35
Институт искусств
Скульптор и тренер по фитнесу заняты одним и тем же – лепкой. Для Люси я такой же кусок глины. Иначе, зачем ей видеть, как у меня из-под кожи выходит жир, а вместо него формируется образцовая мышечная ткань? Можно ли понять ее мотивацию сквозь призму моей? Одно я знаю точно: после ада, через который я прошла, все былые испытания стали какими-то легковесными, да и будущие пугают все меньше.
К счастью, мне стало совершенно все равно, ощущаю ли я себя на толику стройнее, чем вчера. Все потому, что приключение это полно парадоксов: хоть я и чувствую, что мышцы с каждым днем становятся сильнее, понятно, что жилы и суставы уже не выдерживают. Лодыжки и колени болят, мышцы плеч, спины и рук все в узлах и страшно ноют. Но самая жуткая пытка – это ноги: они воспалены и зудят, все в волдырях, какой-то сыпи и жутких струпьях в местах, натертых кроссовками. Хорошо еще есть этот детский бассейн с медведем, в который можно погружать мозоли и отдыхать, глядя на эту счастливую, лыбящуюся рожицу!
Второе на сегодня занятие на беговой дорожке – час на 12 км/ч – выжгло меня дотла. Я сижу на матрасе, вытянув ноги: даже в позу лотоса не сесть, настолько они болят. Я так устала, что не могу ни о чем думать, кроме своей одышки, от которой меня вот-вот вырвет. Я сознаю, что, наверное, проморгала момент, когда наступило обезвоживание: это очень легко в закрытом помещении под кондиционером. Беру бутылку воды из переносного холодильника, который стоит рядом с матрасом. Что я здесь делаю? Ты пытаешься добраться до причины, но в жизни-то нет ничего линейного. В наших психопатических соцсетях мы делаем вид, что нас можно свести к какому-то таймлайну, но на самом деле мы как ирландское рагу: перманентно варимся и булькаем в своих кастрюльках. И я задумываюсь, чего в моем рагу больше всего.
Скульптуры Жермен Ришье (1902–1959) создают образы опустошения и насилия в Европе после Второй мировой войны. Изрытые выбоинами и шрамами поверхности ее скульптур, изувеченные лица красноречиво говорят о человеческом страдании. В то же время цельность ее персонажей и их ощутимое выразительное присутствие утверждают мысль о том, что человечество выжило, несмотря на ужасы войны. Моделью для этой скульптуры стал пожилой человек, который за пятьдесят лет до этого позировал Родену для скульптурного портрета Бальзака, но если у Родена это архетип мужской силы и творчества, то Ришье представила обезображенный, распадающийся образ. Увидев выставленные в институте работы Ришье, я сразу перенеслась обратно в Поттерс-Прери – в тот день, когда мы смотрели жуткие кадры атаки на Всемирный торговый центр.
Жермен Ришье родилась в Грансе, на юге Франции, и была по-настоящему необычным человеком. Она не принадлежала ни к академизму, ни к модернизму, а шла собственной дорогой; уехав в Париж, Ришье работала с Бурделем в последние годы его жизни. Катастрофические последствия войны оказали глубочайшее воздействие на ее мировоззренческий ландшафт. Крупные женские фигуры измельчали и стали похожими на насекомых, сохраняя при этом отчетливую женственность. С другой стороны, пугающие своими размерами фигуры (и мужские и женские), в частности «Шторм» и «Ураган», стали воплощением жестокости и безразличия сил природы.
Можно предположить, что недвусмысленные художественные решения этой яркой, волевой женщины (которая не произвела на свет детей – только скульптуры) были для нее способом выразить собственную женственность. И правда, грубоватые произведения, созданные Ришье, по виду напоминают ее саму, ее фигуру.
В эстетическом плане Ришье чуралась барочного маньеризма сюрреалистов. Усвоив их идеи, она использует их прямо, без излишних аффектаций и ритуальных разглагольствований. Парадокс Ришье состоит в том, что ее творчество, с одной стороны, широко признано, а с другой – его нередко обходят вниманием, в основном из-за отсутствия связи с тем или иным устоявшимся консервативным или прогрессивным художественным течением. По форме и по содержанию работы Ришье отличает невычурная аутентичность, и именно за это качество их прежде всего и ценят.
Аутентичность.
Пиздец, какое странное слово для художника.
А что было «аутентичного» в моей жизни?
Именно за это качество прежде всего и ценят. Это я написала. И сказала. Помню Ника Васильева, моего препода, который залился краской, когда перечитывал эту фразу. Лина Соренсон, пафосная и надменная, без пяти минут суперзвезда арт-мира. Они это чуяли за километр. Никто на всей планете не подходил для Института искусств лучше меня. Да и сам институт был создан, чтобы я блистала.
Аутентичность.
Я хотела тусоваться. Хотела насыщенной сексуальной жизни, как и любой первокурсник Института искусств. Но я пришла туда не для того, чтобы развлекаться, ходить по вечеринкам, трахаться и быть клевой. Я пришла учиться – учиться, чтобы стать художницей. Мною двигала жажда успеха, причем жажда эта была сильнее, чем у любого студента бизнес-школы. И я была настроена намного решительнее любого студента в институте. Я чувствовала в себе величие. Я хотела учиться, чтобы быть достойной этого величия.
В институте было два основных правила для новичков. Нужно было купить эппл-мак и поселиться в общежитии на Стейт-стрит. Общежитие располагалось в интересном здании рядом с книжным магазином «Бордерс» и киноцентром «Джин-Сискел», что было просто чудесно, несмотря на вероятность натолкнуться здесь на постылого Майки.
Белые, светлые комнаты с большими окнами и трековыми светильниками предназначались для совместного проживания двух студентов. Мне повезло: мы делили площадь с клевой кореянкой по имени Ким. Они с Амандой стали моими самыми близкими подругами. Но за съем общаги надо было заплатить вперед почти 20 тысяч долларов. Так что эта комнатушка на двоих оказалась самым дорогим жильем для меня и многих других за все время жизни в Чикаго. Дикая текучка студентов приносила институту большие деньги. В комнатах были ванная и кухня. Каждому студенту полагался чертежный стол, стул и шкаф, правда кровати находились на втором уровне, где было особо не уединиться. Была еще общая постирочная, помещения для отдыха и развлечений, в частности телегостиная и спортзал, и у каждого был свой персональный сейф. Главное же достоинство общежития заключалось в том, что оно находилось в двух шагах от института.
Я полюбила уроки и семинары – больше всего, конечно, 2D (живопись), но и 3D (скульптура) стало для меня откровением. Даже 4D (перформанс/видео) я изучала безо всякого раздражения, хотя и интереса к нему не испытывала. Потом была история искусств, которую я обожала. Другим студентам не терпелось поскорее свалить после учебного дня. У меня же всегда что-то обрывалось внутри, когда преподаватель говорил, что мне пора домой или хотя бы сходить пообедать.
Я не принадлежала к ядру институтской тусовки, однако имела четкое представление, как здесь все устроено. Все преподаватели были действующими художниками. Большинство придерживались марксистской эстетики и не приветствовали элитистское разделение искусства на высокое и низкое. Это часто давало странные результаты; когда я поступила, на подъеме было некое арт-движение, проповедовавшее детскую непосредственность. Среди произведений преобладали какие-то упаднические изображения единорогов и тому подобных существ. Искусству, которое теперь считается скорее нелепым и наивным – взять те же многочисленные копии мультперсонажей типа Гарфилда, – тогда приписывали псевдоуорхоловскую убедительность. Я сознавала, что мне этого всего не надо, но странным образом извлекла для себя пользу, потому что мои образы истощенных будущих людей, не разбираясь, приписали к этим конъюнктурщикам.
Еще я узнала, что общение с преподавателями, секс с ними были в порядке вещей и самые амбициозные студенты даже считали такие отношения чуть ли не частью этикета. Если такое понятие, как «гнусный разврат», существует, можно с уверенностью сказать: в художественных институтах его границы куда более размыты, чем в других академических кругах.
Чему еще я научилась в институте? Конечно, нас жестоко критиковали. На занятиях часто возникало ощущение, что идет соревнование на самое утонченное проявление бесчувствия и жестокости, на самое лучшее интеллектуальное обоснование ядовитого сарказма и что все зависит лишь от наличия или отсутствия союзников. Я быстро осознала, что великих художников из нашего института выходит немного, что это – фабрика по производству людей, способных невозмутимо и уверенно практиковать вербальный садизм.
Самый важный урок, который я быстро усвоила, был в том, насколько принципиальное значение имеет работа куратора и насколько важны знакомства с правильными людьми.
Потом я встретила Джерри.
И когда все составные части сложились, я подумала, что у меня теперь есть все. У меня все и было. А теперь что у меня есть?
Надо мной с ревом проносится самолет, прилетевший со стороны океана; он держит курс на Эверглейдс, потом делает разворот в сторону города и садится в Международном аэропорту Майами. Когда я слышу этот рев, в голове снова возникают кадры обрушения Всемирного торгового центра, и я представляю, как меня разрывает на куски или как меня испепеляет огонь, и так до тех пор, пока мне не становится плохо и от учащенного сердцебиения не начинает кружиться голова.
Я осторожно подхожу к холодному окну, которое стало грязным от моего дыхания и прикосновений лба и пальцев. Наблюдаю, как передо мной постепенно возникает сетка горящих огней улиц и машин: день клонится к закату. Это единственное окно в зоне досягаемости. Я научилась инстинктивно определять пределы своей свободы, чтобы не испытывать боль от безжалостного железного браслета, сковывающего и выкручивающего руку. Если начать сильно дергаться, тебя быстро приведет в чувство закаленная сталь наручника, отороченная мягким мехом. Я пытаюсь представить, что могла Люси делать с этими наручниками, как она использовала их на других людях, до меня. Я по-прежнему прикована к этой жуткой цепи, в которой нет слабых звеньев. Цепь несокрушима.
Я гляжу в окно на соседнюю высотку. На одном этаже свет включается в 8:15 и выключается в 12:30. Там, как и здесь, установлен таймер: свет освещает пустую квартиру. Однажды я увидела там двух мужчин, которые что-то оживленно обсуждали. Я махала им (кричать бесполезно, хотя удержаться тоже невозможно), но знала, что смысла в этом не было; даже если бы они посмотрели в мою сторону, то все равно ничего бы не увидели, кроме такого же холодного, темного окна.
Люси обычно приезжает ранним вечером, я всегда надеюсь, что у нее с собой будет горячая еда – моя единственная роскошь. Если еда холодная, я начинаю истово ее ненавидеть. А так мои чувства к ней довольно сложные. Маленький телевизор, который она привезла, после того как сброшенных килограммов стало двузначное число, – настоящая манна небесная. Благодаря ему можно убить время и узнать, что вообще происходит в окружающем мире. Так я хоть могу поговорить с ней про сиамских близняшек.
Ведущая мужская роль в этой драме, которую раньше играл Стивен, перешла Трою Бакстеру – симпатичному моложавому хирургу, который явно любит покрасоваться перед СМИ. Он должен возглавить группу из тридцати человек медперсонала, которые будут разделять девочек. Он снова выступает на 8-м канале и заявляет, что шансы выжить после процедуры разделения у Эми выросли до 40 процентов, у Аннабель – примерно до 90.
– У девочек общая печень, – говорит он, – но отдельные сердца и, что принципиально важно, разные желчевыводящие пути: это один из самых существенных факторов при разделении сиамских близнецов.
Камера перескакивает на мать близняшек, которая снова, будто заведенная, рассказывает про молитву как единственный способ справиться с обстоятельствами. Когда-то я ненавидела эту несгибаемую тупость, но теперь стала понимать, что она чувствует. И еще я понимаю, что это все из-за отчаяния и страха, потому что из этого и состоит сейчас моя жизнь. Страшнее всего, что я по-прежнему не знаю, какие у Люси намерения в отношении меня, что будет после того, как я выполню план по похудению. Я продолжаю успокаивать себя: она же не убийца.
Она оставляет мой телефон на кухне, переключив его на виброзвонок. Я слышу, как он там пикает и жужжит на столе. Она заряжает его, но кто звонил или писал – не говорит. Я представляю себе разные варианты, от кого могли быть звонки и какие могли быть дальнейшие действия: длинные, душераздирающие истории про маму, папу, Ким и Аманду. Но в основном я думаю о Джерри; это так глупо и жалко, но я не могу отделаться от горькой, но одновременно сладкой фантазии про то, как он врывается и спасает меня, держит меня на руках, и вообще он – другой человек: тот, кем он обещал быть на словах.
Я провожу рукой под подоконником и – о, ничего себе – нащупываю зубчатую ручку! Пульс ускоряется: я вытягиваю ее и начинаю крутить. Окно приоткрылось сантиметров на пять. В комнату ворвался свежий воздух; от такого невероятного контраста в сравнении с той пакостью, что гоняет туда-сюда кондей, у меня сразу начинает кружиться голова. Эта открывшаяся щелка все равно бесполезна; даже если бы я в нее пролезла, на высоте сорока этажей я все равно остаюсь в плену, хоть с открытым окном, хоть с закрытым. Обернувшись, гляжу на свое одеяло и на ведра: настроение стремительно улучшается и переходит в эйфорию.