писатель Леон Блуа назвал ее поистине трагичным уличным фонарем.
Калхаун посмотрел на пазл, увидел, на что намекал Блуа, и рассмеялся. Действительно похоже на фонарь. Немного.
– Какой-то художник или писатель – точно не помню – заявил, что лучший вид на Париж открывается с Эйфелевой башни, потому что это единственный вид на Париж, где Эйфелева башня отсутствует.
Олли нагнулся ближе, одной рукой вцепившись в трость, а другую прижав к пояснице, словно придерживая ее. Его взгляд скользил от пазла к разбросанной по столу сотне элементов и обратно.
– Хьюстон, похоже, у вас проблемы.
Дэйв и сам начал подозревать что-то неладное.
– Если ты прав, у Ольги весь день пойдет насмарку.
– Ей следовало этого ожидать. Как ты думаешь, сколько раз собирали и рассыпали эту Эйфелеву башню? Старики такие же рассеянные, как подростки. – Он выпрямился. – Пойдем прогуляемся по саду, а? Я должен тебе кое-что вручить. И кое-что сказать.
Дэйв внимательно посмотрел на Олли.
– Все нормально?
Тот предпочел не отвечать, а произнес:
– Выйдем на воздух. Нынче прекрасное утро. И быстро теплеет.
Олли первым двинулся в сторону внутреннего дворика, отбивая тростью знакомый ритм, раз-два-три. Пожелал кому-то доброго утра взмахом руки, когда они проходили мимо усевшихся в кружок телезрителей, попивавших кофе. Дэйв охотно последовал за ним; он был заинтригован.