3
Площадь была похожа на муравейник. Весь поселок — все семьсот человек собрались здесь. «Хивинцы» в мундирах, при медалях и крестах взгромоздились на кучу саманных кирпичей. На них таращатся сотни глаз. Седенький начальник поселка Потапыч только что сказал торжественную речь.
Больше полусотни старых, рослых казачек в тараканьего цвета платьях взлохмаченной гурьбой идут сюда с хлебом-солью. Они поют. Голоса их звучат радостно и умиленно:
Боже, зри мое смирение,
Зри мои плачевные дни,
Зри мое огорчение
И меня не обвини.
О, я, смертная тварь, дерзлива!
Сердце мое утверди в законе
Даже сегодня, в радостный день, казачки поют свои покаянные, староверские стихи.
Впереди всех широко шагает высокая, сухая казачка Олимпиада Ноготкова, последняя полонянка, Молодой девушкой похитили ее киргизы и продали узбекам. Восемнадцать лет отбатрачила она у хивинцев, и только пять лет тому назад выкуплена от них. Ей даже выдали награду за «полонное терпение» — десять рублей из войсковых сумм. Казачки относятся к ней с сожалением: она привезла с собой в поселок двенадцатилетнего сына Адиля, прижитого с пастухом-киргизом.
Женщины, взметая длинными подолами пыль, падают ниц перед казаками. Они, завывая, благодарят их за то, что те угнали басурманов от Урала. Казачки кричат все громче и громче, исступленно, наперебой, и громче всех — безумный, страстный голос Олимпиады. Лица у казаков серьезны. Им немного не по себе. Скорее бы кончилось это бабье на них моленье. Ефим Евстигнеевич мало верит людям. Он досадливо скребет пальцами смолевую свою бороду и шепчет:
— Ня знай, ня знай!
Он видит морщинистую шею Олимпиады и думает сладострастно: «Эх, рубануть бы шашкой по голове. Покатилась бы тыковкой. Перестала бы вихляться…»
Крики раздирают землю и небо. Казачки вне себя. Они обуяны кликушеством и похожи на пьяных:
— Спасители вы наши, родные! Утробы вы сердешные!..
Они царапают землю руками и стелют свои волосы по пыли… Ивей Маркович хмурится и смотрит озабоченно на небо. Ему скучновато, и он с наслаждением следит, как плывет в далекой синьке неба черный беркут. Он с ним, он тоже смотрит, не выйдут ли на открытые выпасы молодой сайгак или дрофа. Ивеюшке давно уже хочется поскорее к пирогам, к чарке, к песням и пляске, к румяным женщинам…
Горницы, площадь, поселок для гульбища оказались тесными. Люди двинулись в луга за Ерик, к Уралу, к старым, сторожевым осокорям, к молодым дубам, на широкие, зеленые поляны. Луг застелили пологами, скатертями, полотнищами. Заставили пучеглазыми, желтыми самоварами, четырехугольными мутными штофами, глиняными кувшинами, дубовыми жбанами. Завалили говядиной, бараниной, рыбой — свежей, соленой и вяленой — пирогами, конурками, каймаком, шаньгами, блинами, бурсаками, лепешками, пышными хлебами, мисками, деревянными чашками, полными жирной лапши — биш-бармака. Запылали, задымились бесцветные под солнцем костры…
У обрыва к Уралу давка. Ивей Маркович забрался на пень и рассказывает про Хивинский поход, про свои и чужие подвиги. Он явно привирает, но это-то больше всего и нравится слушателям. Они заранее улыбаются ему, готовые к взрывам смеха. Они хохочут над его ужимками, причудливыми гримасами. Им радостно смотреть, как земляк подмигивает и лучится рябым лицом, весело сияет желтыми, умными глазами. Голос у казака — пьяный, ребячий, прерывистый.
— И вот генерал Кауфман, главный, значит, командир над всем войском, устрял, будто клещук у барана, на самом зади. Мне, грит, надо в обход, айналыпом (исподволь) идти. Мы ж по-казачьему характеру хотим напрямки под ихнюю столицу Хиву, и нету нам никакого удержу. Верблюды ревут — двадцать тысяч одних верблюдов и как на подбор все белые айыры и каспаки (двугорбые). Кони ржут — десять тысяч коней, кроме строевых. Ух и гомону же на нашем стану, будто весь свет в один мах на рыболовство тронулся… Уткнулись мы в город. Вокруг всего города — во какие стены! В тыщу раз выше меня. Прямо Ерихон! Атаман наш, тоже полный генерал, грудь завешана медалями, Веревкин Миколай Александрович — аховая башка, джигит куды! — тут опечаловался: «Ну, как подступиться к городу? И сколь у них, бусурманов, силы? Никто не знает». Кличет он еще сотню генералов на совет. Говорит им. Они молчат, ушами хлопают, будто ишаки. Вместо ума и сметки у них — дыра в горсти! Тогда атаман велел объявить по войску: «Кто охотник в лагерь к бусурману на выведку пойти? Вызнать, как к воротам подступиться?» Генералы в небо поглядывают, ангелов-хранителей ищут в облаках. Офицерики ужимаются, будто девчата на вечерке, друг друга локтями подбадривают. Тогда — делать нечего! — я и Ботов Силуян Касьяныч, верховенный казак, вызываемся: «Так и так, мол, ваше высоко-не-перескочишь, можем пойти!»
Ивей Маркович важно расправил свою золотисто-рыжую бороду и продолжал:
— А Силуян Касьяныч — казак особь статья. Знает заговоры против любого супротивного оружия. От этого ему можно яройствовать вовсю! Веревкин оглядел нас и говорит: «Молодцы! Только б с вами в кашу не влететь. Дам я вам на подмогу, главным образом для письменности, еще трех: генерала, полковника и войскового старшину». Ну, что же? Взяли мы этих троих и двинулись разузнать неприятельскую силу и как он стоит и сколько у них всего прочего… Идем это, а ночь чернущая, будто нечистый всю сажу по адовым трубам собрал и мусорит ее по земле. Звезды где-то по-нарошному мигают, а месяц комар языком слизнул… Протопали мы это версты полторы, вот генерал наш, — пузран во какой, толще моей чубарой коровы, — пыхтит: «Ребята-казачки! Вы идите вперед за веру, царя и отечество, а я тут подожду. Брюхо у меня седни из строя вышло, тоскует. Требуется мне сугубая операция». И в выбоинку за песочек притулился. Что тут делать? Я и сам до того запахи чуял носом, думал, бусурманом наносит… Ан вон что!..
Казак сморщился, затряс головою, повел негодующе ноздрями. По лугу запрыгал хохот.
— Отошли мы еще малу толику. Полковник заперхал, остановился: «Ребята, у меня что-то в груди застревает. Я отдышусь, догоню вас Идите с богом помаленьку…» Еще верста, и старшина застонал: «Колотье в боку. Идите, я тут побуду…» Шагаем теперь только вдвоем. Подлазим к чугунным Шах-Абадским воротам. Страшенные! Как на коностасе рожи ихних святых, и зверье тут же рядом зубы щерит. Бяда! Часовые по стенкам похаживают. Нас, однако, не видят, — Ботов им глаза отвел. Мы живо перемахнули через стену и айда, прямо в дом к главному хану. Я подхватываю ихнее знамя. Силуян Касьяныч взваливает на плечо пушечку в восемь фунт. Думаем уже, как вилка дать, но я тут спохватился и говорю: «Стой, а как же донесение?» Тогда мой товарищ достает шомпол из таволожника и по нему, будто по бирке, делает ножом отметку, сколь у хана войска. Пересчитывает по коням, по оружию, по домам. Пошли мы после этого из города. Тут — стыдно молвить, грех утаить! — увидел я на окошечке кувшин — кумган золотой. Потянулся за ним, — прихвачу, думаю, по пути, — а он, окаящий, как загремит! Бусурмане загалдели, схватились и на нас. Мы — деру. Заметались по степи, не знаем в темноте, куда податься. Но тут на меня ветерок невзначай генеральский дух нанес, — мерзит, а все ж я будто родному брату обрадовался, со всех ног туда бросился Ботов сзади топотит. Счастье наше: уральская сотня на отшибихе стояла, мы на нее и натолкнулись.
Прибегаем к Веревкину, а он строго, бровь молнией: «Де генерал?» — «Животом заскучал. В песок притулился». — «А полковник где?» — «Грудь захватило. Сидит в степу отдыхивает». — «Старшина где?» — «Колотье в боку. На ветру прочищается…» Поцеловал нас атаман и дал — во! — по Ягорию и по золотому. Снарядил команду за болящими. Доставили их, генералов-то, на стан, а они зеленые, помятые, мундирчики сзади позапачканы… А на другой день по заре мы как вдарили по Шах-Абадским воротам! Бусурмане нас из пушек, и кипятком, и дерьмом, и варом. Но мы все одно лезем. Взяли город. За нами к вечеру и Кауфман приполз. Важный, будто черепаха, шеей во все стороны поводит. Награды стал раздавать… Вот како дело-то было! Там сыскал свою могилу и наш Устим Григорьич, царство ему небесное!
До этого казаки слушали жадно, хохотали, восхищенно таращили глаза, прицокивали языком: «Хай, хай!» А тут сразу наступила тишина. Толпа вздохнула, сняла шапки и разом перекрестилась… Рассказчик соскочил с пня. Кто-то вдруг взревел «ура!» Молодежь подхватила легкого Ивеюшку на руки, взметнула его выше голов. Весь луг повскакал, на ноги. Три гармоники заиграли марш «Тоска по родине». Забренчало несколько самодельных балалаек и бандур.
Солнце скатывалось за поселок, за обрывы далеких степных берегов. Степь голубела, как море, и, как в море, седыми волнами вскидывались в ней ковыли. По дорогам плыли лодки, привязанные к дрогам: это подъезжали к поселку первые рыбаки-плавенщики. Они торопливо распрягали лошадей и тоже спешили на луг.
Песни и ор долетали до неба, до солнца, висли на кудрявых оборках облаков. Отзывалось за лесом эхо, — казалось, что там за Уралом шумит орда, идет разноголосый табор. Василист лежал на траве, жевал камышинку и через костер глядел на Лизаньку. Девушка улыбалась ему сияньем серых глаз, неярким румянцем щек и розоватыми губами. Она мучила его. Он думал: «А ведь она так же, поди, щерится и Гришке Вязниковцеву». На небе загорались от заката легкие сиреневые облака. Ярко светились их верхние обочины. Самые дальние верхушки краснели, словно киргизские малахаи, и от этого казалось, что облака летят стремительно вверх и что избы, травы, земля, Лизанька, разноцветные казачки на лугу, вся эта голубая ширь и он сам, Василист, порываются вверх, летят и звенят от счастья… Настя, сестра Василиста, горела под взглядом Клементия Вязниковцева, второго сына Стахея, крепкого и плотного казака. Как много парочек оказалось вдруг на лугу! Чуть ли не весь поселок, чуть ли не каждый двор готовились к свадьбам.
Осип Матвеевич Щелоков, пожилой грузноватый казак, песенник и балагур, уже успел сложить новую припевку и тянет ее высоким заливистым голосом, повиснув на плечах у Маркела Алаторцева:
Здорово, друг, уведомляю,
Что кончен наш кровавый бой.
Тебя с победой поздравляю,—
Себя с оторванной рукой…
Одноглазый Елизар Лытонин, бобыль и пьяница, растянувшись на обрыве Урала, вдруг горестно затянул высоким, плачущим тенорком «Полынушку», трогательную песню бедных казаков, продававшихся на военную службу. К нему тотчас же присоединилось еще несколько голосов. С ним пели Ивашка Лакаев, Панов и Калашников.
Ой да располынушка,
Горька травушка,
Горчей тебя в поле не было…
Горчей тебя служба царская!..
Грустный ее напев: протяжный, горестный и надрывный, встревожил разгулявшихся казаков.
— Эй, вы, шайтаны, бросьте выть, будто голодные волки!.. Душу маять! — заревел на них урядник в отставке, Поликарп Максимович Бизянов. — Нашли место! Тряхните веселее, чтобы рыбы на дне заплясали!
Не нравилось уряднику, что молодые казаки поют эту песню. Осенью приходил черед идти на военную службу старшему его сыну Демиду, а Бизянов уже сторговался с Ивашкой Дакаевым, чтобы тот заменил его. Чего же теперь жаловаться на царскую службу? Разве кто неволил его продаваться?
— Плясу, плясу! — орал Поликарп Максимович.
Больше сотни казачек пляшут сейчас на лугу, взмахивая цветными платками. Вокруг них в восторге взметываются и бьют подборами о землю мужчины. Давно не стало отдельных людей, все слилось в один цветной хоровод. Вот уж в самом деле неразлучимый поселковый мир, единая весело гуляющая команда, нерушимое войско, навеки сжившаяся семья!.. Так казалось тогда многим соколинцам. Ефим Евстигнеевич целовал Стахея Вязниковцева, Бонифатий Ярахта — Родиона Гагушина. Ивей Маркович пил из одного стакана с Игнатием Вязовым. Даже кулугурский поп Кабаев разгулялся и позволял обнимать себя молодому Василию Щелокову. Поп пил и ел не меньше других, но держался угрюмо, серьезно, — он и тут хотел жить особняком. Сегодня, однако, мало считались с чинами, годами, достатком. Трудно было разобрать, кого и кто целовал, кто с кем обнимался, кто умиленно плакал, припадая на грудь седому казаку. Можно было усомниться даже — человечий ли это был рык, людской ли это несся ор и казачьи ли это счастливые стоны раздавались над Уралом, над лугами, над тихим Ериком. Неужели это кружилась та самая Олимпиада, только что исступленно певшая святые стихи? Неужели это она трясла теперь подолом своего черного платья и вопила с той же страстью, брызгая слюною:
Цвяты мои, цвяты,
Цвяты алы, голубы…
День угасал. Над степями размашисто полыхала осенняя заря — небывало яркая, кровяная. Кабаев увидел закат и вспомнил сквозь хмель, что он кулугурский начетчик, поп. Его испугали алые туши облаков, и он подумал: «Нехорошая заря. Вещает бурю, ветры, беды… Не было бы горя после такого веселья!»
Вслух сказал:
— Пойти помолиться…
Пьяно и благочестиво поглядел на гулявших казаков, махнул рукою и покачнулся. Зашагал в поселок, к себе в молельню. Никто не заметил его ухода. Одна Ульяна Калашникова уцепилась маслянистым, липким взглядом за его плотную фигуру с грузным задом и проводила его глазами до Ерика.
Спускаясь к речонке, Кабаев услышал тихое нерусское пение. Это сидит в тальнике и плетет из тонких веток корзину Адиль, сын «хивинки» Олимпиады. Он тонок и худ, словно молодой, неоперившийся журавленок. Он глядит на закат, не моргая, и поет свои собственные песни:
Брови твои черны, будто перо беркута.
Стан твой лучше, чем у людей.
От матери ли ты родилась
Или с неба слетела?
Твои брови, душенька,
Тонки, как новый месяц,
Твои груди, душенька,
Теплы, будто молоко кобылы.
Адилю уже семнадцать лет. Это он разговаривает с Настей Алагорцевой, с которой ему никогда не довелось сказать и слова. Адиль поет тихо и сиповато Серые, грифельные его глаза поблескивают темными огоньками. Он ни за что не пойдет к казакам на их гульбище. Богатые Ноготковы презирают их с матерью за нищету, за его киргизское происхождение. Василий Ноготков, двоюродный брат Адиля, не дает проходу ему, дразнит его при каждой их встрече:
— У, киргизское отродье!
Адиль живет с матерью в землянке. Родственники выгнали их… Адилю горько видеть, как мать сейчас все же пляшет с богачами, всячески заискивает у них…
В эту минуту на поляну у высокого, однорукого осокоря выходили лучшие плясуны. Плясали «казачка» братья Ноготковы — так, что даже у Иньки-Немца пошли по спине горячие мураши. Пожилой Игнатий Вязов играл в танце с саблей. Он размахивал ею вокруг своей головы, и она блестела, как сплошной белый круг. Игнатий рассекал ею воздух, он вонзал ее в землю и прыгал через ее острое лезвие Он подбрасывал саблю и с лету ловил за эфес зубами.
Казачки падали от усталости, слабо помахивали косынками, разноцветными бухарскими ширинками, платками и шалями — подарками мужей, братьев, отцов, — страстно и устало поводили плечами…
У Ивея Марковича давно уже пылало нутро от нетерпения. Разве так плясали в старину? Наконец, он не выдержал и решительно вошел в круг. Его встретили радостным ржанием. Казак важно и строго оглядел всех, подождал, когда все утихнут, снял с груди знаки отличия, передал их Маричке и сбросил с плеч мундир, оставшись в малиновой рубахе, охваченной и высоко подобранной кожаным узким поясом.
Казак пошел по поляне мелкими, ровными шагами, ставя ноги прямо, копытом, будто молодой конь. Голову нес он высоко с особым гордым спокойствием. Все глядевшие на него ощутили, как у них зашевелились волосы на затылке. Казак плясал бышеньку, стариннейший уральский танец.
Маленький Ивеюшка был необычайно проворен и ловок. Он, почти не касаясь земли и трав, сделал несколько широких кругов, потом внезапно пошел колесом — с ног на руки и с рук снова на ноги, быстро, быстро, как перекати-поле. Упал на четвереньки, замотал золотою бородой. Глаза его одичали, помутнели. Он стал сайгаком, старым, матерым моргачем, когда тот негодующе бьет копытом возле несговорчивой самки. В исступлении он взбрыкнул ногами (всеми четырьмя!) и помчался карьером через поле. Так бегать человек мог только тысячи лет тому назад, когда он еще не поднимался с четверенек…
Казаки ахали, стонали, пьяно и самозабвенно рычали. Сами падали на руки. Хохотали, разрывая вороты малиновых, синих и белых рубах. Открыто, взасос целовали своих душенек. Хватали казачек, поднимали их на руки и скрывались в заросли талов, прятались в густой траве-вязеле, исчезали в частом, широколистном дубняке…
Лушка, младшая сестра Василиста, закусив зубами палец, с немым изумлением глядела из-за куста на пляску Ивея Марковича и на то, как беснуются взрослые. Она уже смутно понимала все это, и ей было и страшно, и больно, и завидно. Ей хотелось плакать от горечи и щемящего, смутного счастья, нахлынувшего на нее, — от предчувствия своего будущего, которое неизбежно будет так же безумно, тревожно и страстно, как это сегодняшнее гульбище, как эта старинная пляска бышенька.