* * *
А мы неплохо спелись, — говорю я.
— Малышок, малышок, не садись на свой горшок, — говорю я.
— Какого хрена, жизнь-то не заканчивается! — провозглашаю я тост.
— Жизнь только начинается, как бы пошло и банально это ни звучало, — пошло и банально улыбаюсь я.
— Выпьем! — поднимаю бокал я.
— Выпьем! — чокаюсь я.
— Выпьем, — пью я.
Матвей ползает возле манежа, который я купил совершенно напрасно.
Еще тридцать баксов на ветер. В манеже его величество ползать не хочет. По уму, мне следовало бы надавать ему по заднице, но тут уж другое обещание. В отличие от многих других, действительно важное. Я дал себе слово никогда — ни разу, в жизни, вообще, чувак, понял?! — не бить этого ребенка. Ни шлепком, ни толчком. Что угодно, но бить — нет. Понял, ты?
— Понял! — говорю я. — Выпьем!
— Выпьем, — говорю я.
Ну вот. А ты, Оксана, жить мне не давала. То и дело слышишь: не пей да не пей, не пей да не пей. Все талантливые люди хоть иногда да выпивают. Шесть великих американских прозаиков пили, а седьмой — Стейнбек — крепко выпивал. Не надо кривить губы, Оксана. Да, положим, я не знаю, что это за шесть прозаиков, да и фразу случайно вычитал в какой-то гребаной литературной газете, ну и что с того? Ах, Оксана, я так устал. Мне так нужно расслабиться. Я наливаю себе еще на два пальца и бережно ставлю бутылку в умывальник. Коньяк что надо. Не понимаю родителей, рассуждаю я, приглядывая одним глазком за Матвеем, которые хоронят себя заживо. Зомби, бляха. Жизнь на то и жизнь, чтобы радоваться. Радуйся сам, давай другим. Я заработал неплохие деньги. Это стоит отметить, не так ли, Оксана? Я устал, я полгода не спал, был поваром, нянькой, постирушкой, педагогом, мать его, певцом колыбельных и, как оказалось, продлил себя в этом качестве на неопределенное количество времени.
— Это нужно обмыть, правда, Оксана?
О, Оксана, моя Иеманжа ванных вод…
Правда, милый, отвечаю я себе за нее. Я наполняю ванну для ребенка теплой водой, и несу ее в комнату, поигрывая, для себя, конечно, мускулами. Вот это мужик! Тридцать литров несет и глазом не моргнет. В карманах куча бабок, и через недельку едет на море. Целый месяц у моря, и все ради сына. Мне аплодирует весь мир. Я добавляю в ванночку отвара какой-то травяной гадости, потому что мальчик стал почему-то чесать ноги, и аллерголог посоветовала мне эту гадость, и беру его на руки.
— Но-но-но, — говорю я себе, улыбаюсь и кладу ребенка на пол.
Возвращаюсь на кухню, выпиваю еще, и только потом иду в комнату. Конечно, я страшно бдителен. Призрак покойной дочки Кролика, утопленной дурой-женой в ванной, не дает мне покоя. Я собран, мои движения отточены и все такое. Я беру Матвея под затылок одной рукой, другой за ножки, и окунаю его в торжественно молчащую воду цвета золотистой корки хлеба. В ней отражается свет люстры, которую успела заказать моя покойная жена. Свет горит рядом с лицом ребенка, и я отворачиваюсь, но держу тельце крепко. Я собран и все такое. Но когда я поворачиваюсь, голова его соскальзывает в воду, и он что-то выдавливает из себя, смешно булькает и хрипит, а я совершенно ясно понимаю, что валюсь набок, а сил опрокинуть с табуреток ванну у меня нет, и я понимаю, что не только валюсь набок, но и что мой сын тонет. Умирает, не понимая этого. Это надо обдумать. Я застываю, лежа на полу. Долго гляжу на пятно от клюквенного морса, аккурат под табуретками, после чего вспоминаю. Ах да. Матвей.
Я ставлю себя на ноги, и проходит, наверное, целая вечность, пока я встаю. Я заглядываю в ванну. Я вижу.
Под водой, с редкими расплывшимися волосами, погруженный целиком, лежит, покачиваясь, как в волнах, мальчик. От него наверх не идет ни пузырька. Над его лицом мерцает отражение люстры. Ребенок смотрит на меня.
Я смотрю и смотрю, и не могу пошевелить даже веком. Я в наваждении.
Наваждение уходит, когда он моргает.
Прямо под водой.