Книга: Наперекор Сталину
Назад: Дом Ротшильдов
Дальше: Закон о статусе евреев

Кризис и «конец света»

Сегодня уже стерлось из памяти, сколько прекрасных идей загубил мировой экономический кризис. Руководители промышленности и, в первую очередь, финансисты искали способы отражения удара, нанесенного им кризисом, пересматривали традиционные методы ведения дел, предлагали новые решения. Стагнация вызвала к жизни целую лавину политических и экономических теорий, при этом апологеты самых научных среди этих теорий оказывались в тупике. Со временем распространение фашизма с его идеей автаркии — создания самообеспечивающейся экономики — казалось, принесло наиболее подходящее решение для преодоления депрессии. Но уже с самого начала войны в Испании отвратительный образ идеологии фашизма получил конкретное воплощение. Действия Рузвельта, который боролся с дефляционным кризисом, предпринимая такие меры, как повышение зарплаты, дефицит бюджета и девальвация, шокировали многих американцев и показались им революционными. Во Франции некоторые умные головы проявили неподдельный интерес к этим мерам. В 1981 году правительству Моруа предстояло провести те же самые реформы, но, увы, обстановка оказалась совершенно иной, нежели в 1932 году в Соединенных Штатах, — результаты этих реформ общеизвестны.
Для тогдашних аналитиков этот мировой экономический кризис оставался таинственным и необъяснимым — экономической науки не было. Любые теории, даже самые причудливые, принимались с надеждой, по крайней мере, на какой- то момент.
Лично для меня все это стало проясняться тогда, когда я встретился с двумя экономистами — братьями Гийом. Они разрабатывали теорию анализа создания и уничтожения денежных документов, а также последствий этих процессов. Математическая модель должна была обеспечить возможность предвидеть инфляционные и дефляционные циклы и заранее определять положение дел на бирже. Но слишком долго было ожидать результатов от их науки, которая находилась еще в эмбриональном состоянии. Как бы то ни было, именно благодаря братьям Гийом я начал размышлять об инфляции как последствии государственной задолженности. Тема неисчерпаемая!..
Это десятилетие, которое отделяло мои тогдашние молодые двадцать лет от начала Второй мировой войны, осталось в моей памяти как время, когда Франция, казалось, застыла в параличе. И не только крах на Уолл-стрит был тому причиной. Депрессия настигла нашу страну последней, через много месяцев после других европейских стран. При менее динамичной экономике у нас она не достигла подобного уровня. Более пятидесяти процентов населения Франции были заняты непосредственно в сельском хозяйстве или же были с ним как-то связаны, и потому для нашей страны драматические последствия кризиса в промышленности и сфере финансов оказались менее ощутимы, чем для США и Великобритании, жестоко от него пострадавших.
Безусловно, Франции чудовищно недоставало тех полутора миллионов молодых людей, что полегли на полях сражений Первой мировой; вместе с ними страна лишилась их молодости, их динамизма, энтузиазма, потеряла потребителей и производителей товаров.
Казалось, все оцепенело, ничто не должно было меняться, никаких политических или экономических событий не могло произойти. Франция становилась старой страной, страной стариков, где впервые в ее истории население больше не обновлялось. Это было время, когда на колкий вопрос: «Почему Франция выбирает руководителями этих стариков?» один англичанин ответил: «Да просто потому, что у нее не получается отыскать кого-то постарше!»
Какой контраст с четвертью века, последовавшей за Второй мировой войной, когда инициатива, рост и развитие, модернизация, индустриализация и поступательное движение укрепляли в сознании людей мысль, что прогресс продолжается…
* * *
В то время как Европа с трудом выходила из ужасного экономического кризиса, Франция продолжала играть свою роль Спящей красавицы. В особенности это касалось деятельности в сфере экономики, ее общей жизнеспособности и ее демографического положения.
Зато политическая жизнь Франции била ключом.
Я не вмешивался в эти политические сражения. И тем не менее, однажды мне довелось оказаться в самом центре беспорядков… за окном моей квартиры на улице Сан-Флорантен. Это было 6 февраля 1934 года.
Зрелище этого разгула насилия навсегда останется в моей памяти. Финансовый скандал, вошедший в историю как «дело Стависского», в который оказались втянутыми некоторые депутаты парламента и члены правительства, оказался искрой, достаточной для того, чтобы разгорелось пламя большого пожара. При этом «зажигательная смесь» состояла из горечи и недовольства, порожденных экономической депрессией, с одной стороны, и тем обстоятельством, что фашизм набирал обороты, вызывая у всех тревогу и волнения, — с другой, хотя при этом некоторые хотели видеть только пришедшие с фашизмом экономические успехи, что особенно было заметно в Италии.
И вот, 6 февраля «Огненные кресты» (праворадикальная группировка) призвали на демонстрацию, которая быстро превратилась в антипарламентскую. Чудовищных размеров толпа хлынула на площадь Согласия и захватила бы Бурбонский дворец, если бы не действия полиции и войск, давших отпор манифестантам.
Вскоре я услышал выстрелы. Стреляли полицейские, все кричали, в толпе началась паника, люди метались, беспорядочно перебегали с одной стороны площади на другую.
Конная полиция атаковала манифестантов. Бунтовщики бросали под ноги лошадей металлические шарики, лошади скользили и падали. Другие, совсем обезумев, пытались бритвами перерезать лошадям скакательные суставы… Стоны раненых, крики и вопли от страха, стук деревянных подошв по мостовой, выстрелы, громко отдаваемые приказы полицейских чинов и предводителей бунтовщиков — все сливалось в один страшный гул, который поднимался над освещенной площадью.
Паника, исступленная ярость, ненависть и смерть — было двадцать два человека убитых и более двух тысяч раненых — впервые я стал свидетелем такого зрелища; испуганный и потрясенный, я не отрываясь всю ночь смотрел этот грустный и кровавый спектакль.
Уже в следующие дни эстафету подхватили анархисты и коммунисты, которые, в свою очередь, организовали многотысячную антиманифестацию; казалось, закон и порядок покинули столицу.
А через два года победу праздновал Народный фронт. Моя семья невольно оказалась замешанной в эти события, и не только в связи с национализацией. Вспомним, как тогда писали: «Железные дороги, и это было ясно с самого начала, были авантюрой, которая развлекала Ротшильдов». Наше имя звучало в те дни, в основном, в связи со знаменитым слоганом «Двести семей», которым определялся «козел отпущения». Возможно, в другом месте этот слоган был бы кстати, но не здесь, поскольку то, что Леон Блюм возглавлял правительство Народного фронта, напротив, усилило антисемитизм некоторых правых.
Слоган «Двести семей» находил какую-то видимость оправдания в некоторой неопределенности статуса «Банк де Франс», который еще не был национализирован. Каждый год на Общем собрании акционеров только двести акционеров-держателей самых крупных пакетов акций имели право голоса.
Голоса, который не давал им никакой особой власти или полномочий, однако левая пропаганда ухватилась за это обстоятельство, чтобы утвердить в общественном мнении ту идею, что судьба страны находится в руках двухсот самых богатых семей. Кроме того, все знали, что мой отец является управляющим «Банк де Франс». Блюм и Ротшильд — решительно Франция принадлежит евреям! Здесь не место вновь открывать бесконечные дебаты, где скрестят копья сторонники и противники социальных реформ и будут вновь обсуждаться экономические итоги деятельности правительства Народного фронта. Мне бы только хотелось подчеркнуть первостепенное влияние, которое, на мой взгляд, оказали эти дебаты на коллективное бессознательное французов, более, чем когда-либо разделенных на два враждебных лагеря, влияние, которым во многом объясняется поведение тех и других перед лицом нарастающей опасности фашизма и, в особенности, в период оккупации Франции.
Буржуазия пережила самый большой испуг за всю свою историю — всеобщую забастовку с занятием заводских помещений; ни с чем подобным они до сих пор не сталкивались и им казалось, что это первые признаки настоящей революции, что их власть и само их будущее поставлены под вопрос. Испуг породил у собственников горечь и агрессивность, которые обернулись против всех левых партий в целом, против Леона Блюма и евреев — в частности, — всех побросали в одну корзину, все рассматривались как приспешники коммунистического Дьявола, сознательно или не отдавая себе в том отчета оказавшиеся на стороне сатаны.
Этот «Великий испуг благонамеренных» охватил также и средние классы, а между тем, зловещая тень Гитлера нависала над Европой. Совсем обезумев, многие считали, что это деградировавшая и прогнившая насквозь парламентская система довела страну до революции. В то время можно было услышать знаменитый лозунг: «Лучше уж Муссолини или даже Гитлер, чем Сталин!», и многие из тех, кто не осмеливался его произносить вслух, тоже так думали. К застарелой французской ксенофобии уже примешивался антисемитизм, чтобы отвергнуть тех, кто бежал из гитлеровской Германии и искал убежища «у нас»…
* * *
Когда началась война, каждый, конечно же, выполнил свой патриотический долг. Однако союз между политическими партиями Франции возродился лишь внешне; в массе своей буржуазия затаила неугасшее недоверие к «классам трудящихся», и все понимали, что на этот раз никто не готов ни, нацепив цветок на ружье, рваться в бой, ни «умирать за Данциг».
Ирония истории! Тот самый Леон Блюм, которого в номерах «Аксьон франсез» называли лидером без родины, вождем подонков и международного еврейства, кровожадным зверем, так вот тот самый Блюм после войны станет для тех же самых кругов последним бастионом борьбы против большевизма. Мне довелось с ним встречаться, и, признаюсь, я был буквально очарован этим любезным, достойным, утонченным, артистичным и бескорыстрым человеком, истинным интеллигентом-идеалистом.
Народный фронт и правительство умеренных, которое его сменило, делали попытки восстановить экономику, перевооружить ее настолько быстро, насколько это позволяло положение страны с отсталой промышленностью, но Франция всегда оставалась в руках замшелых чиновников и трусливых лидеров, которые не имели ни малейшего представления об эффективной организации экономической жизни страны, то есть о том, что наши технократы назовут хорошим «менеджментом»…
Когда немецкие нацисты захватили Австрию, моего кузена, Луи де Ротшильда, племянника моего отца, тут же арестовали. Луи был сыном старшей сестры отца, которую отец очень любил и которая вышла замуж за Ротшильда из венской ветви нашей семьи. Мой кузен отказывался верить, что нацисты представляют какую-то опасность для всех евреев. Можно себе представить, как арест Луи расстроил моего отца; он поднял на ноги всех адвокатов- международников Франции, чтобы вести переговоры о его освобождении. К счастью для моего кузена, война еще не была объявлена и Гитлер еще хотя бы делал вид, что считается с тем, какой международный резонанс могут иметь его действия. К концу года усилия моего отца, наконец, дали результат, и Луи смог приехать в Париж, бросив все, что он имел, без всякого вознаграждения.
В Париже его поведение позволяло думать, что он неплохо перенес свое заключение. Через год он эмигрировал в Аргентину, где хотел начать новую жизнь, и там попал в автокатастрофу. Когда его, едва живого, поднимали, то услышали, как он пробормотал: «Им все-таки удалось до меня добраться…»
Тайный кошмар преследовал его в течение всей его оставшейся жизни.
После Мюнхена уже никто не мог отрицать, что слышит, как все ближе грохочут солдатские сапоги. Если сегодняшним поколениям трудно понять то, что оказалось позорной капитуляцией, им следует напомнить два обстоятельства: воспоминание о чудовищной бойне 1914–1918 годов было еще слишком живо в памяти у всех, и никто не хотел поверить, что не за горами новая война; с другой стороны, казалось, что, объединившись, Англия и Франция неуязвимы: как может на них напасть страна, недавно поверженная, только начавшая перевооружаться. За исключением горстки провидцев, все рассматривали Мюнхенское соглашение как мудрый способ избежать войны, а вовсе не как постыдный страх перед поражением.
А в это время гениальный комедиант, правивший Германией, начинал готовить свою великолепную психодраму и искусно разыгрывал трагедию под названием «Политика малых шагов», каждый из которых, клялся он, положа руку на сердце, — последний. Со своей стороны, наша публика, по сути дела, просила лишь о том, чтобы ей позволили оставаться обманутой, когда она не поняла английской пьесы «Умиротворение», изысканным автором которой был Чемберлен.
Воля каждого видеть или не видеть тех, кто в современном мире играет те же самые роли под аплодисменты той же самой публики.
В конце 39-го года во время одного светского приема Гастон Палевски отвел меня в сторону.
— Мы развлекаемся последний раз. Больше такого не будет, наступает конец света.
Эта мысль меня удивила. Как и почти все вокруг, я ожидал, что будет война. Но чтобы «конец света»? И в то же время нельзя не признать, что за утонченными манерами Палевски и его не сходящей с лица улыбки чувствовалось, что этот человек явно обладал здравым смыслом. Я растерялся.
Трудно отыскать точное определение чувствам, испытанным мною во времена событий, которые история очертила черной краской. Все, что я слышал впоследствии, все комментарии, почерпнутые то здесь, то там, либо вносили разброд в мои воспоминания, либо давали некое официальное освещение тому, что я в действительности пережил. И как можно быть объективным свидетелем своих переживаний и своей жизни, когда воцарилось всеобщее помешательство, когда безумным стал каждый, даже самый малый, самый ничтожный «винтик» огромной машины?
* * *
Но давайте будем придерживаться фактов. В июле 1939 года перед тем, как отправиться в отпуск, я специально оставил одно утро, чтобы привести в порядок мои дела, рассортировать бумаги, отделить «досье», которые следовало «удалить», от тех, которые предстояло «выбросить». Мне было невыносимо и подумать, чтобы выставить напоказ врагу мою профессиональную или частную жизнь, встававшую со страниц писем, рабочих документов, записей договоренностей о встречах…
Я ощущал постоянное беспокойство. После Мюнхена мир для меня переменился, чувство наивного оптимизма меня покинуло.
В то лето у моей жены Алике случился выкидыш, и мы решили на несколько дней поехать в круиз вдоль побережья Корсики.
Это было в конце августа. Мы находились в бухте Кальви и слушали новости по радио. Вдруг что-то заставило меня насторожиться — несмотря на то, что сообщения о последних событиях были туманными и расплывчатыми, я понял, что скоро ожидается подписание пакта между Гитлером и Сталиным. Я поспешил на берег, чтобы позвонить в Париж. Оказалось, что любая другая связь, кроме официальной, запрещена. Тем же вечером я решил взять курс «на континент», и на рассвете мы подошли к Сен-Тропе — маленький подвиг мореплавателя-любителя! Наш капитан заболел и вынужден был уступить штурвал мне.
Все утро я делал попытки уехать в Париж. Никакой возможности вернуться! Моя кузина Сесиль, которая жила в Сен-Тропе, тоже собиралась вернуться в столицу и предоставила нам два места в своей машине.
Уже следующим вечером в объявлениях о мобилизации, расклеенных на стенах домов в Париже, я увидел свой номер. Через несколько дней была объявлена война.
Столько уже прочитано исторических романов о войне; столько фильмов — настоящих эпических полотен, посвященных войне, прошло по экранам мира; столько услышано рассказов о славных баталиях на земле, на море и в воздухе… Почему же и я тоже рассказываю здесь историю моей маленькой войны? Я долго думал над этим… Эти пять лет явились основным опытом моей жизни, сыграли в ней решающую роль, определили мою дальнейшую жизнь.
До войны мое существование было легким и приятным, и вдруг я оказался погруженным в хаос и неизвестность, в жизнь жестокую и полную опасностей.
Я уже не говорю о таких последствиях, как моральная ответственность или необходимость сделать политический выбор; наконец, это был опыт, оставивший тяжелый след.
Мой полк входил в механизированную дивизию, включающую бронекавалерийскую бригаду, несколько тяжелых танков, немного артиллерии и два драгунских полка. Все эти соединения, теперь механизированные, должны были выполнять роль, традиционно отводимую кавалерии, — быстро перемещаться на дальние расстояния на обширных фронтах военных действий, замедлять продвижение противника, проводить разведку…
Сформированный из резервистов, наш полк еще ожидал своего оснащения. Мало-помалу оно стало поступать — совершенно разнородное и разнокалиберное; поступало и вооружение — столь же нелепое, начиная с обычного вооружения (пулеметы устаревших моделей, противотанковые пушки… уже вышедшие из употребления) до на редкость необычных транспортных средств, поскольку в нашем кавалерийском полку не было ни одной лошади!
Все началось с того, что меня определили в моторизованное подразделение. По истечении нескольких недель я, наконец, получил мотоцикл с коляской. Как и вся техника нашего полка, мой мотоцикл требовал неимоверных усилий, чтобы он тронулся с места; три секунды он вращался на месте, затем икал, перед тем, как испустить дух в жутком взрыве. Всю процедуру приходилось начинать сначала и так до бесконечности…
Три месяца мы ожидали, пока транспортные средства будут приведены в рабочее состояние. К счастью, немцы тоже ожидали… но совершенно другого!
11-м эскадроном драгун командовал уже немолодой лейтенант, он участвовал еще в сражениях 1914–1918 годов. Когда он заболел, мне, как старшему по званию из офицеров-резервистов, выпало временно командовать этим подразделением.
Пока длились операции, с 10 мая и до объявления перемирия, я выполнял обязанности капитана, командуя эскадроном; под моим началом были четыре взвода, подразделение пулеметчиков, административный отдел — всего приблизительно двести человек.
Спустя три дня после того, как наш полк был сформирован в Понтуазе, нас отправили на север, в сторону Сен-Кантена. Мы проходили грязные и печальные деревни, офицеры размещались в домах жителей, солдаты — на фермах, как во времена классических маневров.
Это не прекращалось ни зимой, ни осенью; бесконечные переклички, смотры, марши, боевая подготовка, краткий отдых и ремонт техники, обучение обращению с машинами, тренировочные стрельбы — и так все время. Вечерами мы были обречены все это обсуждать — ведь никаких других развлечений в Сен- Кантене не было.
Такое впечатление какой-то ненастоящей войны расхолаживало нас и успокаивало. Напряжение ослабевало и постепенно отступало, нас охватывали скука и грусть от бездействия. Мы находились в явно двусмысленном положении: ни «триумфа оружия», ни видимого поражения. В действительности это немного напоминало школу — мы ожидали конца тревожного момента: нас конечно же должны были «спросить» в ходе будущих военных действий, но никто из нас не имел ясного представления о том аде, который разверзнется. Немцы не казались нам чересчур агрессивным или опасным противником; мы считали, что и спустя двадцать лет после победы французская армия сохранила свою боеспособность; конечно же наша армия была оснащена намного лучше и располагала несравненно большей огневой мощью, чем армия несчастных поляков. Впрочем, нас обильно кормили успокаивающей информацией: мы слышали разговоры о танках, самолетах и пушках, поступающих на вооружение в количествах, которые нас впечатляли. И поскольку наша армия не утратила некоторые из своих добрых традиций, сама мысль о возможном поражении нам казалась невероятной. Обманчивая пропаганда — возможно, даже не организованная, вселяла чувство защищенности; нам внушали, что немцы терпят всякого рода лишения, потери и имеют массу скрытых уязвимых мест…
Зимой 1940 года к нам с сообщением прибыл офицер, командующий 2-м (разведывательным) отделом армейского корпуса — полковник Туни. Он пользовался весьма лестной репутацией человека компетентного и серьезного, тем не менее я удивился, когда он назвал состав каждой из немецких частей, которые нам противостояли. Его выводы заставили меня задуматься.
«Вы не должны обольщаться, — настаивал он, — вам противостоит немецкая армия с мощным оснащением, отлично обученная, прекрасно подготовленная морально, это вам не солдатики 1914 года…»
Я уже забыл подробности этого «брифинга», но хорошо помню то чувство тревоги, которое он оставил.
* * *
10 мая наша часть находилась в маленькой деревушке недалеко от Камбре. Разбуженный очень рано криками и взрывами, я сразу понял: «каникулы» кончились.
Поступил приказ немедленно выступить и войти в Бельгию. «Немедленно?…» Только во второй половине дня колонна вышла на марш! Нам потребовались час или два, чтобы дойти до границы, где никого не оказалось. Проходя по деревне, подвергнувшейся бомбардировке, мы увидели мужчину, который шатаясь брел с ребенком на руках. Малыш был весь в крови. Первая картина войны… Наш переход закончился с наступлением ночи, мы остановились у кромки леса.
С утра я, как и все мои товарищи, был в напряжении; меня охватило странное возбуждение, быть может, предчувствие какого-то риска, приключения. Наше поколение воспитывалось на уважении к героям войны 1914–1918 годов, нам с малолетства рассказывали истории о боях и победах, с ранних лет мы знали о неувядаемой славе Вердена. Люди старше меня лет на пятнадцать-двадцать или тридцать участвовали в этой грандиозной эпопее; участниками ее были, в частности, все старшие офицеры моего полка. Нам нужно было доказать, что мы достойны своих предшественников. Я знал, что смогу принять бой, знал также, что многие из нас не вернутся домой. Я старался не думать о моей собственной судьбе, о том, как я сам справлюсь с этим великим опытом.
10 мая, лежа на земле этой первой ночью настоящей войны, я никак не мог заснуть. К тому же, я совсем забыл, что весенняя ночь в лесу может быть такой холодной даже после прекрасного солнечного дня!
Бои вовсе не походили на те сражения, которым нас учили по учебникам.
На десятый день мы получили приказ занять позицию перед маленькой речкой Жет, которая, как предполагалось, будет выполнять роль противотанкового рва. Мы расположились в глубине долины, и вдруг каждый из нас ощутил себя беззащитным. Это чувство все возрастало.
Мой эскадрон получил приказ удержать линию фронта на протяжении более пятисот метров, таким образом мои пулеметчики находились один от другого на слишком большом расстоянии, чтобы иметь возможность поддерживать связь друг с другом. Я сам расположился где-то посередине, чтобы осуществлять связь между четырьмя пулеметчиками и командиром батальона.
Мы видели неиссякаемый поток беженцев, которые передвигались пешком, на лошадях, на машинах, телегах и мотоциклах… И к ним уже примешивались первые отряды отступавшей бельгийской армии.
В то же время над нами кружили вражеские бомбардировщики, явно не спровоцированные нашей авиацией. Ко мне попали документы одного летчика, его фотоаппарат и бумажник, где этот бедный мальчик хранил фотокарточку девушки, и я все передал на командный пункт батальона; было такое чувство, будто я раскрыл чью-то очень личную тайну!
Менее чем в километре от нас «штуки» — немецкие пикирующие бомбардировщики — бомбили неизвестный объект. Свист пикирующих самолетов, грохот взрывов, вид самолетов, которые, казалось, падали прямо на нас — во всем этом было что-то сатанинское.
В толпе беженцев мы увидели немецкого солдата в униформе. Какая тайна привела его сюда? Бежал ли он от победы? Я не испытывал сожаления из-за того, что он попал в плен. Бельгийский офицер, одежда которого мне показалась слишком безукоризненной, чтобы не вызвать подозрения, чуть было не испытал ту же судьбу. Его вопросы показались еще более подозрительными, и я поступил жестоко, грубо выгнав его, сам уже одержимый навязчивой мыслью о «пятой колонне».
На следующий день, в то время когда еще слышался грохот боев, я получил донесение из командного пункта батальона. В нем говорилось, что эскадрон, расположенный слева от меня, атакован противником и несет потери. Я изо всех сил старался собрать воедино все мои воспоминания о военном искусстве и все же никак не мог сообразить, что предпринять в этой ситуации. И я довольствовался тем, что предупредил пулеметчика, находящегося слева! Впрочем, тут же выяснилось, что это было хорошее решение: мне приказали отступить на несколько километров!
В тот момент, когда мой эскадрон только успел перегруппироваться за деревней, я услышал мощные взрывы. Я приблизился, взволнованный, и только тут понял, что это наша собственная артиллерия обстреливает вражеские позиции. Моя первая встреча с артиллерией! Я почувствовал облегчение, по крайней мере я хоть чему-то научился в первые два дня боев!
Начался период маневров, абсолютно непостижимых, похожих на грандиозную игру, правила которой никто не знает, как не знает ни ее целей, ни замысла, игру, развития и течения которой я сам, ответственный за доверенную мне часть, не понимал.
Вначале маневры состояли для нас в том, чтобы занять одну позицию перед тем, как двинуться и занять другую… Очень скоро мы уяснили себе, что отступаем, отступаем шаг за шагом, часто без боев. Особенно приводило в замешательство ощущение, что мы отрезаны от остального мира, что нам абсолютно неизвестны действия, разворачивающиеся впереди или позади нас. Связь осуществлялась, только когда связной приносил устное или письменное сообщение.
Невероятно, но это так — весь этот период войны я не видел почты и не слышал радио. И конечно же, никаких газет, никакой печатной информации, — все это благоприятствовало распространению самых тревожных слухов: фронт прорван, французская армия терпит поражение, особенно в Седане. Это название звучало как похоронный звон.
Но я не нуждался в точной информации, чтобы составить собственное мнение. Через два дня после атаки немцев один из моих товарищей, передавая слова, произнесенные нашим командиром час спустя, торжественно заявил: «С французской армией всегда так, всякий раз она начинает с поражения, а заканчивает сражение — победой». Тогда я ему коротко ответил: «Да, как в Седане в 1870-м».
И право же, это не было черным юмором…
* * *
Наша дивизия, по самой своей природе очень мобильная, вела свою войну и участвовала, сама о том не подозревая, в войне передвижения, — сначала она заполняла дыры на линии фронта, затем во время отступления ее посылали то туда, то сюда, чтобы попытаться задержать продвижение противника вперед и помочь частям, не способным перемещаться с такой скоростью. Впечатление, что мы движемся без цели, с каждым днем крепло, мы болтались в кромешной тьме и пребывали на грани безумия.
Все происходило слишком быстро, новости не поспевали за быстро сменявшими друг друга событиями. А те, что имели отношение к нам, приходили с таким опозданием, что они лишь добавляли растерянности и беспокойства.
Присутствие вражеской авиации, хозяйки неба, завершало эту атмосферу ирреальности. Ночью, даже под покровом леса, нам казалось, что бомбардировщикам противника, совершавшим регулярные облеты, известно, где мы находимся, что они вот-вот спикируют на нас и мы будем уничтожены. Мы жили с неотступной мыслью о предательстве; пресловутая «пятая колонна» была повсюду, и малейший огонек, малейший отсвет казались нам подозрительными.
Усталость способствовала тому, что это наваждение превращалось в галлюцинацию. Однажды утром, когда мы только успели проснуться на опушке леса возле поля со стогами сена, один человек внезапно закричал, что эти стога приближаются к нам. ив каждом скрывается немец!
Ночью мне едва удавалось поспать один-два часа, как колонна должна была вновь перемещаться, и я судорожно искал дорогу по карте. Днем чаще всего мы оставались в укрытии, но всегда следовало быть начеку…
Выжить — означало не только избежать смерти, но также избежать плена. В ходе этого бесконечного и бесцельного отступления у нас была одна неотступная мысль — не растерять нашу часть. Мы превратились в банду солдат на маневрах, которую другая банда пытается поймать, застать врасплох и захватить…
Как-то утром, похожим на все другие, в то время как мы, находясь позади канала, ожидали распоряжений, наконец, нам пришел четкий приказ: «Больше вы не отступаете. Приказ держаться любой ценой, даже если вас всех до одного убьют». У меня в ушах до сих пор звучат слова какого-то офицера: «В конечном счете, почему бы нам не поболтать, к полудню мы все умрем!» Мы заняли наши «последние позиции» и… день прошел без единого выстрела. А ночью мы получили приказ… сняться с места!
Между тем, битва за Францию не сводилась ни к этим бесконечным блошиным прыжкам, ни к постоянному бегу с преследованием.
Например, однажды ночью меня разбудила пулеметная стрельба. Меня вызвали на командный пункт батальона, расположенный в деревушке, находившейся в одном или двух километрах от леса, где мы стояли. Я прибыл туда и узнал, — что немцы атаковали КП, убили почти всех, кто его охранял, и даже, перед тем как уйти, очень серьезно ранили нашего командира.
А 26 мая… Я никогда не забуду 26 мая 1940 года…
В то утро наша часть остановилась у города Карвена. Передо мной поставили предельно ясную задачу: «Немцы пересекли канал в двух километрах отсюда и заняли поселок Сен-Жан; это шахтерский поселок, что в пятистах метрах от деревни. Нужно их выбить оттуда. Вы атакуете вдоль насыпи, задача отбросить врага за канал…»
Я взобрался на колокольню церкви — наблюдательный пост артиллерии. Меня заверили, что во время атаки нас поддержат танки и артиллерия (много позднее я узнал, что оставались всего один танк и одна пушка из семидесяти пяти).
Как того требовали учебники по военному искусству, я рассредоточил мой эскадрон по маленьким садикам, которые обрамляли открытый участок земли. Я дал сигнал, и мои люди бросились в атаку. Не успели мы продвинуться и на пятнадцать метров, как немцы открыли настоящий заградительный артиллерийский огонь. 77-миллиметровые снаряды «таяли» в воздухе (они взрывались в воздухе на небольшой высоте, не достигая земли); огненный шар, потом летят осколки снаряда, и на открытом участке это еще более опасно, чем снаряды с ударными взрывателями. Я видел, как мои люди падали на землю и оставались неподвижными, оглушенными. У меня не было другого выбора, кроме знаменитого «Вперед за мной!», и люди последовали за мной под артиллерийским огнем.
Тактика, известная с незапамятных времен, состояла в том, чтобы, пробежав десять-двадцать метров, потом распластаться на земле, перед тем как снова сделать несколько шагов.
Но то, что было эффективно против пулеметного огня, давало ничтожные результаты, когда огонь велся 77-миллиметровыми снарядами — люди оставались уязвимыми, независимо от того, лежали они на земле или стояли. Я больше не мог управлять моей частью.
После ста или двухсот метров продвижения вперед, в тот момент, когда я лежал, распластавшись на земле, в десяти сантиметрах от моего лица в землю вонзился снаряд… но он не взорвался! Я вскочил на ноги, счастливый, и совсем по- детски с видом победителя поставил ногу на край образовавшейся воронки.
Когда оставалось несколько метров до конца насыпи, одна моя нога соскользнула в навозную жижу. Я громко проклинал эту ничтожную помеху, которая переполнила чашу моего нервного напряжения.
Наконец, я достиг деревни. Ударом ноги вышиб дверь первого попавшегося дома и, направив револьвер на стоявшего передо мной дрожащего человека, не зная при этом, что мое лицо было черным от пыли и копоти, я спросил его, есть ли в его доме немцы. Успокоенный, я попросил воды. Никогда еще никто не обслуживал меня так быстро!
Я вышел, чтобы занять место, откуда я мог бы видеть одновременно и мой эскадрон, и тот, что поддерживал нас слева.
Я шел в атаку, имея сто тридцать пять человек. Оставалось в живых только сорок. Похоже, что слева потери тоже были значительными.
Вместе с двумя младшими офицерами мы обсуждали обстановку, когда я услышал пулеметную очередь. Оба мои собеседника беззвучно упали. Первому попали прямо в лицо, второй лежал с перебитым горлом. Танк, единственный, который нас сопровождал, выпустил снаряд по окну, и конечно небезуспешно, поскольку я оставался там — неподвижная мишень, офицер, которого легко опознать в его непромокаемом хаки.
Я попытался перегруппировать тех людей из моего эскадрона, кто остался в живых. На одной из улиц та же трагедия настигла других моих людей, которые продвигались в соответствии с правилами, падали, держа автомат перед собой. Вопль, рывок, они падали замертво. Настоящее побоище. С силами, которыми я располагал, невозможно было выполнить эту миссию, граничащую с самоубийством, вытеснить такого сильного противника. С моим товарищем, Франсуа де Кастелланом, командиром второго эскадрона, мы решили отойти обратно к Карвену; и снова нам предстояло идти под тем же огнем. После возвращения на базу мой эскадрон насчитывал всего тридцать пять человек. Один из моих младших офицеров, оставшийся в укрытии, подтвердил, что никто не отказался идти под огнем; все, кого не доставало, были, как я и думал, убиты или ранены.
Я информировал КП о произошедшем и ожидал приказов. Положив руку в карман моего плаща, я вытащил оттуда осколок снаряда длиной сантиметров двадцать! Как мог он туда попасть, не ранив меня и даже не порвав материю?
И чтобы окончательно довершить общую картину трагедии, разразилась сильнейшая гроза; лились потоки воды, сверкали молнии, вокруг нас загорелись стога сена…
В этот момент ко мне подошел помощник врача; я уже видел его в нашей части, но так и не успел познакомиться. Его прислали с КП, чтобы оказывать помощь раненным в бою. Мне пришлось запретить ему это делать, так как было очевидно, что его могли бы убить, а оказать кому-либо помощь в сложившейся ситуации ему бы вряд ли удалось. Он подчинился, и больше я его не видел. Уже после войны я получил книгу «Французская заря» с такой дарственной надписью: «Ги де Ротшильду, которому я обязан жизнью». Это был Луи Арагон.
Карвен явился нашим первым опытом прямого боя. А для меня это было первой встречей лицом к лицу со смертью. Надо полагать, что вопреки утверждению поэта, что «ни солнцу, ни смерти невозможно смотреть в глаза», я смог выдержать взгляд смерти, и этот факт моей биографии был отмечен благодарностью в приказе по армии.
* * *
На следующий день я шел один вдоль канала по направлению к соседнему эскадрону. Вдруг я услышал какое-то гудение, шум мотора. Внезапно на бреющем полете прямо надо мною пролетел самолет. Он летел так низко, что я отчетливо увидел свастику. Машина зашла на вираж, и я понял, что ненасытный летчик-истребитель надеется пополнить список своих удач за этот день. Как раз вовремя я успел броситься в глубокий ров, и пулеметная очередь не задела меня. Разозлившись, я поднялся, чтобы показать нос моему врагу, но он был уже далеко за линией горизонта. Минуту спустя на фоне мирной красоты весенних сумерек эта мимолетная встреча уже казалась ничтожной и нереальной.
Именно в это время Поль Рейно выступил по радио со знаменитым обращением, в котором раскрывалась, наконец, вся серьезность сложившейся ситуации: северная группа войск окружена численно превосходящими силами противника; все французские семьи, имеющие родственников в этих частях, могут отныне с ними распрощаться…
Мне не было необходимости слышать эти слова, я и так считал ситуацию безвыходной. Я тогда дал себе клятву — буду бороться до конца, сделаю все, чтобы избежать захвата в плен. Я мысленно перебирал все возможные стратегии укрытий во время отступления — в лесу, в амбарах, ночные переходы через линию фронта… да, я бы перепробовал все, живым они бы меня не взяли.
Но судьба распорядилась по-иному. После двух или трех дней хождения туда- сюда, новый приказ: в самые короткие сроки взять Дюнкерк, расположенный в двадцати километрах. Как только я получил этот приказ, я решил сразу же пойти предупредить Франсуа де Кастеллана. Была темная ночь, я ехал с выключенными фарами, когда неожиданно столкнулся с другой машиной, тоже шедшей без включенных фар, — это у моего друга возникла та же мысль, что и у меня — он ехал меня предупредить! Его машина явно вышла из строя, так же, впрочем, как и мой нос! Но моя машина — бронированный бельгийский автомобиль, который я нашел брошенным, — выдержала столкновение и могла везти нас обоих.
Рано утром, добравшись до главной дороги, ведущей на Дюнкерк, я попал в жуткую пробку, из-за чего дальнейшее продвижение оказалось совершенно невозможным. Беспорядок адский, но все-таки паники не было. Я решил выйти из машины и продолжать путь пешком, будучи уверен, что мои люди знают приказ. Меня чуть было не разорвало в клочья осколком артиллерийского снаряда, который задел мой плащ… Нам потребовались сутки, чтобы дойти до Дюнкерка. Там в дюнах, окружавших порт, нам дали возможность остановиться. Уж не знаю, каким чудом, наша часть вновь была перегруппирована.
Здесь мы оставались два дня, наблюдая, как бомбы дождем падают на порт, и спрашивая себя, как нам удастся погрузиться на судно. Мы вырыли окопы и прятались в них, когда прилетали вражеские бомбардировщики.
Эвакуация началась 26 мая, когда мы еще вели бои в Карвене, и продолжалась до 4-го июня. (Впоследствии я узнал, что армада из 850 судов всех видов и размеров — от рыболовных суденышек до военных кораблей — переправила в Англию приблизительно 330 000 человек, из которых 200 000 были британскими подданными.)
Ночью 1 июня мы получили приказ незамедлительно выйти на набережную. Когда стал заниматься день, на набережной собралась многотысячная толпа, терпеливо ожидавшая погрузки на суда.
На море штиль, ни одного самолета в небе. Но капитаны на кораблях ворчат, подгоняют запоздавших. Я предпочел плыть на эсминце, возвращавшемся из Нарвика, нежели на старой посудине, которая не внушала мне никакого доверия, и уж не знаю как оказался на палубе зажатым между сотнями таких же счастливчиков. Во время переправы над нами кружил немецкий бомбардировщик, и я отчетливо увидел бомбу с черным брюхом — она летела прямо на меня и упала… за борт, в море.
Наша зенитная пушка время от времени выпускала снаряды, и всякий раз я испытывал радость, омрачаемую страданием, которое мне причинял мой разбитый нос. В этот день три наших эсминца были потоплены, и потери в живой силе и технике были самые тяжелые за все время оккупации.
Мы причалили в Дувре, и, пока на морском вокзале тянулась длинная очередь военных, я побежал искать почту. Я хотел дать Алике телеграмму, рассчитывая, что она в Нормандии, сообщить ей, что я жив-здоров и только что прибыл в Англию. Случилось совершенно невероятное: пока все шло по заведенному порядку — немецкие войска окружили Руан, но моя телеграмма все-таки пришла по назначению.
Английская деревня представляла собой неожиданное зрелище — молодые люди играли в крикет и в гольф, другие лениво валялись на траве; все выглядели безмятежными, спокойными, на лицах улыбки. Они приветствовали эвакуированных военных, как будто речь шла о героях-победителях.
* * *
Не оставив нам времени даже на краткий отдых, нас тут же отправили в Плимут, откуда воинским транспортом мы отбыли обратно во Францию. Устроившись на палубе, мы наконец могли поспать несколько часов. Но нервное напряжение было настолько сильным, что люди просыпались в слезах, им снилось, будто они попали в плен. Мы высадились в Бресте, откуда нас переправили сначала в окрестности Эрвё, а затем в Валле-де-Шеврёз.
Во время перехода через Нормандию я получил краткий отпуск на двадцать четыре часа, чтобы обнять мою жену. Вся моя семья бежала в Бордо, но Алике, предупрежденная моей телеграммой, решила одна возвратиться в Нормандию. Она была первым штатским человеком, поздравившим меня с военным крестом, которым меня наградили в дюнах Дюнкерка…
Был заново сформирован полк и на этот раз быстро экипирован. Наша новая часть входила в 3-ю моторизованную дивизию под началом того же генерала, отличного офицера, постоянной заботой которого было не дать нам попасть в руки врага.
Немцы вошли в Париж. Для нас началось новое путешествие, сначала на запад, потом на юг. Совсем как во Фландрии, перед тем как занять позицию, нам приходилось сниматься с якоря.
Было бы бесполезно описывать то, что уместнее назвать «отступлением». Во время этой грандиозной «прогулки» у меня складывалось впечатление, что мы все дисциплинированные статисты в балетном спектакле, теперь хорошо срежиссированном, в спектакле, где одни танцоры отступают, а другие приближаются.
Я назову лишь два этапа нашего пути.
Анже. У меня была задача удержать мосты на Луаре, когда прошел слух, что правительство только что объявило «открытыми» все населенные пункты с количеством жителей, превышающим двадцать тысяч. С помощью этой меры запрещались вражеские бомбардировки, но — увы! — запрещалось также разрушение мостов и, в конце перечня — присутствие французских войск. Наш генерал много позднее рассказал мне о своих телефонных переговорах с немецким коллегой: они пришли к соглашению об обязательных сроках нашей эвакуации, чтобы избежать бесполезного столкновения. В этой войне, уже ведущейся без законов и правил, рыцарские традиции брали верх над ситуацией…
Наконец, Ангулем. 24 июня мы приближались к городу, я дремал в моей машине, когда меня разбудил крик: «Не стреляйте!»
Револьвер немца был нацелен на меня.
Нас нагнал бронетанковый отряд противника! На повороте мы столкнулись лицом к лицу. Чтобы вести бой, нужно было выпрыгнуть из машин, вынести оружие и рассредоточиться.
Немцы блокировали нам дорогу. Они вынудили нас двинуться по проселочной дороге, ведущей в деревню, в конце которой они устроили пулеметное гнездо. Мне показалось, что если немцы находятся на флангах, то их нет посередине. Я тотчас же отдал приказ моим людям бежать со мной.
Большинство из них последовало за мной. Некоторые из новобранцев, уже распропагандированные врагом и поверившие в то, что немцы их демобилизуют скорее, чем французы, решили, что все пропало, и сдались в плен — тем самым они обрекли себя на четыре года страданий в немецких лагерях…
Мы шли всю вторую половину дня. Начался дождь, когда уже ночью, мы, совсем изнуренные, остановились на бедной ферме этого забытого Богом уголка. И здесь я услышал дрожащий голос маршала Петэна, который объявил об окончательном прекращении военных действий с двенадцати часов ночи: «Вступает в действие новый порядок…».
Мне удалось связаться с КП полка и затребовать транспорт, чтобы присоединиться к нашим. В полночь прибыли два больших грузовика; мы погрузились и поехали на этот раз с зажженными фарами. Я сидел рядом с шофером в первом грузовике. Этот человек, конечно же измотанный бессонными ночами, задремал и пропустил поворот. Грузовик въехал в лес и перевернулся, один солдат погиб, многие получили серьезные ранения. Мы похоронили несчастного и к 6 часам утра добрались до КП. Раненым немедленно была оказана помощь. Затем врач и его помощник — это по- прежнему был Луи Арагон — пригласили меня в свою комнату. В течение двадцати минут они объясняли мне, что же должно произойти. Они говорили о перемирии, правительстве Петэна, о некоем Лавале, о том, что собой представляет политика коллаборационистов, об антисемитизме — короче, об истинном политическом курсе фашистов. В тот момент я не был так удивлен, но впоследствии история показала, насколько замечательным был этот анализ своей прозорливостью и точностью предсказаний. Пора было кончать жить иллюзиями, отныне я знал, чего следовало ждать и чего опасаться. Но, увы, когда в Европе впоследствии возникали другие драматические моменты, оценки Арагона уже не отличались такой же проницательностью…
Я буквально падал с ног от усталости и заснул прямо на полу.
* * *
Так закончилась сорокапятидневная война, «блицкриг». Франция была побеждена, она переживала, быть может, самое страшное поражение в своей истории. Захваченная, наполовину оккупированная, страна административно и политически оказалась под властью победителя; ее промышленность и сельское хозяйство отныне работали на нужды Германии, почти два миллиона французских солдат стали военнопленными…
После стольких попыток разобраться в причинах этого поражения, предпринимавшихся другими, мне вряд ли стоит здесь заниматься тем же. В конце концов, историки пришли к единому мнению в главном: устаревшие стратегии, техника, не приспособленная к ведению маневренной войны, к быстрым действиям и решениям; очень плохое вооружение, неудовлетворительное использование существующих материалов; я не говорю уже об отсутствии связи, из-за чего мы оставались слепыми и глухими, о нашем демографическом неблагополучии и отставании в промышленности, о препятствиях политического характера, порожденных отжившей парламентарной системой. Достаточно вспомнить процедуру назначения начальников штабов, требовавшую официального одобрения парламентов — метод отбора, более подходящий для одобрения дипломатической ловкости, нежели силы характера.
Много лет спустя, после того как я много читал и размышлял, мне кажется, что и сейчас было бы полезно извлекать уроки из тех событий.
Сначала о нескольких картинах, которые хранит моя память.
Неотступно вижу перед собой беспорядочные колонны людей, которые днем и ночью заполняют дороги Франции. Они бегут несчастные, обтрепанные, неся на себе или на крышах машин свой жалкий скарб. Мое сердце все еще сжимается при воспоминании об этих измученных, растерянных и голодных детях, во взгляде которых, одновременно невинном и приводящем в трепет, сквозило непонимание этого бессмысленного, бесполезного бегства.
Как-то я столкнулся с жителями одной одинокой фермы в тот момент, когда они готовились бежать на своих повозках. Мне удалось их отговорить, я им доказывал, что они меньше рискуют, оставаясь на месте. Как знать, оказался ли этот мой совет добрым?
В другой раз ко мне подошла пожилая пара, затерявшаяся в толпе беженцев, и мужчина попросил у меня бензин. Он держал в руках виолончель и казался совсем отчаявшимся. Я не смог воспротивиться соблазну сказать ему, что я — шурин Пятигорского, и по-дружески, как знак родственного взаимопонимания, протянул ему целую канистру бензина. Он был бы менее потрясен, если бы Зевс, сойдя с облака, протянул ему свою длань.
Мы переживали то время, когда логика утратила свои права. Мой кузен Ален как-то рассказал мне об одном примечательном случае. Войдя в деревню, только что подвергшуюся бомбардировке, и осведомившись, есть ли в деревне раненые, он услышал в ответ: «О нет, слава Господу, никто не ранен. Только военные!» Мы больше не были людьми, но, к несчастью, мы не были и богами!
Эту скорбную атмосферу дополняло звуковое сопровождение. Коров на пастбищах никто не доил, и несчастные животные тщетно взывали о помощи. Их протяжное и зловещее мычание служило аккомпанементом к той драме, которая была нашей жизнью.
В этом всеобщем хаосе, где бродила смерть, у нас еще оставался шанс быть на колесах, в то время как пехота — эта зеница ока нашего войска — проводила дни и ночи в бесконечном марше. У меня перед глазами все еще стоят осунувшиеся и измученные лица этих несчастных горемык.
Когда я вновь и вновь думаю об этом времени, я восхищаюсь чудесами, возникающими среди всеобщего безумия: мы всегда были обеспечены бензином, никогда не были брошенными (даже ощущая себя таковыми) и никогда не теряли связь с командованием полка или дивизии. Какими бы невразумительными ни казались нам порой приказы, они всегда выполнялись, даже при ожесточенном противодействии врага. Мы никогда не ощущали нехватки еды; передвижные кухни всегда ухитрялись нас нагнать; обычно это было ночью. Хотя воровство и запрещалось, когда мы проходили брошенные деревни, надо признаться, нам случалось прихватить кое-что из необходимых продуктов, выбив решетку в покинутой бакалейной лавке. Хлеб, масло, джем, шоколад, белое вино — таковы были, в основном, результаты подобных «взломов». «Кто не спит, должен жрать!» — было девизом моих товарищей.
Перед лицом опасности действовали автоматически, подчиняясь приобретенным рефлексам. Инстинкт самосохранения стирался перед требованиями морали: нести ответственность, действовать, чтобы не было стыдно за свое поведение. Страх смерти отступил на второй план. Это зовется мужеством. Игнорировать страх или рисковать ради удовольствия мне всегда казалось неоспоримым свидетельством отсутствия воображения, если не доказательством невротической склонности к самоубийству.
* * *
Военное поражение было таким быстрым и таким тотальным, что долгое время это давало повод утверждать, будто никто не осмеливался сказать: французская армия слишком быстро покинула поле боя. Это правда, что в нескольких войсковых соединениях, разобщенных и окруженных врагом, подвергающихся регулярным бомбардировкам с воздуха, к которым они не были готовы, царила паника. Но сколько других сохраняли дисциплину, до конца выполняли приказы, неся тяжелейшие потери! Я говорю только то, что видел собственными глазами: до конца месяца у меня было впечатление, будто я переживаю какое-то необычайное и отупляющее приключение. Отрезанный от мира, на пределе нервного напряжения, до крайности усталый, раздираемый между чувством, что меня бросили, и долгом выполнять приказы, смысла которых я более не понимал, я удивлялся, что еще жив: из двадцати шести офицеров, насчитывавшихся в моем батальоне только трое избежали ранения.
Впрочем, никто у нас не отличился дурным поведением, никто не отказывался участвовать в боях, не было случаев неподчинения приказам, никто не дезертировал. Позднее у меня тоже появился старый рефлекс корпоративного духа: «В кавалерии все — стреляные воробьи». И действительно, набор в кавалерию, даже в моторизованную, велся, в основном, путем призыва крестьян — людей, привыкших к тяжелой жизни, которые хорошо сражаются и не привыкли отступать.
Но так было не только в кавалерии. Например, в Дюнкерке я с удивлением констатировал, что «недисциплинированные и ворчливые» французы безропотно смотрели на то, как перед ними первыми проходили десятки тысяч англичан. Повиновение не обсуждалось, офицеры вели за собой солдат; испытывали страх все, но офицер не должен был это показывать.
И если в некоторых частях не наблюдалось духа того, что можно назвать «движение или смерть», сегодня я пытаюсь найти им оправдание. Слишком легко смеяться над воином 1940-го, труднее высмеять труса Истории. Поражение сослужило необыкновенную службу пропаганде режима Виши, который хотел возложить ответственность за поражение на Республику и Народный фронт, что было несправедливо и неверно.
Полезно напомнить одну только цифру: за сорок пять дней войны 92 000 погибших. О них забыли. Но подумаем: даже в самые тяжелые моменты сражений 1914–1918 годов численность потерь была не столь высокой.
Когда ими командовали с умом, солдаты 40-го были достойны своих предков. Во множестве ситуаций они проявляли такое же мужество, ту же готовность жертвовать собой, то же самоотречение. Но, к несчастью, все это не привело к тому же результату. Страна готовилась начать затянувшееся на годы одно из самых черных «путешествий» за всю свою долгую историю…
Назад: Дом Ротшильдов
Дальше: Закон о статусе евреев