8
Алеша третий день валялся в постели. У него не оказалось ни перелома, ни даже вывиха ноги — просто сильный ушиб.
Как горько было ему лежать, не выходя из дому! Изумленные уральцы и сами за всю жизнь не видывали таких зрелищ. Даже апатичный Николай, глядя на джигитовку казаков, на то, как скакали они на конях и сидя, и стоя, и лежа, и лихо повиснув на стременах вниз головою, как бешено мчались они, срастаясь в одно тело с животными, как рубили они на диком карьере тонкие и толстые талины, как на скаку сбивали желтую горлянку или яблоко пулей, как падали на ходу вместе с лошадью на землю, прячась от неприятеля, как вихрем неслись в атаку с пиками наперевес, минуя узкие, высокие, глубокие заграждения, гикая и свистя по-разбойничьи, — даже Николай чувствовал, какая здоровая, сильная кровь бежит в жилах яицких казаков.
Вязниковцев выиграл скачки на своем сером кабардинце.
Наследник пожелал пожать руку победителю, поздравить его. Разглядывая по-английски подстриженные усики и пушистые бачки Николая, казак подумал:
«А что, если предложить этому мизгирю жеребца в подарок?»
Николай протянул Григорию золотые часы.
Вязниковцев вспыхнул:
— Спасибо, ваше императорское высочество! Премного благодарен! Богаты мы и так… Осмелюсь просить вас, не откажите, ваше императорское высочество, принять и от меня в презент моего серого кабардинца, на котором я скакал.
Николай моргнул раза три и промямлил:
— Спасибо, спасибо!
Григорий вышел из беседки. Глядя с удивлением на золотые часы, точно забыв, откуда и как они очутились у него в руке, — он почувствовал тоску и страшную пустоту, вдруг образовавшуюся вокруг. Он вспомнил, как Луша однажды, прижавшись к теплой крутой шее кабардинца, сказала:
— Вот кого я люблю! Скоро буду сама ходить за ним. Береги его.
«Не уберег. Форсун и зазнаешка!» — обругал себя Вязниковцев.
Казаки показывали гостям рыболовство, широкую свою осеннюю плавню. Кашлянула с высоты яра старинная, дедовская пушка. Больше пятисот голубых будар ринулись по Уралу к устью Чагана. Река заалела от казачьих одежд. Вскинулись невода над рекою. Через полчаса лежало на деревянных мостках несколько десятков хрящевидных, мраморных рыб. Тут же старики приготовили, пропуская через решето, подсаливая, жбан черной, зернистой икры и радушно угощали ею петербургских князей.
На берегах Урала и Чагана, в их зеленой дельте, состоялся тогда торжественный войсковой обед. Подавали уху из красной рыбы, жирный биш-бармак — баранью лапшу по-азиатски, судаков, целиком зажаренных в каймаке, тонкие, большие, как степное солнце, казачьи блины. Разносили хлебный квас-брагу, опьянявший сильнее вина, и водку, никак не действующую на возбужденных казаков. Подавали цыплят, выкормленных грецкими орехами и молоком. Кто бы поверил, что в Уральском крае начинается голод?
Казаки пили вино, брагу, кричали «ура». Пели свои разудалые, хвастливые песни о последней турецкой войне.
Разобьем мы эту сволочь,
Распроклятую орду,
Как француза под Москвою
Во двенадцатом году.
И следом этим отступая,
Враг трупы мертвые терзал.
Но наши головы сбирая,
Своих он больше насбирал.
Ночью был торжественный бал.
Василист стоял в почетном карауле у парадного входа войскового правления. Он ухитрился посадить Веньку и Ваську Дудакова в развилы старого осокоря, тогда еще стоявшего перед окнами здания. Ребята были готовы сидеть здесь, как грачи, и несколько ночей подряд, лишь бы видеть редкое для Уральска зрелище.
К белому зданию с колоннами со всех сторон двигалась, потеряв обычную важность, местная аристократия: генералы, полковники, старшины, есаулы, высшее чиновничество, невиданно разодетые казачки из семей служилой верхушки.
Впервые к Веньке в сердце прокралась на момент острая, томительная зависть к взрослым. Эх, надеть бы и ему блестящий мундир, навешать бы на грудь целый кукан золотых орденов, подвесить кривую саблю и лихо форснуть бы широкой степной походкой, поблескивая блестящими бутылями сапог. Казачонку хотелось ринуться с дерева и влететь через широкое окно в этот большой, светлый зал, где ульем гудели гости в ожидании наследника… Казачонок так замечтался, что скользнул ногами мимо ветви и повис на руках. Он, однако, не закричал и не растерялся. Дело привычное. Подтянулся на руках и снова влез в свое гнездо.
В сумерках к Чалусовой зашла Луша. Подруги сидели у окна. Лампы не зажигали. Лущили семечки. Скорлупа, казалось, сама летела на пол из их ртов. Часто-часто!.. Вот сейчас, именно в эти минуты, там начинается бал. Говорить они обе не могли. Со степей в окно неслись горькие запахи полыни и ковыля. Ревели громко и озабоченно коровы, возвращаясь с полей. Луша подумала: «Так, смотри, и сама заревешь, будто корова…»
Кто-то осторожно постучал в крыльцо.
Грузная фигура с непокрытыми рыжими лохмами стояла на нижних ступенях.
— Лукерья Ефимовна… случайно не у вас?
Луше поп показался невыносимым. Какое, в самом деле, он имеет право хозяйски доглядывать за ней? Она сама по себе человек. Она еще не жена ему.
Кирилл с упавшим сердцем увидел серые тени, побежавшие по лицу женщины.
— Ну, зачем пришел? Шагал бы своей улкой. Думаешь, тут тебя заждались?
— Я не хотел. Но мне вдруг при… пришло в голову… и так стало тяжело… Не ушла ли ты?.. Туда!
— А тебе какая болячка? Хотя бы?
— В чужих наря… нарядах?
Как заходили тонкие крылья ее носа, как подтянулись они от гнева. Лукерья вдруг захлебнулась от Злобы. Все, положительно все стало ненавистным ей в этом большом и неуклюжем человеке. Его плохо начищенные сапоги смотрели на нее рыжими, остромордыми крысами из-под длинной, дурацкой рясы. Будто сухие репьи, остро кололи серые, круглые глаза. Давило на душу это грузное, тупое тело. Да правда ли, что она любит его? Луша мягко улыбнулась:
— А хотя бы и в чужих, хотя бы и дареных? От тебя ведь не разживешься. Сам глядишь, чего бы зацапать. Может, я за услугу, за свою женскую доброту получаю подарки. За угодливость. Как знать?
Она смотрела на него очень смиренно и скромно, склонив чуть-чуть голову на сторону. Если бы Кирилл не помнил дикой, вчерашней их схватки, он вцепился бы сейчас в ее волосы, он ткнул бы кулаком по этой бесстыжей, притворной улыбке. Но теперь он сдержанно и глухо выговорил через силу:
— Знай… знай… Это же конец! Финита! Навсегда!
— Вот было бы гоже моей коже, если бы вошь померла! — со злобой выкрикнула Луша.
Поп с изумлением и ненавистью посмотрел на нее и, резко повернувшись, вышел. Луша долго недвижным взглядом провожала через окно его подергивающуюся на ходу спину. Эх, будь теперь возле нее Гришка Вязниковцев, она бы мигом и навсегда покончила эту тягучую канитель. Запрячь бы тройку и махнуть бы в одну ночь к нему на хутор, так, чтобы кони подохли! Кем угодно — женой, наложницей, полюбовницей на неделю! Надоело-то все как! За что такая мука? Пропади ты все пропадом!
Казачка заплакала. По-детски вытерла слезы тыльной стороной ладони, потом подошла сзади к Екатерине Павловне и в отчаянии бросила руки свои ей на плечи:
— И за что на нас беда навалилась? В пропасть, не то что на бал, бросилась бы теперь!
У Чалусовой вдруг озорно блеснули глаза. Она ухарски подернула правой бровью:
— Душенька, мамонька, а чего бы тебе не шастнуть туда? Айда, вали! Кто тебе-то дорогу заступил?
— Да я бы нарочно кинулась, если бы…
— Сарафан был? А мой-то на што? Ну-ка, облакайся скорее!.. Постой, постой! Ух, как хороша-то! Какая ты у меня раскрасавица Матрена! Да есть ли на свете еще такая женщина? Чего это я, дуреха, не мужик — что бы я наделала, для тебя!.. Постой, постой! Я здесь чуть-чуть шов перемечу. Вот, вот!.. Ну, готово! Кати в четыре, в шесть весел и за меня и за себя так тряхни, так плясани, чтобы небо и земля потрескались, чтобы звезды на головы людям посыпались. За мою черную любовь пляши!