1. Корейцы имени Либкнехта
От Тихонькой километрах в 1½—2 недавно выросла корейская деревушка. Называется она «колхоз им. Карла Либкнехта», а живут там одни корейцы. Им трудно произнести имя своего шефа. Если не боятся мошки и пойти от парома прямо через болото, то можно до корейцев добраться, примерно, за полчаса. Однажды я повел туда немецкого журналиста, с которым мы повстречались на Дальнем Востоке.
Был жаркий день, и комары усердствовали. Мы были счастливы, когда добрались до места.
У околицы под навесом стоит мельница: слепая лошадь, понуря голову, медленно ходит на привязи и вертит камни.
Воздух был прозрачен, и кругом стояла тишина. Лошадь покорно ходила и вертела камни. Глубокая древность человеческая, первобытное начало культуры стояло перед нашими глазами. Немец сделал несколько снимков. У него был карманный фотоаппарат Лейка — чудо техники. Двадцатый век запечатлел на снимке век каменный. Они встретились в корейской деревне в Биробиджане на берегах Амура.
Наше появление вызвало в деревне сенсацию, особенно благодаря невиданному туристскому облачению моего спутника. Детишки всех калибров организовали стаю и ходили за нами по пятам. Не одни, впрочем, детишки. У школы собралось немало и взрослых. Где-то для нас сварили кукурузу и принесли дымящийся котел. Это было кстати — мы хотели есть. Корейцы рассказали о происхождении колхоза: раньше они были батраками и работали у богатых корейцев на рисовых плантациях. Им было очень тяжело. Потом они ушли от своих хозяев, объединились в артель, получили от советов землю, ссуду, трактор и теперь хозяйствуют для себя. Теперь тоже трудно, но лучше, чем было.
А деревушка все же убогая. Почти кубические низенькие избушки, почти плоские крыши, крытые камышом. Окна из бумаги вместо стекла. Дымовые трубы идут не из крыши, а из земли, рядом с домом. Это нище, но своеобразно и не похоже на другие деревни и почему-то настойчиво вызывает в памяти иллюстрации к давно читанным книгам о путешествиях Стенлея по Африке. Во всех домах хозяйством заведует бедность, но рядом с ней уживается и необычайная опрятность. Постели тщательно скатаны, перевязаны веревочкой и повешены на гвоздях на стенке, — спят и сидят на полу, на цыновках, — мебели нет. Детишек много— это тоже примета нищеты. Старик Цхой улыбаясь объяснял, что артель состоит из одних бедняков:
— Каждый пришел со своими двома кулаки…
Этим он хотел сказать, что у них ничего не было, кроме своих десяти пальцев у каждого. Он потом прибавил, что теми же безоружными руками они создают себе хозяйство и оно позволяет им кое-как жить. А если нам мало того угощения, которое предложено, то можно помочь:
— Моя иди бабушка скажи, ему еще кукуруза вари.
Зато на другой год, когда мы приедем, будут рис и мед.
Я улучил минуту и стал брать уроки корейского языка у одной местной девушки. Я дал ей качан кукурузы, и она очень усердно принялась за преподавание. Она сидела у меня на коленях и заливалась хохотом, когда я коверкал и плохо произносил корейские слова. Ей было лет семь— восемь. Этаких учителей и учительниц вокруг меня набежало в общем лет на полтораста.
А моему спутнику — немцу, не довелось научиться ни одному слову по-корейски. С ним вышло иначе. Пришел молодой парень-кореец. Он был без рубашки, босой, в одних брюках. Брюки были военного покроя, и голова у парня стрижена по-военному. Он так и оказался красноармейцем в отпуску. Он прослышал, что пришли чужие люди, журналисты, один из Москвы, другой даже из Берлина, и пришел знакомиться. Немецкий журналист был член коммунистической партии. Когда он сказал об этом, корейцы-колхозники окружили его и завели беседу. Немец говорил по-русски достаточно плохо, чтобы не бояться беседовать с корейцами— они тоже не бог весть какие ораторы на нашем языке. Красноармеец — тоже, хоть он и командир взвода.
Мне же детишки не давали покою. Они так возились вокруг меня, что я не мог вступить в разговор со взрослыми. Я даже не все слышал, о чем они говорили, — до меня доносились лишь обрывки фраз. Руководил беседой босой красноармеец. Он спрашивал, — я слышал, — как борется германская коммунистическая партия со своей оппозицией и с социал-демократами. Другие колхозники просили рассказать им, как растет безработица в Европе и чем она может кончиться. Беседа переходила с одного вопроса на другой. Это было осенью 1930 г., незадолго перед выборами в рейхстаг, и всех интересовало, каковы шансы коммунистической партии. Кроме красноармейца, все были пожилые. Они сидели на корточках, как сидят на востоке, посасывая крепкий табак из длинных трубочек, и на желтых лицах, обтянутых пергаментной кожей, лежало непроницаемое спокойствие монголов. Кругом была пустыня. Воздух был прозрачен и молчалив, как он бывает только в пустыне. Одинокая сопка, поросшая густым лесом, стоит неподалеку, и гранитная жила, как грандиозный шрам, перерезает ее сверху донизу.
По пути домой мой приятель долго и сосредоточенно молчал. Потом, когда мы обогнули болото, он присел на пенек и стал заносить к себе в записную книжку:
«Что знают немцы о корейцах? Ничего. Чем интересуется любой европейский крестьянин, кроме своих личных дел? В глухой тайге, за болотами, за стеной из комаров, советские колхозники-корейцы говорят о мировой политике и хотят знать о жизни германского рабочего и крестьянина. Революция заставила их чувствовать связь со всем трудовым миром. В этом ее сила».
Он прочитал мне записанное, встал, и мы пошли: дальше.
— В каком чине этот солдат? Что значит «комвзвод»?
— Унтер-офицер, — пояснил я.
Немец снова взялся за книжку.
«Что знает немецкий или любой европейский полковник о корейцах? Ничего. Он никогда ничего не слыхал о них. Тем хуже для него, потому что в тайге советский унтер-офицер кореец очень хорошо все знает о нем».