Книга: На солнце и в тени
Назад: 18. Целый мир
Дальше: 20. Гром с ясного неба

19. Очки

Кроме Кэтрин, единственным неевреем в комнате, как все знали, был поэт из Небраски, молодой человек с красным лицом и военной стрижкой. Он отчаянно пытался вписаться в демонстративно блестящее еврейское театральное общество, в котором каждый, кто вдруг оказывался без очков, непременно врезался в мебель, а многие имели обыкновение называть друг друга догогой. Никто не упускал возможности подробно записывать собственные мысли и предположения, пока бездоказательно, но уже непоколебимо веря, что грядущие историки театра будут кропотливо разбирать кипы их похожих на кирпичи тысячестраничных рукописей, почерк которых преобразовывался пивом, джином или водкой, то есть напитками, входившими в моду на протяжении десятилетия, из-за чего их жизни превращались едва ли не в геологические напластования.
Неизвестно, каким образом, но труппа недавно узнала, что Кэтрин Седли на самом деле Кэтрин Хейл. Мало того, что Хейл, но из тех самых Хейлов, и, кроме того, единственная дочь – Уильяма Хейла. Это не было преступлением, а сценические псевдонимы встречались чаще, чем саранча в Библии, но теперь, обнаружив, что роль для нее не так жизненно необходима, как для них, и что она так богата, что могла бы финансировать сотню спектаклей вроде того, которому они изо всех сил старались сохранить жизнь, они не знали, что о ней думать. Она сразу же стала восхитительной и отвратительной одновременно. Она всех вывела из равновесия, и все вдруг стали очень сдержанны в разговоре с ней, хотя благодаря ее доброжелательности и остроумию быстро забывали о своем намерении быть осторожными.
Сидни, режиссер, пригласил Кэтрин на ужин в свою квартиру на Банк-стрит еще до того, как обнаружилось, кто она такая на самом деле. Когда это выяснилось, он решил, что у девушки из общества наверняка имеется для сопровождения какой-нибудь престарелый мальчик из школы Св. Павла, который представлялся ему чуть более тощей копией Виктора, поэтому он позвонил ей и предложил «прихватить с собой кавалера» – так небрежно, как только мог, учитывая, что сам положил на нее глаз. Это был ход как в покере. Он надеялся, что она явится без кавалера, признав таким образом свою невостребованность, а затем, выпив вина, обратит на него внимание, а возможно, и останется на ночь. Но даже если она приведет кавалера своего класса – режиссер воображал его этаким Амурчиком в твидовом костюме, – Сидни был уверен, что быстро отделается от него, потому что человек, которого он представлял себе в качестве эскорта Кэтрин, должен был быть избалованным и бесконечно скучным. Да, он мог быть высоким и сильным блондином с точеными чертами лица, потому что у таких людей хорошая наследственность и образование, они много занимаются силовыми, укрепляющими здоровье видами спорта, едят, как канарейки, и пьют, как золотые рыбки. Но у него не было никаких шансов в мансарде, где нельзя даже выпрямиться в полный рост, в окружении молниеносно соображающих евреев, которые две тысячи лет были отлучены от солнца и спорта и сосланы в книгу, где среди оград и теней научились раскачиваться и нападать со скоростью и ловкостью орангутангов. Ни единого шанса не было у этого твидового Амура из школы Св. Павла против Сидни Гольдфарба, орангутанга театра, человека, который даже осьминога мог уговорить надеть смирительную рубашку.
Но когда он впустил Кэтрин в подъезд и она поднялась на площадку, он был настолько поражен ее присутствием, что потерял все свое остроумие. А увидев, с кем она пришла, совсем отчаялся, потому что она предала свою обязанность привести какого-нибудь рыхлого рохлю. Человек, скромно стоявший за ней, как и подобает гостю, который никого не знает, немедленно, пусть и не намеренно, стал доминировать. Хотя он хотел одного – не привлекать внимания, мощь, которую он излучал, невозможно было не заметить. В тот миг, когда его увидели остальные, громкость голосов упала на несколько децибел и разговор почти прекратился.
Он был шести футов роста, твердый как камень, с выправкой армейского рейнджера, который много месяцев провел в тренировках без каких-либо удобств, в постоянно усложняющемся ежедневном режиме. Его физическая сила впечатляла сама по себе, но была лишь частью его харизмы. Он был смуглым и угловатым и мог выглядеть суровым, хотя за внешней оболочкой легко угадывалась доброта. Если более конкретно, по его глазам можно было понять, что он думает о десяти вещах, пока вы думаете об одной, и что его умственная работа совершается не ради красного словца, но для того, чтобы выбрать лучший и наиболее подходящий вариант из постоянно растущего запаса интереснейших наблюдений и идей, которые он без особых усилий генерировал.
И все же он был застенчив и предпочитал слушать, а не говорить, а это среди театрального народа встречается настолько редко, что безмерно поражает. Кэтрин пришлось заманить его в компанию хитростью: она утверждала, что квартира Сидни настолько мала, что на ужин придет всего несколько человек. На самом деле гостей было восемь. Это заставило его нервничать, но она все время находилась рядом, и ее близость делала возможным все – она умела управлять природой вещей, но была слишком скромна, чтобы осознавать это.
Едва поняв, что Гарри не только солдат, вернувшийся с настоящей войны – это было бесспорно и очевидно, – но еще и еврей, Сидни перекинулся к поэту. По расчетам Сидни, парень из Небраски будет рад заключить с ним союз, так как в противном случае евреи выставят его дураком, а Кэтрин будет симпатизировать своему единоверцу и, соответственно, Сидни. И, несомненно, у кавалера Кэтрин, как у всех Ахиллесов, есть слабое место, которое Сидни сможет легко распознать, незаметно наблюдая за ним некоторое время, прежде чем начать действовать.
Надежды Сидни были разбиты еще раз, хотя и не совсем, после того как Кэтрин представила Гарри, и Сидни под ропот гостей, неразборчивый, но со смутным японским призвуком, вынужден был объявить, что Гарри Коупленд, чье имя он произнес так, словно это был гунн Аттила, является женихом Кэтрин. Официально об этом еще не были извещены даже Хейлы, хотя явно догадывались, пусть даже основываясь на еле заметных улыбках.

 

На узкой, извилистой Банк-стрит не так уж много воздуха. Дома с черными крышами и кирпичными фасадами поглощают дневной зной, который, агонизируя, облучает все живое до полуночи и дольше. В квартире Сидни были открыты все окна, и крошечный вентилятор в крошечной спальне микродозами перемещал воздух со стороны сада на улицу. Они собрались на верхнем этаже под крышей, из-за чего было жарко, как в аду, хотя в крошечной гостиной со стенами, увешанными абстрактной и буддийской графикой, двойные французские двери были открыты на террасу размерами чуть больше спасательной шлюпки. С террасы открывался вид на плохо ухоженные садики заднего двора. «Ступайте мягче, – говорил Сидни каждому гостю, – этажом ниже живет скрипач».
За обеденным столом на террасе, беседуя уже с меньшим оживлением, но все же, как это принято на вечеринках, совсем не о том, что произносилось, с напитками и сигаретами в руках сидели: Андреа, выпускница колледжа Барнарда и автор пьесы, которая была миловидна, не по годам развита и начитанна, но не решалась противоречить старшим, хотя любого из них могла заткнуть за пояс; Ролвейг, поэт, высмеивавший Небраску, где он родился и где до сих пор жили его родители, недовольный всем, что бы он ни сделал, каждый раз печалившийся и стыдившийся, когда что-то делал, но, к сожалению, не прекращавший своих занятий; женщина, чье имя звучало как-то вроде Сюрреалья, но выглядевшая так, будто ее зовут Женщина-Кошка с Луны, с постоянно обиженным, расчетливым и почти злобным выражением, – никто не знал, чем она занимается, кроме того, что когда-то она была замужем за адвокатом, который собирал марки, и была интеллектуалкой, ибо ее лицо говорило: «Я меньше вас, я отвожу глаза, я в курсе вашего превосходства, но сейчас я устрою смертельную засаду, которой вам не избежать». Еще был Томми, драматург, пребывавший под глубоким влиянием веймарского авангарда, хотя не знал ни слова по-немецки, и – Эй-Ти, его приятель, модельер большого таланта и неуравновешенности, чья способность оставаться в здравом уме полностью зависела от мягкости и терпения Томми. Их часто представляли как Эй-Ти и Ти.
Боящиеся, что их заподозрят в застенчивости, желающие блистать, одинокие, привыкшие к жестокой конкуренции, дико амбициозные, напряженные, как натянутые арбалеты, они были типичными завсегдатаями нью-йоркских вечеринок. Они страдали, как солдаты в окопах Первой мировой, и, подобно им, сражались врукопашную, чтобы полнее воспринимать окружающее, – самый большой дар, который можно получить от Нью-Йорка.
И все же воздух был расслабляющим и лирическим, уличные шумы, сначала резкие, становились приглушенными, звуки, издаваемые стадами автобусов на улицах, их дизельными двигателями, грубыми, как десять тысяч простуженных глоток, отдалялись. Синева переходила в черноту, свечи в стеклянных шарах делались ярче, и на мгновение-другое неведомо откуда долетал случайный ветерок, словно кто-то открывал и закрывал холодильник.
Пронизываемое пахучим дымком, над затухающими углями томилось на вертеле мясо молодого барашка. Гарри не выпил ни глотка хорошо охлажденного белого вина, а Кэтрин отпила совсем немного, и хотя никто из них не знал мыслей другого, обоим пришло в голову, что в предстоящих долгих разговорах нет необходимости. Опускающаяся тьма, ослабевающая жара, запах немногочисленных летних цветов, который доносился снизу из растрепанного садика, звуки города, смягченные расстоянием, грязно-розовое небо, на котором может сиять только планета, волнистый белый дым и вино, на краткое время убирающее тяжесть мира, но углубляющее эмоции и сожаления, – все просило тишины. Но это был Нью-Йорк, и разговор начался – неизбежный, неукротимый и не лишенный приятности.

 

Каждый более или менее знал, кем были все остальные, – из-за чего возникало множество подводных течений, очевидных и не очень. Эй-Ти был возбужден и полон надежд, что Кэтрин доверит ему создать для нее если не целый гардероб, то хотя бы платье или костюм. А ведь у нее была еще и мать, а у матери подруги, поэтому Эй-Ти мурлыкал с Кэтрин, как кот, вообразивший себя электромоторчиком. Это необъяснимым образом требовало от него устраивать бурные стычки с Андреа, автором пьесы, которая была так ошеломлена его нападками, что позволила Женщине-Кошке с Луны защищать ее, отвлекая внимание Эй-Ти откровенным и вызывающим флиртом с Томми, который когда-то придерживался традиционной ориентации.
Ролвейг, который сначала был сосредоточен на Андреа, теперь не мог отвести глаз от Кэтрин, и это обескуражило Сидни, который почему-то надеялся, что Ролвейг будет вести себя чуть ли не как евнух. Защищая Андреа, Женщина-Кошка с Луны не знала, как досадить и всем остальным, помимо Эй-Ти… и так далее. Сеть высказанного и недосказанного сплеталась, как в кадрили, где неизбежно сталкиваются все танцоры, но сплеталась гораздо крепче.
Гарри оказался сюрпризом для всех, о нем никто ничего не знал, кроме того, что можно было непосредственно почувствовать и увидеть. Хотя поначалу он молчал, они казались ему слишком медлительными. Ему хотелось бегать, гулять на солнце, плавать в бассейне и даже драться – он предпочел бы что угодно сидению на стуле и неискренним разговорам. У него было слишком много сил, слишком много забот, он был слишком здоров и энергичен, чтобы просто сидеть, если только этого не требовалось для отдыха. Но вскоре он испытал облегчение: началось очередное столкновение, в котором ему пришлось противостоять Женщине-Кошке с Луны, первой сделавшей ложный выпад.
После того, как поздоровался, Гарри впервые открыл рот, чтобы ответить на заявление юной Андреа, внушенное вином и исполненное хвастовства: мол, она будет жить только в «артистическом квартале» в окружении «людей искусства – художников».
Гарри не смог сдержаться.
– Я бы предпочел, – сказал он, – жить в коробке для тарантулов в окружении паукообразных.
Сначала они чуть было не поддержали его, думая, что он издевается над какими-то другими людьми, но потом поняли, что это была насмешка над ними. Женщина-Кошка с Луны ядовито спросила:
– И почему же?
– Потому что тарантулы добрее и умнее, они не такие конформисты, гораздо интереснее и не так волосаты.
– Иронизируете, что ли? – спросил Ролвейг. Он был из Небраски.
– Нет, – сказал Гарри, – и не собираюсь. Ирония – это всего лишь термин для обозначения трусливой насмешки над чьими-то искренними убеждениями. Если я насмехаюсь, то только открыто.
Конечно, после этого Гарри оказался в центре внимания.
– Вы воевали, не так ли? – риторически и почти сочувственно поинтересовался Сидни. Остальные, казалось, поняли, что он имеет в виду. Это привело Гарри в замешательство и заставило подумать, что с ним, возможно, что-то действительно не так. – Долгое время, да? Трудно перестроиться, правда?
– Не так уж трудно. В сущности, довольно просто приспособиться к тому, что тебя не убивают, что можно спать в кровати, пить фруктовую воду с мороженым, гулять в парке без винтовки и рюкзака весом в сорок фунтов. Это не трудно. Солдаты, вернувшиеся с фронта, на самом деле не сумасшедшие, они только кажутся такими. – Как человек, вернувшийся с войны и имеющий опыт боевых действий, он вряд ли был уникален. Но теперь он был им интересен и сам по себе, и в качестве мишени. Они жаждали продолжения.
– Вы связаны с театром? – спросила Женщина-Кошка с Луны, хотя и так было понятно, что с театром он не связан.
В ответ он отрицательно мотнул головой и почти улыбнулся.
– Чем же тогда вы занимаетесь?
– «Какова цена славы?» – ответил он. Он не любил, когда его спрашивают, чем он занимается. Ему не нравилась компания, собравшаяся на ужин, и еще до войны он часто встречал скрытую враждебность прямо, а не устраивал «дуэли из-за кустов», как однажды выразилась Эвелин. Женщина-Кошка с Луны тоже умела быть прямой.
– Потрясающее. Вы знаете название пьесы. Но я спросила, связаны ли вы с театром.
– И я сказал, что нет.
– А потом я спросила, чем вы занимаетесь.
– Занимаюсь для чего?
– Наверное, чтобы себя обеспечить, – сказал Сидни. – В Америке это выражение в основном означает именно это. – Он подумал, что здесь он Гарри уделает, и у него это едва не получилось.
– Вы имеете в виду, иначе, чем женитьбой на богатой наследнице? – спросил Гарри, направляя разговор прямо в бурю.
– Существует ли в наши дни хоть что-нибудь, – спросила Женщина-Кошка с Луны, – кроме женитьбы на богатой наследнице? Что и объясняет, почему я теперь, вероятно, никогда больше не выйду замуж?
– Существует, – сказал Гарри. – Изделия из кожи.
– Ах, изделия из кожи! – сказала Женщина-Кошка с Луны, в огромных и равных долях смешав удивление, недоверие, деланое замешательство и презрение.
– «Кожа Коупленда», – сказала Андреа, сценаристка. – Я не могу себе такого позволить.
Теперь он попался.
– Значит, это вы владеете ею? – спросил Эй-Ти.
– Да.
– И это все?
– Что вы имеете в виду?
– Вы управляете «Кожей Коупленда», и это все?
– Я только начал ею управлять. Я не собирался этим заниматься, но мой отец был настолько неосмотрителен, что умер. Так что в данное время у меня нет выбора.
– А чем вы занимались до этого?
– До этого я занимался тем, что называют Второй мировой войной. А до нее я в основном учился.
– Значит, у вас нет профессии, – сказал Томми, пораженный, что человек возраста Гарри может быть настолько не определившимся.
– У меня нет другой профессии, кроме производства и продажи кожаных изделий, что гораздо труднее, чем я себе представлял.
– Но все-таки, – сказала Женщина-Кошка с Луны, – что это такое?
– Что такое что?
– Что вы оставите после себя?
– Кожаные изделия, – ответил Гарри.
– Люди, вы в своем уме? – спросила Кэтрин. – Мы только в дверь вошли, а он уже должен держать ответ за всю свою жизнь?
– Почему бы и нет? – спросил поэт. – Мы все держим ответ, каждую минуту. Мы можем надеяться, что нам не придется. Можем притворяться, что не держим ответ за свою жизнь. Но мы держим. Когда я пишу текст песни, а людям он не нравится, это приближает мою смерть…
– Нет, не приближает, – перебил его Эй-Ти, – но должно приближать. – Эй-Ти не нравились ни Ролвейг, ни его тексты, они казались ему непостижимо норвежскими, хотя на самом деле норвежцем, или, по крайней мере, норвежского происхождения, был он сам.
– Я тоже так считаю, – добавил Томми. – Я не избегаю критики. Почему же ему избегать? И ты, Сидни, если твоя постановка провалится… и ты, Кэтрин, если не понравится твое пение…
– Вам не нравятся мои портфели? – с явным удовольствием спросил Гарри.
– Имеется в виду совсем другое, – покровительственно сказал ему Сидни. – Они говорят, что можно, нравится это или нет, судить о том, что каждый делает со своей жизнью, и что существует иерархия ценностей.
– О, – сказал Гарри, – я об этом не подумал.
Кэтрин начала жалеть, что уговорила его прийти. Она склонялась к тому, что, когда он говорил, что не любит большие сборища, действительно имел в виду именно это. И все-таки то, что они делали, было несправедливо, особенно потому, что в их словах было много правды. Поэтому она резко вмешалась.
– Знаете ли вы такие строки: «Обрел ли Рим за множество веков, что было б лучше пения цикад, ласкающего золотистый полдень»? – спросила она. – Или что-то вроде этого. Успехи, которых добиваются люди, бренны. Настоящее счастье, доступное в неограниченном количестве, бесхитростно и бесплатно. Вы не можете им похвастаться, потому что оно не ваше. Когда вы входите в комнату, а люди говорят, потому что вы хотите, чтобы они это сказали, вы трудитесь дни напролет, чтобы они это сказали: «О, это такая-то и такая-то. Она добилась… того и сего», – то не достигаете ничего, кроме провозглашения самих себя. И я имею в виду каждого из вас, – сказала она, обращаясь ко всем сразу.
– Ух ты, – сказал Эй-Ти. – Прямо-таки наступление в Арденнах.
При поддержке Кэтрин, прикрывавшей его с фланга, Гарри перешел в наступление против основного корпуса.
– Я не думаю, что о жизни можно судить по тому, что остается после нас, – сказал он.
– А как же Моцарт? – спросила Андреа.
– Кто здесь Моцарт? – вопросом на вопрос ответил Гарри. – Я бы согласился с ним, но не с вами. Для остальных из нас важно, как мы держимся в предлагаемых обстоятельствах. Есть, например, люди, которые всю жизнь трудятся, чтобы получить малую толику того, что гарантированно кому-то вроде Кэтрин безо всяких усилий. Делает ли это их лучше, чем она? Хуже? Скажите мне, что я ошибаюсь, первым делом глядя на то, что каждый делает из своей жизни в отсутствие выбора: если он инвалид и не может ходить или говорить, или разорился из-за войны, или, как Кэтрин, родился богатым. Все обстоятельства, в том числе и последнее, обременительны.
– Насчет последнего обстоятельства, – перебил его Сидни. – Вы можете сказать, что обременяет тех, кто рождается с большим богатством, и где бы я мог получить такое бремя?
Кэтрин вмешалась в разговор прежде Гарри. В отличие от большинства богатых наследниц, приученных вести себя примирительно, Кэтрин в собственной обороне была лаконичной, суровой и воинственной. Она нахмурилась и подалась к Сидни, словно готовая его ударить.
– Быть объектом зависти – это бремя, Сидни. Быть исключением среди других людей, когда к тебе относятся более грубо или более мягко, чем ты заслуживаешь, – это бремя, Сидни. А самое тяжелое бремя, Сидни, состоит в том, что все, чего ты заслуживаешь, приходится заслужить дважды или трижды, потому что никто не думает, что тебе надо что-то заслуживать.
Потом она слегка разошлась, стала говорить страстно и быстро, и наблюдать за ней было восхитительно.
– Потому что люди смотрят на тебя так, будто ты, черт побери, страус в проклятом зоопарке, вот почему. Тебе бы понравилось, Сидни, если бы это началось с младенчества и длилось всю жизнь? Люди всегда воображают о тебе невесть что. Они тебя не видят и не слышат. На твое место они поставили кого-то, кого на самом деле не существует, и принимают этого вымышленного человека за тебя. Так что в итоге ты сталкиваешься с непрерывным давлением, которое убеждает тебя в том, что на самом деле это тебя не существует. К черту все это, Сидни. И к черту тебя, если ты думаешь, что таким, как я, легко.
Молчание. Она снова стала почти вежливой.
– Гарри, я тебя перебила?
– Вроде того, – сказал Гарри. – Но я, кажется, говорил, что рассматриваю еще и то, как ведет себя человек, когда у него есть выбор: что он делает, когда у него есть право решать. А потом смотрю баланс. Надо помогать другим в беде. Если у вас нет такой потребности, то скорее вы жертва, чем те, кого вы превзошли, потому что грех считать это успехом. Начнем с того, что если ваша жизнь не выходит за узкие рамки профессиональной деятельности, если это все, чем вы занимаетесь, то вы виновны в собственном убийстве. Пока я сохраняю способность действовать независимо от собственных интересов, мне не нужно стыдиться ни того, что делаю, ни лишений, которые при этом испытываю. Но изделия из кожи едва ли составляют всю мою жизнь. Если же принять за всю вашу жизнь написанные вами пьесы или песни, придуманные вами платья или опубликованные статьи, то вы так же вульгарны, как бизнесмены, о которых вам нравится так думать. Тогда вы корыстны, слепы и несознательны, тогда вы просто недочеловеки, а вовсе не лучшие эфирные существа, какими сами себя воображаете.
– Как вы можете говорить такое, – спросила юная Андреа, самая чистая в этой компании, – в городе, докрасна раскаленном суетой и конкуренцией, где именно в получении и потреблении видят – и всегда будут видеть – смысл жизни?
– Если посмотреть на все это со стороны, отступив в пространстве или во времени, – ответил Гарри Андреа, ожидавшей от него дальнейших объяснений, – то все понимается по-другому. Тогда мгновение застывает, борьба прекращается, а на первый план выходят качества, о которых я говорю: красота, смелость, сострадание, любовь. Как, например, песня, что поет Кэтрин, – сказал он, глядя через стол на Кэтрин, – которая останавливает спектакль. Нет ничего лучшего, но этого добиваетесь не вы, пусть даже иногда оно и протекает через вас.
Они были озадачены.
А он обратился к Кэтрин, как будто они были одни. Все были поражены его способностью не замечать никого, кроме нее.
– Однажды я сидел в Шермерхорнском зале Колумбийского университета рядом с дверью – теперь кажется, что это было очень давно, по крайней мере войну назад. Стоял летний день, и там вряд ли был кто-то еще. Часами я прислушивался к едва различимым звукам снаружи и внутри: когда кто-то где-то включал воду, содрогались, а затем замолкали трубы, скрипели открывающиеся и закрывающиеся двери, кто-то на верхнем этаже дважды кашлянул, какой-то самолет летел так далеко, что его звук походил на комариный писк. За это время вошли и вышли только несколько человек, но производимые ими колебания воздуха казались огромными, как приливные волны. Я часто вспоминал об этом на войне. Мне так хотелось туда вернуться. Там не было ничего важного или значительного, но там был мир.
Никто не проронил ни слова. Что он хотел сказать? Это не имело значения. Он говорил только для Кэтрин, не стесняясь, и так любил ее, что заставил всех онеметь. Но он хотел подождать и сказать ей позже, на Банк-стрит, где рядом не будет ни души, что, когда она, стоя на коленях на кладбище, повернулась к нему, и от ее краткой, почти неуловимой улыбки все изменилось, в ней было больше мужества и красоты, чем он когда-либо видел.
– Хотела бы я, чтобы кто-то говорил со мной так, словно в комнате больше никого нет, – сказала Андреа, не заботясь, насколько уязвимой может она показаться своим друзьям и знакомым, ибо у нее не было никого, кто мог бы так поступить, и в этот миг она бы отдала весь ум, какой только есть в мире, за одну простую вещь, которая была истинной.
Назад: 18. Целый мир
Дальше: 20. Гром с ясного неба