Глава об антисемитизме
1. Старики
На берегу Биры была кутерьма и сутолока: отправлялся в дорогу большой трактор. К пятидесятисильной гусеничной машине прицепляются тележки, на них кладут грузы, вещи, багаж, затем взгромождаются люди: рабочий, охотники, пассажиры, агрономы — и поезд не спеша отправляется в путь.
Шли последние приготовления, когда откуда-то из-за поворота показалась одноконная крестьянская тележка и проехала мимо. В тележке сидел агроном-мелиоратор с соседнего участка, а правил лошадью или, как говорят здесь, ямщичил старик лет семидесяти, судя по внешности — амурский казак.
Он бросил взгляд на наш трактор, на груженую телегу и весело крикнул трактористу какую-то шутку, что-то вроде того, что ежели трактор надорвется, то нас всегда сможет выручить в пути его, старика, лошаденка: ехать нам предстояло по дороге.
— А ты ездить стал, Кувалдин? — крикнул ему кто-то из наших.
— А как же! — весело бросил старик, оборачиваясь. — Конь удалый, парень бравый! Мы ишшо, парень, поездим! Ишшо поездим!
Сказав это, он сам рассмеялся и дернул возжи.
Я уже слыхал про Кувалдина. Он из Венцеловой. Занятные про него говорили вещи. Вот он, значит, какой, — плоское, полубурятсксе лицо, хитрющие веселые глазки да рваная шапка на седой голове, — вот он какой, Кувалдин?.. Говорили, был у него полон дом сыновей и дочь была красавица. Сыновей он из дому выжил, — лютый старик. А дочку насильно, против ее воли, выдал за кривого якута замуж, потому что якут хвалился и показывал, что у него два пуда золота — сам намыл. Выдал Кувалдин дочку за якута, а тут вскорости якут хворать стал и через недолгое время помер, а дочка с золотом досталась Кувалдину. Стала она помышлять второй раз замуж идти, да и сватались к ней немало: сама хороша и золота два пуда, но отец коротко сказал, что убьет, и в доказательство стал бить ее почем зря. В один прекрасный день она исчезла, — говорят, в город удрала, в работницах там живет.
А тут ко всему и баба Кувалдина, жена его, померла и остался он один при большом богатстве, в крепком дому, при резвых конях. Все было у него, чтобы жить веселой и легкой жизнью, только годы были не те: семьдесят. А Кувалдин не взглянул на это, стал веселиться в жизни, девушек завел целую ватагу, карамелями их кормил и вообще, как говорится, понес. Над ним точно впервые солнце взошло. Только недолго оно ему светило: стали кулаков раскулачивать.
Тогда узнал Кувалдин, что он стар, и что старость — грустная и тяжкая пора: имущество у него отобрали, а девушки сами упорхнули, как воробьи, и остался Кувалдин яко наг, яко благ, чуть не в батраки нанялся, — на чужом коне ездит. Недолго радовался.
Рассказали мне эту историю случайно, когда пришлось к слову, и вот по какому поводу: к нам приехал из Венцеловой казак один и, так себе, скуки ради рассказал, как ночью одна старуха поймала Кувалдина, когда он пробирался на сеновал, где спала ее шестнадцатилетняя дочка, и кочергой того Кувалдина огрела. Рассказывавший находил, что это подло, потому что, когда Кувалдин был при деньгах, все станичные старухи ему своих дочек сводничали, а теперь вот кочергой лупцуют.
— Да уж не такой он старик! Уж он девчонку эту небеспременно уведет! Просто, для зла уведет Вы наших стариков не знаете! Наши старики — кремень и огниво! — прибавил венцеловский.
И верно: среди разных людей, каких видел я на Амуре, старики необычнее всех.
Крепкие они здесь и живут подолгу.
Забрел я в лесную сторожку в тайге за Бираканом. Там нашел высокого бойкого старика, — борода метлой. На вид ему было лет под шестьдесят, и был он для этих лет бодрый и подвижной: поминутно бегал в погреб о обратно, из колодца воду таскал, дрова колол и все делал быстро и легко. Ему оказалось восемьдесят два года, он клялся, что ему восемьдесят два. Мать его померла ста двадцати лет, а отец дожил до ста тридцати двух. Старикан клялся, что сам он всю жизнь курит и пьет водку, а отец так и вовсе пьяница был, не тем будь помянут, и тоже табак курил, а если помер, то от дурного глазу, а не то еще жил бы.
— Люди мы таежные, живем мы в глуши! — сказал старик. — Не о кого нам пример брать помирать.
В Раздольной живут старики Худяковы, почти легендарные зверобои. В молодые годы они принимали заказы на тигровые шкуры, как на селезней. Один из них потерял на охоте руку: тигр отгрыз. Но и лежа под страшным зверем Худяков не растерялся: высвободил вторую руку и всадил тигру кинжал в горло. Тем спасся.
В Союзной живет старик Ярославцев.
— Не авантажный он с лица человек, — говорят про него. — Его медведь повредил.
На охоте Ярославцев попался медведю в лапы, и медведь сделал с ним то, что он часто делает с людьми и чего охотники боятся от него больше всего: медведь положил ему лапу на голову и потянул вниз. Кожа с головы — скальп — и все лицо до самого рта оказались сорванными и вывернутыми наизнанку, как чулок.
Ярославцев, — как выразился один его приятель в разговоре со мной, — сразу очень был «изумлен», а потом отвернул лицо и скальп на место и добрался домой пешком. Пять верст.
В Столбовой жил я у хозяина, — подвижной, ловкий был человек, борода черная, глаза, как гвозди. Я поначалу думал, ему лет сорок пять, — оказалось, за семьдесят. Я слышал из-за перегородки, как он учил внука Костю:
— Само главно, — наставительно твердил старик, — бояться ее не надо! Ежли ее не бояться, она тогда на человека не смочит. Тигре надо в глаза смотреть — она человечьего глаза боится! Вон Сазонт Дрыгунов три раза тигру глазами отваживал.
Старик прибавил после паузы:
— И то ишшо Кискинкин, упомни, что тигра петляет. Она ежли человека почуяла, норовит сзаду ему зайти. Ее тогда надо сзаду берегтись.
Костя, я слышал, заерзал и тяжело задышал, а дед продолжал:
— Тут я прямо скажу, Кискинкин, я не песельник в этим случае. Тут можно два не перечесть и жилки потерять. В этим случае, Кискинкин, ты лошадь под уздцы, а сам поспешай пеше, да веселей. Тигра на лошадь сзаду скочит, а ты не ездыхай, беги!
Косте было лет двенадцать, Кискинкину этому.
И водку пить деды горазды. В Никольской сидел я у знакомых колхозников, обедали. Было тепло, дверь стояла открытая; вдруг ворвался в комнату старик, как лунь белый, пьяный и веселый.
— Я казак! — орал он, — Я в комфозе работаю, якут твою в зеркало!.. Зачем дощи идут? Где теи агрономы, что должны слово знать против, доща?
Он стал скверно ругаться, и хозяева сделали ему замечание.
— Я не ругаюсь, — возразил старик. — Ежли я мать пущаю, то это она сама вылетает.
— Это не ругаться, — пояснил он далее, — ежли мать вылетает. А конюшню вы набок построили! А в комфозе порядка нет, морде вашей наполовину!…
Выругавшись, он снова тотчас разъяснил:
— Я не ругаюсь. Женщины не слышат: у их на ушах золото.
Впрочем, это был просто оголтелый пьяница, крикун.
— Зачем ты пьешь, старик? — спросил я его.
— А куда деньги девать? — немедленно и в тон ответил он мне.
Я взглянул на его худой пиджачишко и посоветовал:
— Плащ купил бы.
— А пить на что? — тотчас возразил старик.
У него даже сделались большие и удивленные глаза. Сам он был низкорослый, волосатый, коротконогий, а руки были длинные и корпус держал он вперед. Это все делало его похожим на обезьяну или на зверя, ставшего на дыбы. Он выпил у нас рюмку и с пением сел на пол.
Но это был просто пьяница, малопочтенный выпивоха. А настоящий дед не пьяница, а пьет во благовремении, когда господу угодно.
Зная, что меня интересует история колонизации Приамурья, мои знакомые повели меня в Никольской к какому-то деду старожилу.
— Вот кто вам много расскажет! Человек он древний, лет ему под сто! Он из самого Забайкалья с Муравьевым-Амурским пришел.
Мне было очень интересно, и я решил отправиться к старику немедленно. Но мне посоветовали раньше завернуть в лавку Центроспирта — наполнить баклагу водкой.
— Для вежливости! — пояснили мои знакомые. — Старик хоть и не пьяница, а вежливость признает.
Мы застали старика на полатях. Когда он встал и выпрямился, я увидел перед собой человека громадного роста, широкоплечего и косматого. Волосы на голове и борода были взлохмачены, и лицо от этого казалось громадным. Рот у него был тоже громадный и голос громоподобный. Ноги у деда не сгибались в коленях, и ходил он точно на ходулях, держась за стенки. Тут же вертелась и старуха его. Узнав о цели нашего прихода, она озабоченно сказала вполголоса:
— Не будет он сегодня говорить. Ежлиб не воскресенье, он бы говорил, а в воскресенье он с утра пьяный.
Старик сел рядом со мной. Немолодой сын почтительно поднес ему стакан, я стал наливать водку. Я лил осторожно, ожидая, что на четверти, ну на половине, ну на трех четвертях старик меня остановит. А он внимательно смотрел, как я лью, и лишь, когда стакан был налит до краев, он удержал меня за локоть:
— Не пролей смотри, мой бравый!
Он поднес стакан к своему громадному рту и выплеснул его туда, как ведро. Закусить нечем было. Дед, все так же держась за стенки, добрался до полатей, достал оттуда маньчжурский табак-горлодер, набил трубку и вернулся ко мне беседовать.
Даром на него старуха говорила: никаких признаков опьянения у старика не было, и рассказывал все он довольно складно — и про то, как из Забайкалья три года путешествовали, и про то, как дикие звери и даже тигры бегали там, где нынче стоит его дом. Очень он сокрушался, что помер недавно Игнашка, товарищ его: тот мог бы больше рассказать. Игнашке было сто шесть лет.
Когда я уходил, старик все приговаривал:
— Ух, ты, мой бравый! Ух, ты, мой удалый! — и, приговаривая, налил себе еще водки из моей баклаги.
Старуха что-то такое сказала ему, вроде того, что, мол, на сегодня довольно бы водку хлебать. Но он так рявкнул на нее, что она испуганно засеменила прочь.
Он говорил густым громыхающим басом, точно гармонь туго растягивали на басах. На прощанье он поцеловал меня, говоря:
— Дай, я тебя в верхушку поцелую.
Он сказал это близко к моей голове, и у меня загудело в ушах.
Крепкий и тугой народ казацкие деды. Правильно сказал венцеловский приятель, что они «кремень и огниво». Как древние дубы, как кедры в три обхвата стоят они посередь жизни; и берегут старину.