Книга: Яик уходит в море
Назад: 24
Дальше: Примечания

25

Через неделю Шальнов уехал с Алешей в Казань. Луша с ним больше не видалась. С той поры в поселке о нем ничего не знают.
Григорий Вязниковцев остался жить, но сделался дурачком, тихим и смирным, как ребенок. Кроме еды, он теперь ничем не интересуется в жизни — ни хозяйством, ни собственной судьбой. Он сильно пополнел. Людей он иногда еще узнает. Так, столкнувшись как-то с Лушей на Ерике, он заулыбался, замахал руками и радостно забормотал:
— Та-та-та!..
Его немедленно увели домой.
Опекуном над его имуществом объявлен его старший брат Василий из Сламихина.
Около тридцати казаков судили за бунт и приговорили на разные сроки в тюрьму и ссылку. Василисту и Андриану, за покушение на убийство и увечье Вязниковцева и как коноводам всей заварухи, дали по пяти лет ссылки в Сибирь, Ивея Марковича и Думчева отправили на два года в Оренбургскую тюрьму. Веньку тогда же уволили из училища, и он вернулся в поселок. С Алешей при расставании они поклялись непременно встретиться взрослыми.
Василий Вязниковцев первым делом выгнал Алаторцевых за долги из их дома. Они поселились теперь у Марички, в избе Ивея Марковича.
В поселке все отвернулись от Луши. Она скоро и сама не стала скрывать свою беременность. Ходила всю весну по улицам, высоко подняв голову, животом вперед. Пожалуй один Адиль стал чаще заходить во двор к Маричке, особенно после смерти Асан-Галея. Адиль помогал Алаторцевым по хозяйству. Но Луша сурово обращалась с ним и постоянно гнала его от себя.
К весне, когда живот у Луши сделался большим и грузным, она стала часто задумываться: «Что-то будет?» Как ей хотелось ребенка и как она боялась его! Она знала, что земля не встретит ребенка улыбкой. И если бы не Венька, ставший мрачноватым и серьезным, и не это неведомое, еще не рожденное существо, Луша, вероятно, не захотела бы жить.
Как-то по весне Васена Ахилловна поздно вечером зазвала Лушу к себе.
— Девонька моя, Лушенька. Решила я помочь твоему горю. Жалко мне тебя. Не бойся. Вот тут-ка доведется сделать небольшой разрезик. — Старуха ласково дотронулась пальцами до спины Луши. — Задерем маненько кожицу. Я подавлю, — ты уж потерпи, моя утроба! Он выйдет сам. Выкидышем выметнется. Так казаки у коней крутой чемер срывают. Я-то знаю.
Луша зло поглядела на шинкарку и, хлопнув дверью, молча ушла из избы.
Домой она не пошла тогда. Она думала о смерти. Во всяком случае, когда той апрельской черной ночью на Урале ломало лед, когда с живым и сочным шумом и гулким грохотом высоко громоздились стаи льдин у Лебяжьего мыса, когда, казалось, река подымается, как конь в сказке, на дыбы и падает водяным обвалом, Луша с тоской подумала:
«Не лучше ли будет и мне туда, в синюю пучину?»
Она долго стояла на яру и, закрыв глаза, видела, как синеватые льдины плывут и исчезают в море, как они делаются с каждой секундой прозрачнее, звонче, легче, чудеснее и голубоватее!.. А море большое и по нему ходят седоватые волны…
Луша прошла тогда же к Верблюжьей лощине на могилу Насти и легла возле обломков ее полусгнившего, черного креста. Кыз об — девичья могила!.. Луша вдруг вскочила на ноги. Земля была холодной, а ведь она же не одна. Оно может простынуть. И тогда сквозь горечь и боль, вспомнив добрую Васену, Кирилла, злые взгляды и шипенье людей, она сказала себе:
— Буду жить! Жалей не жалей!
Лето и осень в поселке проходили страшно. Хлеба не хватало. В июле пришла холера. Ходила по дворам и оспа. Гробы, большие и малые, плыли по дороге на сырт за мельницу, словно будары на осенней плавне. Впереди, за Верблюжьей лощиной, покачивались похожие на волны моря, перезревшие ковыли. Впрочем, скоро стали хоронить людей совсем без гробов. Поселок опустел. Казаки разбежались по степным хуторам. Беднота жила просто в кибитках, в пологах. «Опасную» — так называли в поселке холеру — Васена и другие знахарки лечили тем, что прищепливали болезнь: кололи больного шилом в темя, парили ему брюхо, кормили кабаньим порошком. Но вообще-то леченье считали грехом. Васена говорила:
— Уж кому не жить, того ничем не загородишь. Вот у Семеновны не чаяли, что встанет после оспы мальчушка, а встал. Правда, кривой, хромой и корявый сделался, а все же помог бог.
В степи, во время охоты на сайгаков, умер неожиданно Ефим Евстигнеевич. Он улегся с винтовкой в чилижнике, а Венька и Демид Бизянов поскакали верхами загонять на него сайгаков. Стадо степных антилоп едва не затоптало старика. Венька задыхаясь ждал с секунды на секунду выстрела, жадно глядел, не покажется ли над степью узкий дымок, но дед молчал. Демид бранился:
— Во старая карга — ослеп, матри!
С криками подскакали загонщики к охотнику, а тот, обняв винтовку, лежит мертвый… Чуть не голыми руками пришлось Веньке и Демиду закапывать деда среди перезревших, седых ковылей, невдалеке от могилы Сююнкары, на том самом месте, где весной Венька ловил с отцом сайгачонка.
Щелоковы всей семьей — и Светел-месяц, и Валя — уехали жить в город. Тас-Мирон выгнал всех со двора, запер наглухо ворота и по вечерам каркал с крыши дома по-вороньи, взмахивая полами черного халата. Отгонял холеру и воров. Глаза его глядели безумно и страшно. Один Кабаев не боялся холеры и смерти. Он ходил по дворам и сурово поучал умирающих:
— Страшись и кайся, пока есть время. Гнев божий висит над всеми нами.
Фельдшера, заглянувшего в поселок, когда тот вздумал навещать больных, выгнал:
— Ты чего холеру разносишь? Ступай, ступай! Если богу угодно будет, что хочешь делай, не убежишь от смерти…
Фельдшер поглядел на Кабаева и старух, его окружавших, на поблескиванье их глаз и немедленно покинул поселок.
Кабаев не уставал обходить умирающих, чтобы прочитать над ними отходную и дать им исповедь. Он утешал плачущих женщин:
— Скоро страшный суд. Всех позовет он к себе. А тут нечего сокрушаться: вишь, хорошо люди управлены.
Это он говорил о своей работе. Сам он был убежден, что проживет эти последние четверть века, оставшиеся на долю земли и людей. Но как-то рано утром и к нему пришла страшная болезнь. Он выполз по заре на площадь. Лежа на земле, судорожно обнял могильный крест, стоявший перед его избой, и заорал, будто ребенок:
— Умираю, братцы!.. Смертовая пала вот сюда, на сердце… Помогите!
Серые его глаза светились животным отчаянием. Стал он в минуту беспомощным и жалким. Старухи с трудом перенесли его в крестовую. Кабаев был грузен. Его духовные наперсницы тащили ему теперь все, что нашлось в поселке, все свои лекарства: и сулему, и чилибиху-кучелебу, и ярь, и медянку, и крепкую водку, и серную кислоту, и гумигут-гарцинию… И поп, несмотря на то, что с ним уже начались жестокие схватки, с жадностью все это поедал. Казалось, что вот-вот, и он начнет пожирать самую землю, только бы не расставаться с ней, только бы не умереть. Он молил созвать к себе всех знахарей и знахарок. Наконец, принял внутрь чуть не фунт медного купоросу. Пил настои из всех трав — и из богородской, и из ириса, и из цветов тысячелетника, и из лепестков веха… Ничто не помогало. Он умолил Иньку-Немца дать ему стакан его немецкой водки. И Инька решился, наконец, откупорить плетеную бутылку, — он чувствовал, что он и сам недалек от смерти, — и принес ее Петру Семеновичу, с трудом доковыляв до его молельной. Шагая через порог крестовой, старик споткнулся и уронил бутылку на пол. Осколки ее звякнули глухо. Темно-желтое вино широкой струей разлилось по полу молельной.
— Акыр! (Конец!) — прохрипел Инька. Кабаев отчаянно завизжал, сполз с кровати и, стоя на четвереньках, по-собачьи жадно принялся лизать темную жидкость. Он хрипел и задыхался. Старухи в ужасе глядели на своего наставника…
С полу Кабаев поднялся потемневший, зеленый, как бы в минуту иссохший и, хватая судорожно ртом воздух, пролаял:
— Боюсь!.. Боюсь я! Не желаю помирать!
Он оторопело и недвижно уставился глазами на древние иконы.
— Уйди! Уйди от меня ты, черная смертужина!.. черт!
Поп очумело ткнул несколько раз в передний угол пальцем. С этим последним своим, черным словом, которого он боялся всю жизнь. Кабаев грузно повалился на пол и вытянулся посреди молельной…
В этот же день у Луши родилась девочка. Она назвала ее Настей. Из чужих только один Адиль зашел проведать безмужнюю роженицу.
Луша лежала в постели. Она была радостно возбуждена и в первый раз, кажется, пошутила с Ноготковым:
— Адиль, возьмешь меня в марзюшки с этим вот приданым?
И с нежной лаской дотронулась пальцем до мягкого еще темечка рядом лежавшей девочки.
Адиль побледнел, захлопал темными ресницами. Сипло выговорил:
— Зачем смеешься? Не надо так шутить с человеком! Сама знаешь, ему бывает очень больно!
Луша пристально посмотрела на Адиля и перестала улыбаться. Крошечная Настя сморщилась и с напряженнейшим усилием зашлепала толстыми, цвета зрелой моркови, губами. Едва заметно подвигала тонкими ноздрями. Это она просила есть. И Луша с грустной лаской сказала Адилю:
— Уйди на минуточку. Мы с дочушкой покормимся.
Помолчала секунду и, глядя недвижно и широко в потолок, со скорбью и горечью вдруг выговорила:
— Нам ведь жить надо!

notes

Назад: 24
Дальше: Примечания