14
Василист продал коня в городе. Боялся явиться с ним в поселок. В станицу Сахарновскую добрался с оказией. Дальше пошел пешком. Оставалось до Соколиного поселка десять верст.
С востока, от лугов, из-за Урала надвигался вечер. Небо висело низко. Накрапывал реденький дождь. Где-то за тучами плакали осенние, невидимые гуси. Василист смотрел по сторонам, на мокрых галок по телеграфным столбам, и ему думалось, что сейчас везде — и в Уральске, и в Оренбурге, и в Туркестане, и дальше на всей земле — сеет такой же удручающий косохлест, и что эта унылая морось будет падать на поля всегда, и что у многих людей нет крова и они так же бродят без пристанища по сырым степям… Да, Василист, как птица, потерял родное гнездо. Но птицы вернутся весною и снова совьют себе гнездо. А он?.. Никого не было вокруг, и казаку хотелось плакать. Он, покачивая в такт шагам головою, замурлыкал старинную казачью песню:
Как на этой на березыньке
Гнездо было соколиное.
Разорено было это тепло гнездышко
Оно понапрасну…
Он без конца повторял эти строки. И от ласкового слова «березынька», оттого, что под соколиным гнездом он разумел свой дом, оттого, что гнездо было разорено понапрасну, — ему становилось еще грустнее, слезы выступали открыто на его глазах. Но странно, это давало большое облегчение. Слова песни ворошили в нем что-то теплое. Все-таки он мог хотя бы скорбеть, сколько ему хотелось…
Издали глухо загромыхал тарантас.
— Примащивайся, Василек!
Этот приятно сиповатый голос еще недавно был родным и близким. Казак очень устал, ему хотелось присесть на телегу, до форпоста было все еще неблизко. Он поднял голову и сквозь мокрое сито дождя увидал нагловатые голубые глаза Григория Вязниковцева, своего одногодка и друга. Его открытое лицо, круглые, живые ноздри, острый взгляд и вся настояще-казачья сноровка и сейчас были милы для Алаторцева. Но даже перед собой не хотел сейчас признаться в этом Василист.
— Скачи своей дорогой, черный гад!.. — крикнул он. — Зарраза!
И подумал: «Тебе бы, как Клементию, башку на сторону!»
Он искал глазами камень, палку, но вокруг лежала одна грязь, мокрая слякоть.
Григорий пристально поглядел на казака.
— Хай, хай! — покачал он головою, дернул лошадей и умчался.
Василиста знобило. Он посмотрел на небо. Всюду грязным рваньем висели серые тучи. Куда уйти, в какую нору спрятаться, где можно было бы зализывать свои раны в одиночестве? Питаться бы чилимом, солодковым корнем, яйцами мартышек-рыболовов, земляным хлебом-лишаями, как в голодный год, слышать волчьи завывания… Только бы не иметь дела с людьми!
Впереди выросла знакомая, ободранная ветрянка, уныло и медленно перебиравшая воздух своими крыльями: вот-вот остановится. Возле нее на сырту стоял маленький человек в длинной, до пят, черной рясе. Василист сразу узнал юродивого попа Степана.
В городе ему рассказали про него. Он был старшим сыном богатого мергеневского казака Корнея Болдырева. Ходили слухи, что Степан свихнулся по вине отца, будто бы принесшего с военной службы гнилую болезнь.
Братья его — Устим и парнишка Костя, как и отец, теперь не узнавали его.
Василист хотел сейчас обойти Степана стороной. Тот стоял, как завороженный, и, разинув рот, восторженно пялился в небо. Казак уже прошел мимо, но поп вдруг бросился за ним.
— Той, той!
Двигался он странно: прискакивая, точно его что-то подбрасывало изнутри. Шаг его был веселым, мальчишеским. Да, он несомненно чему-то радовался. Василист невольно обернулся. На казака смотрели воспаленные, красноватые, озорные глаза. Они были не больше медной копейки, а все лицо величиною с кулак, без какой бы то ни было растительности, казалось очищенной морковкой. Оно было розово, мясисто и возбужденно. Пристально поглядел Степан на казака, и казалось, что через карлика издали смотрел еще кто-то другой — озорной и взбалмошный. Да, да, в нем несомненно жил кто-то отдельный от его уродливого тела. Шляпа лежала на голове, точно на тыкве опрокинутая сковородка.
«Вот плюгва», — подумал казак.
— Той! — крикнул задорно человечек в черной рясе.
Язык не подчинялся ему и играл во рту, словно раскачавшееся ботало. Все играло в этом карлике, все рвалось в пляс.
— Той, той. Хи-хи-хи! Ля-ля!
Нет, положительно, смеялся не сам человечек. Кто-то другой прыгал внутри его. Вот шишига! Василисту стало жутковато. Необъяснимая власть исходила от рачьих глаз, от больших рук и даже от тяжелых сапог и захлюпанной бобриковой рясы. Василист стоял, не двигаясь, когда Степан замахал перед ним рукою, осеняя его прыгающим крестным знамением и самозабвенно бормоча бессвязные слова. Поп ткнул ему рукою в губы, и казак от растерянности поцеловал вонючую, огромную лапу. Попик довольно и захлебисто захохотал.
— Бля-ля-ля! Упал с церкви колокол. Бом, бом, бом! Камни летят, железо. Гром, бля-ля! Шум… Бегут, бегут, падают — бля-ля-ля! На голову, на срамное место, на пуп.
Степан взмахивал широкими рукавами и приплясывал. Большой деревянный крест, белый, некрашеный, прыгал на груди и бился о жестяную кружку, висевшую на животе. Он собирал в нее подаяния на странствие к богу. Попик раскатисто икнул и опять захохотал:
— Душа с богом калякает. Бля-ля!
Василист побежал от него. Степан кричал вслед:
— Аман-ба, кош, что хошь, то прешь. Бойся, не бойся — ля-ля! Стройся, прыгай, ногой дрыгай, гляди не упрыгай, бля-ля! Плач на плач, горе на горе.
Дома мать налила казаку чайную чашку вина. Василист видел, как в чашку, в вино упала из глаз матери крупная слеза. Как постарела мать за эти годы! Василист выпил и попросил еще… Дождь перестал. Тело согрелось, как на банном полке. Перед глазами заиграли широкие, жаркие огни. В них плясал, потрясая широкими рукавами, черный попик. Кружили на высоком степном сырту оранжевые вихри. Хохотал рыжеусый таракан-поручик. Ветрянка махала крыльями чаще и чаще. Бежали телеграфные столбы. Скакали по полям мертвые головы перекати-поле. Они были все с глазами, и эти глаза таращились во все стороны, не мигая, а крутясь, словно колёса, разноцветными своими зрачками. Как много человечьих голов катится и бежит по степи! Какая веселая, красная кровь повисла на веточках перекати-поле!..
Жизнь, земля показались казаку трын-травою, пустяками, чертовщиной.
Василисту тесно стало в большой горнице. Он завертелся, забегал по комнате, обнимал стены, отталкивая их от себя, стучал по ним кулаками.
— Дайте мне веревку. Жалаю с богом серьезно потолковать!
У Василиста все скакало в голове, ему представлялось, что он может в самом деле вытребовать к себе бога, выволочь его с неба так же просто, как соседа-казака, и дерзко выложить все свои счеты-расчеты за пакости, так щедро отпущенные им в последний год, — за родных арестантов, отца и дядю, за измену Лизаньки, за разграбленное имущество, за порушенный казачий мир, еще совсем недавно чудесно прочный, а теперь ставший смутным и горьким, как осеннее, взбаламученное море…
Утомившись, казак упал на пол и на животе пополз к переднему углу. Его манили синий свет лампады и сиянье множества икон в позолоченных рамах. Он удивленно, как ребенок на игрушку, таращил на них свои темно-зеленоватые глаза. Потом заорал:
— Лисий тулуп подать?
Боги молчали. Василист разъярился:
— Говорите же вы… шишиги! Лисий тулуп подать?.. Молчите? Онемели, леший вам под пятку! Не жалате говорить с бедняком?
Он стащил с ноги грязный сапог и запустил им в передний угол. Лампада закачалась от удара. Мать Василиста, Анна Еремеевна, сидела на кровати и с отчаяньем смотрела на сына, сжав руки меж колен. Анна была высокой и сильной, и от этого печаль ее была заметнее. Луша и бухарская кошка — большой клубок дыма — недоуменно глядели с голландки на беснующегося казака; глаза девчурки смотрели горестно, а у кота светилось в них веселое любопытство…
Василист уснул тут же на полу, охватив крепко руками второй, наполовину снятый сапог.