4
Я мог бы написать «умирать», но это слово неточно применительно ко мне. Умирают в достоинстве, исчерпав себя до конца. Я же погибаю, и конец моего существования был насильственным. Насилие – все, что противно природе вещей. Я свою жизнь не прожил, и потому гибель моя противна природе. И хоть как организм я еще представляю собой несколько систем – кровеносную, пищеварительную, что там еще, – работающих систем, но как сознание я погиб. Меня больше нет. Все, что можно увидеть в моих глазах, – хоть и движущаяся картинка, но всего лишь – воспоминания. Те самые цветные галлюцинации, которые многие перед смертью принимают за обещание загробной жизни.
Сейчас я – воспоминания самого себя.
Брошенная книга. Умирающая на морском берегу автобиография. Листья ее намокли, а под обложку забился песок. Бумагу рвут чайки, и не то чтобы специально: они просто садятся, чтобы посмотреть, нет ли тут чего съестного. Чайки становятся на меня крепко и уверенно, по-хозяйски. Ветер силится поднять меня, но я довольно тяжелое издание, а тут еще и чайка размером с гуся. И ветер, поколебавшись вместе с листьями, бросает эту затею – отправляется за косу, гонять барашки на волнах. Чайки же остаются на мне. Смотрят на меня, склонив голову, жестоко, как только птицы умеют смотреть. Ни хлеба, ни рыбы, ни просто помоев среди меня нет.
И чайки, оцарапав бумагу, взлетают.
Ветер, ненадолго вернувшись на пляж, перелистывает меня к началу, а потом засыпает на мокром от морского дождя песке. От нечего делать, в ожидании физического конца, я заглядываю в себя и начинаю читать. Вернее, просматривать, потому что сил на то, чтобы зафиксировать слова, у меня все меньше.
Мы познакомились примерно за неделю до моего – намеченного сначала на ощупь, затем твердо – увольнения из газеты. Там я занимался репортерской работой, которая совершенно измотала меня. Но очень долго, лет пять, я не уходил оттуда из-за, конечно, денег. Пустая и никчемная работа в газете, тем не менее, давала мне возможность жить по, как его называют, мидл-класс-уровню. Причем необходимость поддерживать себя на этом уровне была для меня совершенно неочевидна. Я работал на потребности, которые сам искусственно создавал в себе. Иначе говоря, то, что я допоздна засиживался в редакции, давало мне количество денег, достаточное для того, чтобы снимать алкоголем стресс, переживаемый мной из-за того, что я допоздна засиживался в редакции.
Разумеется, я писал книги.
Конечно, со временем мне пришла в голову мысль о бегстве. Ведь я, тогда уже двадцативосьмилетний старик и располосованный шрамами человек, прекрасно понимал, что мой Рубикон близок. Я или уволюсь, или превращусь в одного из тех, с кем мне приходилось делить кабинет или зал для заседаний. Суетливые сорокалетние люди, прячущие себя в ворох серой бумаги от неприятной действительности, которая состоит в их полном и окончательном моральном крахе. Душевном банкротстве. В человека, который больше чем на пятнадцать минут не в состоянии ни на чем сосредоточиться. Кроме себя, конечно. И в один из тех дней, что называют «прекрасными» – а на самом деле в них нет ничего, кроме того, что вы придумаете об этих днях значительно позже, – я решил уволиться.
Само собой, это я понимаю только сейчас. Тогда очевидность и бесповоротность своего решения для меня ясны не были. Просто подумал о том, что неплохо бы через неделю-другую взять отпуск месяца на два. Иначе нервы сдадут. Решив это, я испытал настолько сильный приступ радости, что понял: вот как раз работа-то радости мне не доставляет. И что, если я не хочу сделать себя моральным инвалидом, мне придется уволиться совсем. А решив это, почувствовал себя так хорошо и свободно, что даже наобещал на утренней планерке своротить горы работы. Обещать это было тем слаще, что никто, кроме меня, не понимал – никакой работы уже через неделю я не сделаю. От этого, а еще от мысли о том, что до конца рабочего дня осталось всего три часа и я смогу сидеть в парке, пить пиво и ни о чем не думать, у меня потеплело в животе. Будто перед сексом.
Да, я еще и спивался.
– Ну, а раз на следующей неделе работы у тебя до хрена, – посочувствовал мне редактор, – то сегодня мы тебя разгрузим. Сделай только сводку из МВД, и все.
Я и сделал. Сводку из МВД сделал и сделал все, что потом дало мне возможность сейчас, лежа на мокром осеннем песке у моря, перелистывать себя. Но сначала, конечно, я встал и пошел в свой кабинет, откуда и позвонил. Это единственное, что я делал с удовольствием, – звонил в пресс-центр полиции.
Как водится, в редакциях пустота забивается суетой, поэтому день-деньской я только и делал, что куда-то бегал, откуда-то ехал, что-то настукивал на печатной машинке да названивал кому-то, пытаясь перекричать шум редакции дребезжащим от вчерашней попойки голосом. А поскольку старенький телефон этого не выдерживал, нам приходилось орать. Почему-то никого – кроме меня, конечно, – это не раздражало. Собеседники даже подлаживались под эту манеру и кричали в ответ, а мы в ответ начинали кричать еще громче, чем они, и громкость наших разговоров за пять лет моей работы в редакции возросла неимоверно, и… Мне всегда было интересно, чем это кончится. Но не настолько, чтобы рискнуть собой и остаться. Подумав об этом, я поднял трубку, чтобы совершить свой последний звонок.
– Двенадцать килограммов дури! – радостно восклицал Сергей Корчинский из пресс-службы полиции. – Двенадцать кило! Это просто праздник какой-то. Праздник!
У него, как и у многих окружавших меня тогда людей, была железобетонная привычка изъясняться штампами и крылатыми выражениями из совковых фильмов, книг и бардовских песен.
Если я ошибался, то точно знал, что услышу от них укоризненное: «Семен Семеныч!», если у них было хорошее настроение, то они, как Сережа Корчинский тогда, несли ахинею про «просто праздник какой-то», ну и в том же духе. Поэтому я никогда не слушал людей в то время – ведь говорили они одинаково. Слушал я интонацию. А она у собеседника была радостной. Наверняка, подумал я, Корчинский тоже решил уволиться.
Потом решил, что я слишком самонадеянный. Если во мне что-то хрустнуло и я изменился, то это не значит, будто мир изменился. Что бы с тобой ни случилось – думал я, слушая крики Корчинского и глядя на таблицу мужских разрядов по плаванию, повешенную коллегой-спортсменом на стенке, – мир остается прежним.
Разумеется, я ошибался.
Еще как. И, разумеется, мир, в отношении которого я так ошибался, очень скоро дал мне понять всю глубину моей глупой самонадеянности. Вынь любое полено из поленницы, и она зашатается.
Когда меняешься ты, меняется весь мир.
Но тогда я этого не понимал. Осознал значительно позже. Корчинский спустя год и два дня после нашего разговора уволился: сначала ушел в отдел полиции нравов, потом уехал в Африку инструктором-парашютистом. Учил повстанцев какого-то Бантустана прыгать с парашютом и стрелять из автомата в солдат законной армии Бантустана. Отработал полтора года, вернулся в Молдавию и жить здесь больше не смог. Как нигде больше, впрочем. Поняв это, Корчинский нашел в себе силы обратиться к психиатрам. Но было уже поздно, и буквально на втором дне лечения бравый наемник, надев форму повстанческой армии Бантустана, выбросился с седьмого этажа психиатрической лечебницы. Последним, с кем он разговаривал перед тем, как выброситься, был я. Сергея я разыскал, чтобы поговорить с ним об Анне-Марии. Прилетел из Стамбула для этого. Но Корчинскому было не до того. Он все сидел на железной кровати, которая прогибалась под ним – в Африке он окреп и накачался, – и перебирал на своей груди награды, которые ему там вручили за неоценимый вклад в дело разгрома тирании. Его тянуло поговорить о себе, а у меня не было сил возражать, вот он и говорил, говорил, говорил. И все трогал свои награды, которые нацепил зачем-то на рубашку. Это, сказал мне врач, было единственным неадекватным моментом в его поведении.
А вообще Корчинского как тяжелого пациента не рассматривали. Поэтому я и побеспокоил его. Мне казалось, что если ты нашел в себе силы трусливо спрятаться от мира, и прежде всего от себя, в санатории, то ты сможешь и на пару-тройку вопросов ответить. Тем более что это тебе ничем не грозит. Я имею в виду ответы на вопросы об Анне-Марии. Но Корчинский старательно избегал этой темы, и мне под вечер, когда в комнате потемнело, стало казаться, будто он никогда не знал Анны-Марии, вообще ее не видел.
– Ты говоришь так, будто вообще ее не видел, – сухо сказал я ему.
А он и в самом деле почти не видел ее. Поэтому претензии мои к нему были необоснованны. Но Корчинский сделал вид, что ничего не произошло. Это было нетрудно: я же говорю, в комнате было темно. Постепенно я перестал видеть его лицо. Только медальки поблескивали мне через тумбочку, которая нас разделяла. Медали и отличные зубы Корчинского – их он вставил в Москве, через которую транзитом возвращался на родину из Африки.
– Дело не в том, – все повторял он, – что я здесь чувствую себя ненужным и лишним, а там был герой и спаситель нации. Если бы дело было в этом, я бы давно вернулся…
Но в Бантустан Корчинский не хотел. Он вообще никуда не хотел, а в Бантустан особенно: он жаловался на тамошних туземцев, климат, воду и паразитов. Молдавия? В Молдавии Корчинского не устраивал примерно тот же набор. Здешние туземцы, климат, вода и паразиты. Что же делать, что делать-то? Он сидел, перебирал железяки на груди и все тихо повторял:
– Что же делать, что делать-то?
Мы оба прекрасно понимали, что именно скоро сделает Корчинский. Но у меня не было ни малейшей возможности помочь ему. Поэтому я пожал плечами и раздраженно сказал:
– Выпрыгни из окна.