Танцы
Я приехал в Бирефельд на несколько часов, а вышло так, что пришлось заночевать. Знакомый тракторист повел меня на ночлег к своим землякам, переселенцам из Полтавской губернии. Хозяева были гостеприимны, но устроиться было пока невозможно: в доме занимался кружок молодежи — фельдшерица давала урок гигиены. Я решил пройтись немного по селу, зайти к доктору. Вернулся через час. Во дворе, у ворот встретил хозяйку.
— Не везет вам! — сказала она. — Опять спать нельзя. Урок кончился, но сегодня наш молодняк загулял.
Из дома доносилась гармонь. Я вошел. Было тесно и душно, баянист захлебывался и заливался, закатив глаза, и грохотали сапоги об пол. Это танцовала аудитория фельдшерицы. Играл в углу долговязый парень в ухатой меховой шапке. Ухи были приспущены, шапка заломлена набекрень. У парня была цыгарка в уголке рта. Лицо было у него добродушное; оно взволнованно застыло, а глаза были неподвижно устремлены вперед.
Какие видения носились перед ними, покуда пальцы ловко перебирали клавиши?
Убогое детство в местечке? Родители, замученные нищетой? Юность, окровавленная погромами? Гражданская война — грохочущий предвестник другой жизни? Или непостижимое и загадочное будущее в тайге, среди сопок Хингана?
Где-то я видел гармониста с такими глазами…
Это был солдат, самарский мужик. Немцы взяли его в плен. Он бежал от немцев в Бельгию и через фронт пробрался во Францию. Мы вместе возвращались во время войны в Россию. Нас было четыреста солдат. Мы носились двадцать пять суток по морям. В Ледовитом океане мы попали в белые ночи и проводили почти круглые сутки на палубе. Самарец играл на гармонии, а мы плясали. Нас трепали жестокие бури, мы голодали и проигрывали друг другу в карты еду, вино и табак и не знали, доплывем ли до земли, или нас потопит немецкая подводная лодка. Но люди плясали, громко топая каблуками, и не думали. Один только самарец сидел на снарядном ящике с неподвижными глазами. Пальцы ловко перебирали клавиши гармошки, а на лице застыло выражение добродушия, неподвижные глаза смотрели куда-то далеко. Они точно вобрали в себя всю тревогу за родной далекий дом, за нас, за войну, за весь ужас жизни. Никто не догадывался об этой его тревоге, потому что лицо было тоже вот так смело и добродушно, а руки делали свое дело: они играли.
Парень в меховой шапке напряженно играл старый вальс. Рядом с ним сидел паренек помоложе — белокурый курносый казак. Он ловко выстукивал двумя деревянными ложками по колену мелодию, которую еврей играл на гармонии, и подпевал себе вполголоса:
Зачем же ты топчешь ногами
Невинную душу мою?
Да будь же ты проклят богами
За злую измену твою!..
Плясали, кто как умел. Здоровенный увалень, тракторист-еврей с Украины, ввалился в болотных сапогах. Он вышел на середину комнаты и грузно остановился. Утвердившись на левой ноге, он выждал такт и стал пристукивать правой. Он делал это, чуть-чуть приседая, подпевая и прищелкивая пальцами. Ни для мелодии вальса, ни для темпа это все не годилось, но парень был доволен, и остальные были довольны. Все кричали: «Браво, Меер!»
Когда Меер отошел в сторону, обливаясь потом, появился другой тракторист. Мы с ним провели только что трое суток в пути. На тракторе он не имел человеческого образа: сапоги были в грязи выше колен, рабочий балахон был пропитан нефтью и смазочным маслом, лицо было совершенно черное, как уголь, руки были по локоть в грязи.
Я его не узнал.
Он явился на танцульку тщательно умытый и выбритый, в белом воротнике, в галстуке, в новом костюме. Желтые ботинки тоже сверкали новизной. Он жеманно подхватил какую-то девицу и стал кружить ее в вальсе.
— Такой аккуратный парень, а между прочим жена его спокинула! — сказал мне еврей, сидевший рядом со мной.
— Почему?
— А кто их знает? Тут целое происшествие…
Это была история, какие часто случаются в новых странах. Тракторист познакомился с красивой переселенкой из Умани. Женщин здесь мало. Тракторист женился на третий день. Но на шестой день ее отбил другой тракторист. Чем он был лучше первого, неизвестно. Но он был осторожней: чтоб избежать дальнейших увлечений молодой особы трактористами, он увез ее из Биробиджана.
— Они уехали на Сахалин. Там много теперь евреев работает на рыбалках и на нефти.
Со двора доносился ветер, шел дождь, а в доме гремела гармонь, стукали ложки, и тракторист кружил в наивном вальсе свою тоску по уманской евреечке, которая бросила его здесь одного в тайге, а сама умчалась на сахалинские рыбалки.
— Перемени, Мишка! Перемени! Вдарь веселую, Мишка! — нетерпеливо приставала публика к гармонисту.
Но он, как на зло, играл одни только вальсы.
Он сыграл «Спекулянтку». Ложечник подпевал, мотая головой и вытягивая шею на высоких нотах:
Твоя мама спикулянка,
Пироги пичоть…
Длинный, непохожий на еврея юноша в белой рубашке, в черных брюках и с таежным ножом на боку кружил приземистую и полногрудую еврейку с наивными и немного испуганными глазами.
— Это немец! — пояснил мне все тот же мой сосед. — Немец-колонист. Их тут два брата — Фриц и Эрнст, и они уже двух евреек просватали. Это Фриц.
История этого сватовства была не совсем обычна.
Некий немец, сын колониста, женился на еврейке-портнихе. Жили где-то в Белоруссии. Дела шли скверно.
— Сами знаете, какое теперь шитье, когда все покупают готовое платье.
Еврейка пошла в Озет и исхлопотала наряд на землю: муж-крестьянин видел в этом способ поправить дела и перестроить жизнь. Получили наряд на Биробиджан.
— Биробиджан? — они себе подумали. — Это далеко. Нехай папаша едет посмотреть. Вот это сидит там сбоку ихний папаша, видите?
Он указал мне в углу на коренастого бритоголового человека лет пятидесяти, который дымил трубкой и беседовал с двумя пожилыми евреями.
— Это ихний папаша. Он приехал сюда за ходока. А дальше было, как в библии. Вы знаете, как было в библии? «И посмотрел папаша вокруг и увидел, что хорошо, и сказал — хорошо».
Сказав библейские слова, папаша дал знать своему сыну, чтобы он приезжал поскорей и захватил уже заодно мамашу и сестер и братьев. Эта еврейско-немецкая семья состоит из четырнадцати душ.
— Так слушайте, что дальше было! Пока он ждал семью, этот папаша, так он подружился здесь с одним евреем. Вот он сидит там, видите?
В углу сидел обыкновенный еврейский парень в рыжей куртке. Только что он танцовал, а теперь отдыхал.
— Так они подружились, — продолжал мой сосед, — и пошли косить сено. Месяц косили и накосили две тысячи семьсот пятьдесят пудов. Вот какие здесь сенокосы! А потом приехало семейство, так папаша послал сыновей и опять того еврейчика, и они за неделю взяли еще тысячу пудов. Теперь папаша говорит, что надо взять еще тысячу, так он будет строить дом без всякого кредита.
Папаша, очевидно, почувствовал, что мы говорим о нем. Он пересел к нам. Я спросил его, как он думает делить барыши со своим компаньоном-евреем.
— А он у меня дочку берет, — ответил папаша, — и переходит в наш дом жить.
Папаша помолчал, закрутил ус и, мотая головой, прибавил:
— Ох, и большой дом надо строить! Подумайте только: того еврея беру за сына. Вторая дочка тоже за еврея выходит, да два парня моих тут закрутились с двумя евреечками — Фриц и Эрнст. На той неделе, боюсь, придется четыре свадьбы справлять. Эх!..
Папаша крякнул: многое в его жизни приняло неожиданный оборот.
А Фриц продолжал танцовать чинно, правильно, сохраняя каменное лицо. Еврейка, откинув немного назад голову, давала себя кружить и лишь изредка подымала на своего кавалера испуганные и влюбленные глаза.
Я почему-то принимал ее за хозяйскую дочь, Я ошибался. Она — соседка, подруга хозяйской дочери.
— А хозяйская дочка вон та — высокая, в сапогах, — сказал мой сосед.
Высокую девушку в сапогах я видел днем во дворе. Я думал, она здесь батрачка.
— Она даже не хозяйская дочка, а сама хозяйка. А та старуха, что ее мать, то она не хозяйка, а хозяйкина мать.
Сосед указал на двух еврейских парней, сидевших в углу. Я их видел уже. Днем на селе они возили сено. Я принял их за казаков: они носят на поясе за спиной, под левой рукой, большие ножи в самодельных деревянных ножнах. Без этого в тайге трудно. Казаки все носят такие ножи.
— Эти парни — братья. Девушка в высоких сапогах — их сестра. Они — из колонистов прошлого года.
Эти два парня и их сестра, — ей лет семнадцать-восемнадцать, перенесли наводнение и сожгли туши своих коней. Зимой они работали в тайге на лесозаготовках. Они заработали на сене. Они голодали и выворачивались наизнанку, но к концу лета они поставили дом. Когда дом был построен, они выписали из местечка родителей. Теперь по домашнему хозяйству работают старики, а они трое продолжают спорить с тайгой и с болотом.
Я снова присмотрелся к ним. Да, пожалуй! Если бы стереть с лица эту красноту, которую навели степные ветры; если бы немного смягчить лесную суровость, иногда мелькающую во взгляде; немного изогнуть спину; если бы вместо кнута дать ему зонтик, а вместо кубанки напялить широкополый котелок, — да, пожалуй, старший был бы похож на местечкового еврея.
Младшего трудней вернуть к местечковому облику. Разве потушить эти задорные глаза? Разве стереть с лица выражение какой-то новой решительности? Как заменить эти скупые, медлительные движения суетливой жестикуляцией?
Девушка внесла здоровенный самовар, ведра в два, — старинный, томпаковый пузан с шариками: бабушкино приданое. Затем она унесла заснувшего братишку, мальчугана лег восьми. Она взвалила его себе на плечи, как мешок, бойко отнесла через комнату и, вернувшись, снова стала танцовать, тряся кудрями. Затем, среди танцев, она вспомнила о больной корове и побежала в хлев. Да! Она хозяйка!
Пожалуй, уже и ее надо было бы очень долго гримировать, чтобы вернуть ей обычный вид местечковой девушки, какой она приехала сюда полтора года назад.
Пришел новый гость, долговязый, здоровенный парень с белокурым чубом.
— Возьми, Федька, гармонь! Грянь веселую! — стали просить его со всех сторон.
Гармонист, уставший за целый вечер, сам протянул Федьке инструмент, и парень, без отнекиваний, сел играть. Он попробовал ряды и сразу грохнул правильную плясовую. Сумасшедшие, веселые и наивные звуки высыпались, как горох из мешка. В неудержимом грохоте гармошки, среди стука и топота обезумевших ног, в тумане пыли и веселья молодежь кружилась плясала и гикала.
До поздней ночи не давали мне спать танцоры— сыновья местечковых портных и водовозов, дочери искателей «еврейского счастья», дети голытьбы, сутулой от нищеты и горя.
Рука могучей эпохи вырвала их из недр унизительного убожества, где жили и умирали их отцы. Она подняла их и высоко швырнула, и они летели над тревожным миром. И вот они упали у края земли, — там, где начинается неведомое и страшное — тайга. Они не отступили перед ее грозным и зловещим гудением, не бросились назад, столкнувшись с ее суровостью. Они выстояли в первой, самой решительной схватке.
notes