Книга: Яик уходит в море
Назад: 16
Дальше: 18

17

Инька-Немец с утра вышел на Урал. Ериком добрался до того места, где он скатывается в реку и оттуда открывается широкое и длинное Соколиное плесо, леса, яры, Лебяжий мыс, сабельный поворот реки. Какой золотой воздух сегодня и какие гладкие, чистые пески лежат на Бухарской стороне! Когда-то, купаясь здесь парнишкой, и Инька строил из них высокие башни, красивые замки и зубчатые стены. Как давно это было…
Завтра у казаков особенный день. Едва ли не сотую плавню следит усталыми своими глазами Инька-Немец. Сколько раз, охотясь за рыбьими стаями, сплывал он на легкой и длинной, как индейская пирога, бударе вниз к морю! Если бы можно было счесть его удары веслами по водам Урала! Как птицам древние их перелеты, привычно казакам это большое рыболовство. Каждую осень отправляется войско на лодках от поселка Соколиного вниз к Каспию, разбивая богатые ятови на плавенных рубежах. Вот отсюда, с Болдыревских песков и яра, по удару дедовской пушки, казаки сбрасывают в реку тысячи будар, и начинается сумасшедшая гонка. Инька помнит, как и его не раз снимали замертво с весел на первом же Антоновском рубеже… Следом за войском, галдя и кружась, летит птица. Она подбирает по пескам брошенную мелкую рыбешку — чебаков, чехонь, и сигушек. Вот и сейчас большие, черные полчища бакланов частоколом обгорелых пней торчат на бухарских песках. Завтра птицы начнут драться меж собой из-за пищи… Вместе с ними, так же жадно следя за работой казаков, затрясутся кулями в тарантасах купцы из Московии — неуклюжие и хищные тетюхи, похожие на жирных бакланов. Торговцы суетятся, гнусаво галдят, стараются подпоить казаков, чтобы выгоднее скупить у них богатый улов. Тех и других — бакланов и купцов — уральцы презирают и ненавидят. Так и зовут они крупных торговцев бакланами, мелких — мартышками-рыболовами. И каждую осень плывут, летят и скачут к морю казаки на бударах, птицы на крыльях, купцы на тройках…
Чуть не сто лет мелькают они перед Инькой, как воды Урала, как веснами лед, уплывающий в Каспий. Так вот и катится перед глазами жизнь неустанным круговоротом — от моря к морю. И где у ней начало и где конец? Кругла, как арбуз, — жаль только, что не всегда так же сладка. Инька устал. Он уже и себя стал чувствовать каплей, уходящей в море. Ему нисколько не страшно, что скоро и его захлестнет большая волна и навсегда потеряется он в темной пучине. Пусть, раз это неизбежно. Жизнь у него прошла, пожалуй, неплохо. Повидал он много. Был в Москве и даже в Париже, пожил у немцев. Не каждому из казаков это удается. Жизнь от него не пряталась, да и он не бегал от нее. Любил, ненавидел, дрался, плясал, пел песни. Кровь играла в нем не хуже весенних вод в Яике. Узнал он по-настоящему, что такое любовь. Всего восемь лет, перед самыми страшными годами, перед высылкой казаков в Туркестан, умерла последняя его жена.
С усмешкой, легкой и грустной, вспомнил старик, как лет сорок тому назад на аханном рыболовстве их с Игнатием Вязовым выбросило волной из лодки в море. Было ему тогда около пятидесяти лет, а он только что женился на молодой Христине… Бьются они с Игнатием сквозь огромные, как скирды, и, как зверь, свирепые волны, а берега и не видать, до него больше версты. Сил больше нет. Наплывает на душу большое, будто ненастное небо, отчаяние. Инька захлебывается, а Вязов кричит ему в ухо, дурак:
— Эй, дядя Иван, не закупайся на беду, а то Христя мне достанется!
Шло у них соперничество из-за этой душеньки. Глуп был Игнатий! Олютел тогда от его слов Иван Дмитриевич, начал свирепо вымахивать саженками и ведь выплыл на отмель. Выполз на песок и, обернувшись через силу к Игнашке, показал ему мокрый, соленый кукиш:
— Выкуси-ка!
Вот что делает любовь с человеком. Не будь на свете Христи, не напомни ему о ней Игнатий, ни за что не выбрался бы Инька тогда из моря…
Инька улыбается, трясет седой головой: «Какая была сила!» — и тихо бредет обратно в поселок. Надо будет еще раз проглядеть, перебрать невод.
Уже с неделю поселок Соколиный не похож сам на себя. Нечто невообразимое творится в нем и вокруг него. Ведь положительно со всей области — от Гурьева, из Уральска, из всех станиц, из-под Илецкого городка — движутся сюда крытые лубком телеги, по-казачьи — татарки. Ползут длинные дроги с крепко привязанными, заново выкрашенными бударами. Их собирается сюда больше десяти тысяч. Все дворы в поселке переполнены сверх меры. В степи, в лугах горят день и ночь костры. Вокруг Верблюжьей лощины, у берегов ильменя Бутаган нескончаемой цепью тянутся казачьи таборы.
На сырту за мельницей кружатся и трещат четыре карусели. Казачата с самозабвенным азартом скачут на черных деревянных конях, кружатся в лодках, летят на дубовых лебедях, вымазанных в голубую краску. Торговцы в поддевках продают и меняют сласти, наряды, безделушки, сладкие пряники-жамки, черные приторные стручки, мучные конфеты с розовыми махорками, расписное вяземское печение, цветные платки, свистульки в виде петушков, гребенки, куклы, кишмиш, курегу, яблоки. Настоящая ярмарка!
У Алаторцевых — столпотворение. Большое несчастье иметь такой приметный дом. Все лезут в него, будто на постоялый двор. Уже третью ночь гости не дают спать не только взрослым хозяевам, но и шестимесячному Вениамину.
Резкий голос Василиста не смолкает ни на минуту у ворот, но кто же решится отказать в приюте даже незнакомому плавенщику? Впрочем, гости невзыскательны: было бы место для лошадей, телеги, будар и было бы где сложить рыболовные снасти — ярыги, невода, подбагренники и мотки длинных веревок. Сами казаки, умаявшись за дорогу, засыпают где попало. Их холщевые шаровары белеют и на сеновале, и на плоской крыше сараев и базов. Пара громадных, пахучих от дегтя сапог торчит даже из бельевого корыта. Захлебистый храп вырывается из глубины хлебного ларя. Голубоглазый хорунжий — тот самый, что встретил когда-то на сырту покойную Настю — ухитрился раскинуть свой белый полог на вышке летней кухонки. Настоящее соколиное гнездо! Никто и не заметил, когда он сумел проникнуть во двор.
Асан-Галею нет покоя ни ночью, ни днем. Он не успевает подвозить сена из лугов, устает очищать двор от лошадиного помета. В горнице уже давно не найти свободного местечка. Елена Игнатьевна сбежала с Венькой в каменную палатку, хотя она вся до потолка завалена пахучими дынями, арбузами и тыквами. Хозяйка пытается запереться изнутри, но казаки, как тараканы, проникают туда, видимо, через щели. И вот сейчас десяток бородачей, развалившись на овощных горах и охватив руками огромные, как земной шар, зеленые тыквы, вдохновенно храпят и посвистывают через заросшие волосами ноздри… На улице, за стеной палатки, грохот телег, крики. Великое переселение народов!
Венька не спит. Он лежит в люльке, чмокает большими своими губками соску, слушает шумы и смотрит серьезно в пространство на горы арбузов. Мать в углу тихо просит о чем-то бога. Вдруг в доски ворот — беззастенчивый, озорной стук:
— О-ле-ле-ле-ле! Хозяева, пущате на фатеру-то, што ль?
Елена Игнатьевна загорается радостным волнением. Родной голос! С секунду ей мерещится, что это кричит ее отец, но тут же она соображает, что это невозможно, — никогда отец не примирится с ее постыдным бегством. Она догадывается, что там за воротами беснуется ее веселый дядя — Ипатий Ипатьевич.
— Патька! — вне себя, звонко вопит женщина и бежит через двор, спотыкаясь о тела спящих казаков. Широко распахивает ворота, виснет у Патьки на шее, плачет, смеется. От гостя вкусно и знакомо пахнет родной уральской пылью. Елена тянет его скорее в палатку. Уже давно больна она мучительным желанием показать кому-нибудь из кровной родни своего, конечно, самого замечательного на земле сына. Они шагают через оглобли, тела. Кто-то ругается, кто-то схватывается и бежит за ними, не понимая спросонок, в чем тут дело и почему так радостно галдят казак и казачка. Ипатий Ипатьевич весело трясет бородой и охотно шагает за племянницей:
— А ну, покажи, покажи, какого ты казака выродила? Чай, мизгирь и мозгляк?
— Вот глядите, дяденька!
Розовея и волнуясь, сияя синими глазами, мать поднимает Веньку из колыбели и передает его в руки серому от пыли казаку. Тот бережно и неуклюже подхватывает ребенка, держа его, как арбуз, одними пальцами. Ребенок сурово хмурится и осуждающе смотрит в рот казаку. Ипатий несет его к маленькой лампешке на столе, чтобы лучше рассмотреть. И вдруг Венька серьезно и неторопливо цепляется за забавную, вперед растущую, сейчас серую от пыли бороду незнакомого деда.
— Ого-го! — орет восторженно Патька. — Молодчина моя племяшка, Елька! Ишь ошелепенела какого джигита! Руки и ноги, будто тюльпаны! Глянь, глянь, как он за бороду цапает… Хо-хо-хо!
Патька заливается, как ребенок. Из темноты дверей, с высот тыквенных гор ему вторит ответный хохот. Со двора в полосу бедного света выступают заросшие лица казаков, сейчас вдруг зацветшие лучистыми улыбками. Из ноздрей, изо ртов, из округлившихся глаз зрителей рвется неугомонное, веселое и участливое любопытство.
— Этта казак!
— Не казак, а живое свидетельство за печатью!
— Ноздря-то, ноздря-то как играет, будто у наказного атамана на смотру!
— Родительница-то и родитель, видно, ухабаки. Постарались для войска!
— Руки-то, руки-то, весла и пику просят, дери его мамашу за хвост!
Патька захватывает горстью свою бороду и концом ее щекочет Веньку по подбородку и щекам. Тот кисло морщится и энергично чихает. Казаки грохочут, потрясая стены палатки.
— Го-го-го! Хо-хо-хо! Ха-ха-ха!
Черные тараканы, будто от землетрясения, в страхе бегут вверх к потолку. Мать исходит потом от гордости и, захлебываясь счастьем, говорит певуче:
— Он и в Сахарновской на крестинах схватил попа за бороду. Поп бранится на куму Лушу: «Чего вы полгода не крестили ребенка? Привезли какого лобана! Он и в купели не умещается». А Веничке всего неделя была…
Казаки снова хохочут. С кухонки из полога, привлеченный неожиданным ночным весельем, прыгает русокудрый хорунжий. Он в исподней белой рубахе и синих шароварах. Грудь у него заросла черными волосами. Он смотрит из дверей на Веньку, на мать, на Патьку, ржущих казаков и кричит звонче всех:
— Плавенным атаманом поставим его, ребята! Ого-го!
У казаков уже не хватает сил смеяться. Они просто, как козлы, трясут головами, мнут свои бороды и задыхаются… Хорунжий, озоруя, подхватывает на руки большой полосатый арбуз и подкидывает его к потолку, ловит и гогочет:
— А ну, Пать Патыч, дай я швырну так же казака!
Мать ласково отстраняет рукой офицера:
— Ну, ну, игрушка он вам…
Хорунжий вдруг бледнеет, пятится к двери, запахивая рубаху на волосатой груди. Из-за зеленой громады наваленных тыкв выходит черная красавица Настя. Но ведь она же умерла?! Хорунжий никогда не был трусом, но тут его пронизывает холодная дрожь. Ну да, это она. Такая же высокая и крупная, такая же по-особому красивая, и тот же у нее грудной и сдержанно веселый голос:
— Еленушка, да уложи ты его ради истинного. Изведут они его вконец.
Это Луша. Бог мой, и ей уже семнадцать лет! Как быстро, быстрее будары, бежит жизнь. Луша уже взрослая. Она невеста. Если бы не сизый цвет волос да не зеленоватые ее глаза (у покойной сестры были темно-синие), она в самом деле казалась бы вставшей из гроба Настей. Она смущается, заметя на себе оторопелый, горячий взгляд хорунжего. Поводя головою, как бы стряхивая что-то, девушка уходит во двор, в темноту. Русокудрый казак как завороженный тоже повертывает к двери.
Девушка идет по двору. Казак таясь следует за ней. Она слышит его осторожные шаги, и все в ней замирает от страха и счастья. Хорунжий волнуется не меньше ее. У входа в дом он догоняет Лушу. Обоим страшно хочется заговорить, посидеть рядом, коснуться друг друга и, может быть… Впрочем, разве они сами ясно знают, чего им хочется?
Луша резко повертывается лицом к казаку и, давя в себе нежность и ласку, грубо говорит:
— Ну, чего тебе? Иди.
Казак кусает губу и, оробев, невнятно бормочет:
— Ну, ну… Злая какая…
И они расходятся.
Хорунжий не спит. Он сидит на крыше кухонки рядом со своим пологом — смотрит, слушает и ждет. Как остро горят звезду!
«А может быть?..»
— На дворе, в лугах, в поле, накрытых легкой голубой дымкой, не умолкают шум и говор. На Ерике в лесу глухо стучит топор. Это спохватился беспечный казак и теперь спешит вырубить и выстругать запасное весло. Тишина ушла из поселка дальше, к реке. Там стоит стража и бережет подступы к берегам. Хорунжий живо представляет себе, как покойно журчат воды на мелких перекатах и как хищно бьет обмахом жерех, глуша насмерть мелкую рыбешку.
«Неужели она больше и не покажется?» — задыхаясь, думает хорунжий.
Казаки никому не позволяют в эту канунную ночь нарушать покой своей реки. Седой Яик хранит для войска на донных песках рыбные полчища. Сегодня и самые отчаянные ребята-головорезы не посмеют выйти с переметами ниже Болдыревских песков, откуда начнется плавня.
— Ну, выйди, хоть на минуту, выйди, утроба! — молит хорунжий, обращаясь к звездам. И вдруг в самом деле на деревянном балкончике смутно выступает женская фигура. Вот чудо, вот счастье! Она! До балкончика с кухонки каких-нибудь пять сажен. Хорунжему хочется перемахнуть туда по воздуху.
«Не уходи, не уходи только!.. Что делать? Что сказать?» И стараясь вложить в пение все свое сердце, казак тихо и ясно мурлыкает:
Вот бежит, бежит река
С гор и до потока,
А за дивчиной казак
Гонится далеко…

Песня похожа на ночные переливы реки. Как выразительно он поет. Луша склоняется над перилами и явно прислушивается. Хорунжий счастлив. Счастье проступает сквозь его голос:
Стой, казак и дочь моя,
Слушайся совета!
Ведь казаки все уйдут,—
Вспомнишь поздно это!

Луша и хорунжий уже ничего не замечают вокруг себя. Они одни на земле. Синяя, глубокая пустота и большое небо… Даже звезды, покачиваясь в голубом водоеме, чудится, знают о завтрашней плавне — большом людском сполохе. Забыли о нем лишь двое — Луша и хорунжий. Им ни до чего нет сейчас дела. Хорунжий даже запамятовал, что он назначен завтра кормовщиком на будару плавенного атамана. В самом деле, больше того, что переживают сейчас Луша и казак, не бывает… Так им кажется. Казак продолжает петь, Луша внимательно его слушает.
Назад: 16
Дальше: 18