Родная земля
Заворошка
– Как вы назовете свою книгу? – спросил меня профессор иностранной литературы.
– Должно быть, «Отклики деревенской жизни».
– Какое холодное название!
– Есть теплое, да боюсь сказать: очень уж странно покажется.
Я помялся. Профессор настаивал.
– «Заворошка», – прошуршал я.
– Как! Босоножка? Повторите! Постирушка?
Я стал защищать свое слово, говорил, что в нем есть тело народное и одежда та самая, которою одета вся наша земля.
– Непонятно! – сказал профессор. – Назовите уж лучше «Недотыкомка».
Дома, полузакрыв глаза, я стал припоминать: где, от кого услыхал я это слово.
Я из Петербурга ехал по железной дороге в 1905 году. Почтовый чиновник, старый, плешивый, подсел ко мне.
– Вы из Петербурга? – спросил он. – Ну, как? Одолеют или задавят их?
Он очень волновался. Я спросил, почему он так волнуется.
– Да как же, батюшка: начальство посылает в Рязань, а они ездить не велят, кого слушаться?
– Вы бы по совести…
Чиновник так и подпрыгнул на месте.
– Вы, должно быть, холостой, вы вольная птица, а у меня семья; у вас – так или так, у вас две совести, а у меня три.
Он посмотрел на часы.
– Без пяти двенадцать. Сказано: ровно в двенадцать часов начинается.
– Что? – спросил я.
– Заворошка, – прошептал чиновник и посмотрел на меня, как испуганная старуха.
Тут поезд остановился, чиновник вышел, и больше я его не встречал.
* * *
Ночь была. Мужики собрались на полустанке.
– Мы что знаем? – говорил один. – Мы, как скотина, что прасолы гонят. Обняла ночь, загнали прасолы скот в лощину: стена с одной стороны, стена с другой, стена с третьей, а на четвертой стороне, позади, сидят прасолы, костер развели, чтобы ночь перебыть. Скотина разве понимает, зачем ее в лощину загнали. Как скотина, так и мы.
– Что я видел? Что я знаю? – сказал другой мужик. И, загибая пальцы, перечислил все знакомые ему окрестные деревни и села.
– А вот бывалый человек, – сказал третий, – тот все знает, все видел. Намедни идет по морозцу человек без сапог, ноги в тряпочки завернуты, волосы длинные, и лицо вроде как бы священское. Пустили мы его в избу, обогрелся, запел, дали выпить – забалакал. Ученый оказался человек и бывалый. Был среди земного моря и на Тихом океане был и от самой китайской границы всю землю зайцем прошел. На прощанье диакон слово сказал, простился честь честью, завернул ноги в тряпочки и дальше пошел. И что ж вы думаете: сбылось слово, день в день, число в число.
– Какое же слово диакон сказал?
– Он сказал нам вот какое слово: «Будет у вас заворошка».
– Ну, вот видишь, – сказал первый мужик, – человек бывалый, человек ученый, свет обошел и все знает. А мы что? Мы, как скотина в лощине: с одной стороны – стена, с другой стороны – стена, с третьей стороны – стена, а на четвертой сидят прасолы.
Манифест 17 октября в деревне
По внешнему виду родной город выглядел так же, как и раньше: та же площадь, куда по субботам съезжаются на базар мужики; те же ряды лавок, у которых вечно стоят черные «длиннополые» купцы, пронизывающие своим особенным провинциальным внутренним взглядом всякое новое лицо.
Знакомство с новой жизнью города началось лишь мало-помалу.
– Ну, как?
– Слава богу, у нас покойно. К нам даже из Москвы господа приезжают, а из уезда так каждый день помещики перебираются. Известное дело, боятся.
Мало-помалу знакомлюсь дальше: в городе митинги; есть социал-демократическая партия; чуть избежали еврейского погрома; гимназисты подали прокурору петицию об автономии гимназии, о выборе самими учениками учителей. Но самое любопытное, это – «зимние дачи». Помещики отправляют свои семьи для безопасности в город; нанимаются маленькие квартиры, перевозятся и складываются вещи.
– Федор Петрович, и вы здесь?
– Здесь, здесь, только не по своей воле; домашние обманом заманили сюда, да и арестовали, вещи перевезли. Живем в двух комнатках. Зайдите, у нас барышни, рояль перевезли.
В передней масса всевозможных вещей. Развязывают огромную корзину. Ввинчивают ножки рояля, а маленькая девочка уже играет «Чижика».
– Не капризничай, Маша, мужики придут.
– Мама, а что, забастовка кончилась?
– Кончилась, кончилась.
Мальчики играют в мужиков и помещиков. По сигналу: «мужики идут» – помещики схватывают свои вещи и несут в другую комнату. Немножко жаль старика Петровича – он с незапамятных времен сросся с землей. Но, в общем, на зимних дачах оживленно.
Еду в деревню. И тут с виду все по-старому, только в саду пасется стадо крестьянских коров да в лесу идет «подчистка» целым обществом. Дома бесконечные разговоры на тему: мужики идут!
Когда-то привозил столько новостей в деревню. Теперь не то. Теперь я здесь – отсталый человек. Мои петербургские впечатления тонут в море фактов, поднятых местной жизнью. Много сделала и пресса: благодаря ей рассказывать нечего.
Спрашиваю:
– Манифест читали?
– У нас еще не читали. Староста сказывал, в прочих местах о земле читали, что от помещиков отбирать будут. У нас пока нет.
На другой день и у нас читают манифест, то есть спустя уже более месяца после его выхода.
– Нельзя же, значит, предписания такого не было.
Священник выходит на амвон с большим листом; нагольные душистые полушубки теснятся ближе к нему и замирают. Тихо. Всякий боится недослышать царское слово о земле. С утра до ночи только и толков, что земля отходит. Старики рассказывают, что как раз так было, когда волю объявили. Тоже так поговорили, поговорили, а потом и воля вышла. Другой так уверился в нарезку земли, что думает: хорошо бы и другую лошадку к весне прикупить, на одной не управишься. И все слушают, стараясь не проронить ни одного слова: кто сосредоточился на почернелой иконе божией матери, а кто просто уставился вверх. Тончайший тенор пастыря выводит:
– «Мы, самодержец… и прочее, и прочее, и прочее. Признав за благо…»
«Ага, это об замирении», – думают мужики, дожидаясь возвещения «нарезки земли».
И опять тонкий тенор:
– «Мы, самодержец… и прочее, и прочее, и прочее».
Долетают: «неприкосновенной личности, гражданской свободы, дан сей…» О земле ничего не сказано.
И снова тенор выводит:
– «И прочее, и прочее, и прочее». Читается третий манифест о выкупных платежах. И тут о нарезке ничего.
Православные расходятся в недоумении. Кругом говорят о нарезке, а в манифесте ничего не сказано. Да быть того не может, это поп замалчивает.
– Слышал, как он об смуте-то неявственно читал. Известное дело, замалчивает.
– Фекла, – спрашиваю знакомую бабу, – слышала, что в церкви читали?
– Как же, слышала, батюшка, слышала, явственно читал.
– Ну говори, что поняла.
– Все поняла. Читали: царь польский, князь русский… и еще… Да, да, вспомнила: литовский царь. А потом еще сказал: все-ми-лос-ти-вей-ше. А под конец совсем явственно: протчая, протчия и протчие.
Как я укреплял тещу Никифора
1. Молодая пустыня
Никифор – жидкий мужичонко со светлой бородкой. В рубашке, я знаю, он – худой-прехудой и похож немного на Мефистофеля; теперь же, в нагольном полушубке, выглядит ощипанным козлом с остатками бороды. В глаза такой мужик смотреть долго не может: что-то прималчивает, к чему-то прислушивается.
– Ну, и дорога! – говорю я.
– Никуды, – соглашается он.
До сих пор весна и осень превращают наши дороги в топь невылазную. То грязь, то раскиселевшие сугробы. Когда грязь – мажешь ее широкими полозьями, когда сугроб – месишь месиво. Заехали в лог, полнущий воды.
– Ноги вверх! – советует Никифор, а сам лезет прямо в топь в своих чудесных «амбурских» сапогах.
То лошадь провалится, то мужик. Боимся, как бы лошадь ногу не сломала.
– Дорога, нечего сказать!
– Дюже, дюже неспособно. Удивительно голо кругом. Вехи и те повалились. Boт она молодая пустыня!
Выбрались из лога на пригорок, вмазались в грязь.
– Неспособно. Лошадь угрелась. Не сгонишь.
Вся эта равнина, как траншеями, прорыта длинными балками. Со склонов бегут в них ручьи, совсем невинные и славные на первый взгляд. Бежит такой ручеек и вдруг скроется в черной рыхлой земле; но, невидимый, слышен: будто где-то на скотном дворе молоко цедят. Так овраг начинается. Все склоны изрезаны красными оврагами.
Идешь иногда весной по зеленому склону, и радуешься, и думаешь: для чего непременно деревья, – наши крестьяне любят простор и зеленую даль? И вдруг земля раскрывается под ногами, не зеленое, а красное в глубине, и дрянь какая-то сочится на дне. Будто болячки в анатомических атласах. Бывает, сойдутся так к одному месту четыре-пять таких оврагов, и вот, если спуститься вниз, в нашей равнине – горы, глиняная Швейцария. Бывает, тут сохранится еще узенький гребешок – прежняя дорога, по этому гребешку, расскажут, лет пять уже не ездят и даже мертвеца боятся носить, ходят только к обедне.
– А давно ли, – разведут руками, – была тут славная и близкая дорога!
Поставить бы плетенку на пути первых ручьев, и ничего бы не было.
– Почему вы этого не сделали? – спросишь в одной деревне.
– Да ведь это тем нужно было сделать, – покажут рукой на другую деревню.
А те покажут сюда и скажут:
– Энтим нужно было позаботиться. – Или просто: – Так, не заведено отцами.
В этой молодой пустыне люди еще не жили сознательно, а сколько испорчено на веки веков! Сколько на этой прекрасной, черной земле всяких ссадин и болячек. Сколько тут чья-то рука неуклюжим долотом долбила и бросала, долбила и бросала. Если такая мать, то какие же должны быть дети?
И бог послал нам поглядеть на детей. На пути – избушка караульщика помещичьего хутора. Лошадь измучилась, качается.
– Заедем?
– Прикоротимся.
Старика дома нет, только жена его и дочь, с глазами смелыми, но голыми, без стыдливости. Старуха мелом отмечает семнадцатый утренник. Молодая люльку качает, спрашивает нас, – будет ли война? Она – солдатка.
– Нет, – успокаиваю я, – войны не будет, солдат вернется.
– А хоть бы и не вернулся! – смеется женщина.
– Вот что! – удивляюсь я и подзываю к себе девочку посмотреть, отчего у нее такой неестественный румянец на щеках.
– Краской накрасила! – говорит она и глядит так же смело, как и мать.
– Как же без отца-то, – спрашиваю я мать, – если он не вернется?
– Это не его, – смеются бабы, – это – еще девичья.
– А вот эта?
– Эта – его, солдатская.
– А в люльке?
– Эта – после. А вот война будет, так и вдовьи пойдут. Все хохочут: старуха, молодая, девочки, Никифор. Семья какая-то голая, будто овраг.
– Смелые! – говорю я Никифору, выходя из избы.
– Артельные! – ответил он, – На артели сделана, в артели росла: тот дерганет, тот щупанет, – баба молодая. Вот и рожает. А дети у ней частые.
– Как же они будут жить без отца, если тот не захочет вернуться?
– Не вернется. Отписал уж им. Плохо: от земли отвыкли, землю им не пересилить. Охоты не хватает на землю.
– Куда же денутся дети?
– Да так… Как Сережкины: подросли и кто куды. Так и тут: одни будут рожаться, другие подходить, третьи отходить…
– Без конца!
– Так и пойдет чередом. Откормит грудью, завихрится и опять рожать, и опять кормить, а те подрастать и отходить, подходить и отходить.
2. Никифор и его теща
Об оврагах, чересполосице, скудости жизни уже столько говорено, что нового сказать невозможно. Все это на месте так приелось, пригляделось, что в другое время так-таки ничего бы и не заметил. Но теперь совсем другие времена. Пусть это все выглядит как есть, тем приятнее знать, что взялись же за ум: есть новый закон.
– Никифор, – спрашиваю, – знаешь ли ты что-нибудь про новый закон?
– Ей-богу, не знаю, у нас теперь все тихо и смирно, безобразней нету, ничего не знаю.
– Не то… Я про новый закон о земле, про укрепление наделов.
Долго молчит Никифор и наконец таинственно шепчет:
– Есть слух, а говорить нельзя.
– Какой слух? Говори!
– Есть слух: бабий закон вышел. Сказывают: баб уключатъ можно. Ежели есть в деревне вдова, солдатка и всякая такая порожняя женщина, а у этой бабы есть вдовий надел, так уключить можно.
– Уключить?
– Вдовий надел уключить. И вдова, сказывают, будет, как мужик, землею владеть, хозяйствовать и продавать. И ежели есть такой закон, я тещу укреплю, потому что она – порожняя, вдова.
– Тещу! Да разве она жива?!
…Я вижу опять перед собой эту умирающую женщину. Я тогда зашел в сени к Никифору укрыться от дождя. Он позвал меня в избу. Там, как только мы вошли, как мыши, прыснули ребята на печку; остались внизу только жена Никифора да древняя старуха на лавке.
– У меня, – рекомендовал Никифор свою семью, – баба – что пенек, ребятишки – что жуки.
– А это мать? – спрашиваю я про старуху.
– Нет, – отвечает, – теща, помирает.
Старуха повернулась к нам черным лицом, глаза у нее тусклые, как студень, но все-таки ясно видна искра сознания, даже любопытства и вкуса к последним отзвукам жизни.
Никифор прямо говорит ей в глаза:
– Распростал бы господь. Поскорей бы прибрал.
– Развязал бы нас с ней! – повторяет жена.
А старуха все глядит и глядит. Принято думать, что такие старухи крестьянки не хотят жить. На самом же деле они-то и хотят жить, а просят смерти, лишь соблюдая приличие.
Старуха глядит и глядит на нас. Я говорю Никифору:
– Человек еще не умер, а ты так…
– Да она же не работает, – удивляется мне Никифор.
– Только руки вяжет! – вторит жена.
Я заступаюсь за умирающую старуху, удрученный идиллией «святого земледельческого труда».
– Мальчики, – указываю на печь, – тоже не работают.
– Мальчики – другой разговор, – от тех мы ждем перемены.
– Ну, девочки, те уже вовсе бесполезны, замуж уйдут. Никифор подумал и говорит:
– Да и наши же матери были девочками! Так он сам разбил свое трудовое оправдание желать смерти старухи, но все-таки не унимается:
– Да поглядите, что в ней, высохла вся, краше с погоста ходят.
Запах от старухи ужасный.
– Вы, – говорю, – вымыли бы.
– Мыть, – отвечают супруги, – нельзя. Всю зиму не мыли. Отмочишь – завоняет и не продохнешь.
– Да она же, может быть, поправится!
– Избави бог!
…Так я познакомился тогда с тещей Никифора; думал, она давно уже умерла, и вот теперь опять слышу о ней в связи с новым законом.
– Неужели жива?
– Слава тебе, господи, – весело говорит Никифор, – жива, поправляется.
Ушам не верю: то избави бог, а то слава тебе, господи! А Никифор, как ни в чем не бывало, рассуждает:
– Вот разузнаю только, ежели есть вдовьи наделы – уключу.
«Теща – из другой деревни, – соображаю я, – она – вдова, детей у нее нет, а земли целых три десятины. По прежним порядкам земля после смерти старухи перешла бы к обществу, теперь же ее можно укрепить, „уключить“, и она перейдет к Никифору. Земля у нас – двести рублей за десятину; он продаст землю и получит шестьсот рублей».
– Да, – продолжает мечтать наследник тещи, – ежели вправду есть вдовьи наделы, ежели вправду можно порожних женщин уключить, то, как только маленько дорога пообвянет, запрягу я телегу и свезу ее к земскому, уключу, а там уж и бог с ней, помирай.
– А как раньше помрет? – беспокоюсь я за судьбу Никифора.
– Зачем… Без времени бог не возьмет. Поправляется. Стало быть, она тут нужна.
Я тут же решил помочь Никифору и укрепить его тещу.
3. У тетушки
Вскоре по моем приезде в деревню у тетушки вышел обычный спор с сельским батюшкой о значении Петра Великого.
– Вчера, – начала она, – я читала на ночь «Арапа Петра Великого» Пушкина. Какой все-таки колосс был Петр!
– Писатель Пушкин заблуждается, – принял вызов батюшка, – в настоящее время его уже таковым не считают.
– Вы поднимаете трудные, неразрешимые вопросы, – сказал я, боясь длинного и горячего спора.
– Весьма важные вопросы! – согласился батюшка.
– Очень серьезные вопросы! – согласилась и тетушка, сдерживая гнев.
Оба смолкли, довольные, что они и тут, в глуши, могут поднять серьезные вопросы.
Вот тут-то я и поставил между столь несхожими людьми темой обсуждения новый закон. Я рассказал им случай с тещей Никифора: как новый закон буквально спас старуху от смерти; раньше просили бога, чтобы она умерла, теперь просят, чтобы она жила. Такое чудесное свойство закона! Я сказал также, что решил принять в судьбе Никифора участие: я укреплю его тещу и тем даже сделаю маленькое государственное дело.
– Государство заблуждается! – строго перебил меня батюшка.
– Я тоже против, – сказала и тетушка, – куда безземельный денется? Приезжает раз вот так ко мне один землеустроитель советоваться. Я его спрашиваю: «Куда же безземельный денется?»
– «Кто это, – говорит он, – безземельный? Это – неспособный, лентяй, к черту его!»
Тетушка не успела кончить речь: вошла Фекла с живыми пескарями. Я подумал было, зная характер барыни, что она пошлет кухарку туда же, куда послал землеустроитель безземельного. Но нет, она внимательно разглядела и сказала: «Жарить». И продолжала:
– «К черту!» – говорит. Разве так можно? Вот сейчас в гостиную Фекла с пескарями вошла, а я бы, не разобравши дело: к черту!
– Одно слово, – сказал батюшка, – государство заблуждается. Этот закон против пятой заповеди. Вот случай в моем приходе: у одного старика был сын, у сына – мальчик. Этот мальчик услыхал откуда-то про новый закон и расскажи старику. Тот поднялся с печи, укрепил землю и говорит сыну: уходи от меня куда знаешь, на мой век хватит. Сын ушел, купил себе чрез землеустроительную комиссию участок земли и стал жить отдельно. А старик за это время деньги пропил и приходит к сыну с поклоном. «Нет, – сказал сын, – идите, батюшка, куда знаете». Вот вам и пятая заповедь!
Рассказали еще много таких случаев. Подъехал еще собеседник: старшина.
– Это как когда, – сказал он. – Ежели хорошие отцы, так и очень хороший закон: бояться начинают, слушаться, почитать родителей. И как хорошо теперь дочек замуж устраивать, можно приданое давать.
Но батюшка опять рассказал про какого-то несчастного короля Лира, который роздал в приданое дочерям землю, а они его выгнали.
– Таких Лиров множество! – подхватила тетушка.
Старшина не спорил. Все согласились на формуле: «Для хороших отцов – хорошо, для плохих – плохо; при хороших детях – хорошо, при плохих – плохо». Но решить, куда безземельный денется, не могли.
– Это, вероятно, производит большой переворот в народном быту? – спросил я.
– Большие переверты, – согласился старшина, – но только не извольте беспокоиться: это у нас за обыкновение. Что поднялось тогда, а ведь остановили же… Теперь, слава богу, и порядочным людям жить можно. Не извольте беспокоиться, весь закон проходит под великим страхом. Теперь крышка-с. Все за приглушиной.
– Золото все пропало, – вздохнул батюшка, – распространение России остановилось.
4. Волшебная избушка
После таких предварительных расспросов я решил наконец отправиться пешком в далекую деревню Никифоровой тещи и по пути спрашивать самих же мужиков о законе. Начал я, конечно, с того, что зашел за Никифором в его деревню.
Избушка Никифора всегда была похожа на навозную кучу, но теперь через соломенную крышу закуты высунула голову лошадь, и жилище похоже на волшебную избушку с лошадиной головой.
Старшая девочка подросла, плетет кружева, постукивает звонкими кленовыми «коклюшками». Цыпленок мирно дремлет у нее на голове. Ребятишки, «жуки», по-прежнему на полатях, баба в новом сарафане, теща, вымытая, приодетая, хорошая старуха, сидит на лавке.
– Поправляешься, бабушка?
– Поправляется, поправляется, – говорят супруги, – молится, чтобы господь веку прибавил, вот и поправляется.
– Вымыли?
– Вымыли. И духу-то, духу-то что было, не приведи господи! Теперь весь.
«И все это сделал новый закон!» – хочу я обрадоваться. Но Никифор тянет меня за рукав в сторону и шепчет:
– Помолчите…
– Что такое? – спрашиваю я, выходя с ним на улицу.
– Разнюхала, – говорит он, – про закон, ужимается, чуть что – я, говорит, уйду.
– Да разве она может ходить?
– Вона! Рысью! Я, говорит, уйду от вас, ежели вы меня не будете слушаться, поднимусь и уйду.
– Надо слушаться.
– Да теща-то какая. Когда бы она с пониманием, а то чуть что – я, говорит, уйду. И очень просто, что уйдет: манят. А ведь как плоха-то была, все суставы были видны, поди вот! Вот только бы допытаться бы нам новый закон. Может, и уйти-то нельзя.
– Барин, – догоняли нас какие-то мужики, – сделайте милость, скажите, где ходатайствовать об «уключении земли».
Рассказывает подробно, как «моряк» Афонька в кабаке пропил ему надел за две бутылки.
– За две бутылки?! – изумляюсь я. – Да куда же он сам-то денется?
– Вот и он меня спрашивает: «Куды же я-то денусь?» А я ему говорю: «Дурак, да ты же – моряк, на что тебе, а глядь ты издохнешь». Ну, он и пропил. Барин, нельзя ли меня уключить?..
Я ему это советую. Он благодарит. И последнее, что я вижу, уходя из деревни в поле, мужика с шапкой, волшебную избушку с лошадиной головой. И последнее, что я слышу: «Барин, сделай милость, уключи».
5. Легенда об ораторах
Наш путь по берегу реки. Навстречу нам идет длинный худой мужик с такою же длинной и худой собакой. Шел, шел и вдруг как провалился. Посмотрели, а он уж внизу достает какую-то дрянь из воды…
– Гляжу, – рассказывает он нам, – верша плывет. Хотел поглядеть: не с рыбой ли? Нет, пустая и дырявая.
– Ну и худа же твоя собака!
– Собака-то… Да я сам худее собаки. А вот вы как дюже жирны, так у вас и собаки жирные. Ваши собаки, сказывают, десять мужиков стоят…
– Ну, когда это было?.. Расскажи лучше про новый закон.
– Да, скажите на милость, закон, что это такое? Я рассказываю о законе. Говорю: кто посильнее, скупит наделы и будет хозяйствовать хорошо, клевер сеять и все…
– А те куды же денутся?..
– Те… переселятся.
– А-а-а! Вот! Ну, так и мы думали, что переселятся.
И заливается смехом. Он даже мой серьезный ответ «переселятся» принимает за иронию, становится откровенным, шепотом спрашивает, не из ораторов ли я…
Есть какие-то ораторы, узнаю я новую народную легенду. Пришли наконец настоящие головы к народу и говорят: наступает третье освобождение. Первое освобождение было от кнута, второе освобождение от красной шапки и третье будет освобождение земли.
– Есть хорошие головы на Руси, – говорит мужик, – да ноги-то плохие…
– Чьи ноги… Ораторов?..
– Зачем, ораторы – те хорошие, мы плохие, ноги плохие, не поддержали, кого повыдали, господа опять одолели. А закон-то мы знаем зачем: хотят крестьянское общество стравить, а потом всех по одному и переловить.
6. Красный глаз
Мы остановились под деревом закурить, и вдруг кто-то кашлянул и крякнул за кустами. Посмотрели, а там на камне сидит мужик в белой рубашке, серьезный, строгий, похожий скорее на фабричного, чем на мужика. В руке у него красный кисет; насыпает «цигарку». Лошадь усталая, прямо в оглоблях повалилась на пашню, щекой легла в теплую рыхлую борозду; глаз ее, кровяной шарик, горит на солнце.
– Все еще сохами пашете? – завожу я речь.
– А то плугом… Пара тут! – машет он рукой. И сам начинает речь о новом законе. – Хорош закон, мочи нет хорош. Мы плохи, а закон хорош.
«Наконец-то, – радуюсь я, – встречаю довольного человека». И так это непривычно слышать у нас, где без разбору бранят все, что исходит от господ.
– Чем же он хорош?
– Всем хорош. Первое, что земля божья. Это дюже хорошо.
– Как! Земские начальники теперь говорят: земля божья!
– За-ачем земские? Ораторы!.. Вот и мы так думаем. «Грех, – говорим барыне, – за землю такие деньги брать». – «Это, – кричит, – не ваше дело, я перед богом отвечаю». Поди вот! А коли чуть коснется – грех да грех. Да что, господа, похоже старый-то бог на печке помирает, лежит, да и стонет: «Ох вы, озорники, ох вы, озорники». Шабаш! Теперь народ проглянул, новый закон.
– Куда проглянул-то? Все зажато..
– Ужатие великое, но рано ли, поздно ли, придет час: лопнет. Ну, поднимайся! – кричит он лошади.
Лошадь медленно поднимает голову, оглядывается и опять кладет ее в черную борозду, и опять горит на солнце красный кровяной глаз.
7. Марево
– Полодни бегут! – говорит мой спутник, указывая рукой на колеблющиеся струйки прозрачного пара у земли. Так называют у нас весеннее марево. Земля дышит теплым дыханием, и все в нем колышется, все опрокидывается. Перед нами – целое море воды, и по нему ходят большие черные птицы.
– Грачи?
– Нет… Мужики жеребьями попутались, делятся.
Целая деревня высыпала на поле. Старый дед сидит на камне; возле него еще два-три человека, курят трубки. А те, которые делятся, все повторяют: моть, моть. Когда я вижу много крестьян у земли, то всегда думаю: есть в земле что-то унижающее человека: чем ближе к ней, тем более ссоры и заботы. Все это так ясно видно простым глазом: пока будут эти мелкие полоски, всегда будут драки и ссора. Нужно непременно оторваться от земли, чтобы возвыситься до настоящего общинного духа.
Делюсь своими размышлениями с дедом.
– Верно! – согласился он, не понимая меня. – Нужно, чтобы земля была вся вообще, чтобы всем одинаково, потому она не человеческая, а божья, она – мать всем: и царям, и королям. По-настоящему нужно бы акциз на землю.
– Акциз, акциз! – подхватывают другие. Другие мужики услышали «акциз» и тоже идут к нам, и все галдят:
– Верно, первое средство – акциз.
– Какой акциз? Что такое? Обыкновенный? Как на водку?
– К-а-а-к на водку!
– Не понимаю: ведь мы и теперь же платим налоги.
– Теперь неравный акциз: мы – чижолый, господа – легкий, а нужно всем равный.
– Погоди! – перебивает дед. – Примерно: ты – доктор, я – мужик. Ты приходишь в контору и говоришь: «Милостивые государи, я не могу землю пересилить, я имею свое рукомесло, я – доктор, хочу лечить». А на тот случай я в конторе, и у меня земли не хватает. «Милостивейшие государи, – говорю я, – с превеличающим удовольствием готов платить акциз, и землю пахать, и доктора кормить, а он за то пусть моих деток лечит на здоровье».
– Верно; что верно, то верно, – соглашаются другие мужики. – Акциз – самое справедливое. Достоинство, наука, – бог с ней, а земля – наша мать.
– Мать?
– Как же земля-то?
«Акциз, – думаю я, – откуда это у них? Если бы это в прежние времена. Теперь не верится в их самостоятельное идейное творчество».
– Нет, – говорю, – это у вас не свое, это – ораторы.
– Ораторы! – подхватывают мужики. – Они – наши головы. Вот ноги-то плохи. Нет того, чтобы всем за одно взяться…
– Придет время – возьмутся!
– Придет. Первое дело, чтобы пришел настоящий оратор, самый первый, самый верный. В каждом человеке есть ангел и дьявол, а у того, чтобы один только ангел был, – вот какой оратор!
– Как Моисей?
– Ка-ак Моисей!
– И очень просто придет Моисей, – говорит старик.
– Казни были. Не понять только, где мы.
– Какая казнь?
– Первая была лягухами, все поле покрыло. Он и съершился.
– Кто?
– Фараон. «Я, – кричит, – не буду!»
– Ишь ты! Ну и полекшело?
– Утихло. А он отдохнул и опять за свое.
– Поди ты! Не унимается?
– Нет. Тут ему вторая казнь, не запомню чем, червями ли, прочим ли гадом. Он и опять сробел. «Не буду, – говорит, – я больше обижать». И так до десяти раз.
– До десяти!
– И, наконец, явился Моисей, человек чистый, без дьявола, с одним ангелом. «Я, братцы, вас выведу». Ну, известное дело, вывел.
– Так-то, братец ты мой, Моисей – такой человек.
– Ожидаете?
– Ожидаем. Рано ли, поздно ли – будет земля наша. Сейчас-то она лежит, ждет время, а дай…
Моисей, акциз, земля обетованная, Генри Джордж и ораторы…
А там впереди дрожит весеннее марево, как неясные мужицкие мысли… Дрожит лес, одинокие дубы, деревня, прошлогоднее жнивье, и пашня, и сама земля.
Может быть, это все вздор. Но, может быть, это так и должно быть, потому что слишком близко к земле. Может быть, если заглянуть в душу и самого просвещенного и разумного человека, на самом дне ее – такое же марево?
8. Укрепление тещи
Невесело встретила нас деревня, когда узнала, зачем мы пришли. Посыпались жалобы на новый закон, и больше всего упреки:
– Зачем мертвым душам жизнь дают и живых мертвыми съедают.
– Какие мертвые души? – изумился я, как гоголевская Коробочка.
Оказалось, что это – те души, которые при переделе должны бы отойти ко всему обществу, а теперь, укрепленные за одним лицом, продавались и уходили от общества.
– Почему же вы не переделились поскорее? – спросил я.
– Хотели, – ответили мужики, – и подали бумагу земскому. А он тогда еще не научился закон понимать и отказал, говорит: мало вас. А нас было много, но только он на затылок бумаги (на другую сторону) не поглядел.
Я стал убеждать мужиков в пользе закона, говорил о самостоятельном хозяйстве, о посеве клевера и прочем. Но мужики мне ответили:
– Нигде нет людей, которые бы укрепляли землю для хозяйства. Укрепляют только мертвые души. От этого выходит «стровка» и «попута». Дошло до того, что чужие зятья теперь стали землю отбирать.
Все поглядели на Никифора. Я за него заступился, послал за старостой и просил записать его заявление о желании укрепить тещину землю. Но тут влетела злая и крикливая баба Голендуха и стала доказывать, что земля не тещина, а ее. Обнаружилось то, что «прималчивал» Никифор: теща продала поместье Голендухе за восемнадцать рублей, а та поставила обществу ведро, и оно выдало ей бумагу на владение всею землей.
Никифор стал было доказывать свои права тем, что теща у него жила, а не у Голендухи, что он за ней ходил, что он ее вымыл и берется допоить, докормить и похоронить. После этих слов Голендуха вцепилась в жидкую бороду Никифора, а общество принялось хохотать.
Еще слава богу, что удалось нам уйти поживу и поздорову.
– Какую силу имеет водка в деревне! – сказал я Никифору на обратном пути.
– Первое дело – водка! – согласился он. – Кто поставит больше, тот и прав.
– Значит, мир несправедлив?
– Когда как, – ответил он. – Ежели справедливая сторона больше водки поставит, то будет справедливо; ежели несправедливая – несправедливо. Но еще сильнее водки, – объяснил мне дальше Никифор, – сильнее водки – шапка. Шапку снял, и закон пошел. Что пустое болтать: господа всегда сильнее. Снял шапку – и концы размотал.
– Но если кто-нибудь не захочет шапки снять? – спросил я.
– Так то дурак, – ответил Никифор.
Этим он хотел ободрить меня для борьбы с сельским обществом за права тещи. Но жизнь разрушила наши планы.
Через несколько дней захожу я в хижину Никифора и узнаю, что теща ушла.
– Как!
– Поднялась и пошла: дальше, дальше, палкой постукивает, идет – и ушла.
– Как же быть-то?
– Бог с ней! – махнул рукой Никифор. – С ней все равно каши не сваришь, теща какая-то разнобитная.
Грустно проводила меня лошадиная голова волшебной избушки, и вспомнил я сказку о рыбаке и рыбке и о разбитом корыте.
Как быть с мужиками?
1. «Те – мужики» и «энти – мужики»
В Троицу с тетушкой случилась неприятная история. Шла она к обедне через свой сад и видит: в густой траве под ощипанной яблоней лежат три мужика. Возле них – большие букеты из яблоневых цветов. Тетушка прошла нарочно поближе, чтобы они «посовестились» и ушли без брани: нехорошо кричать возле церкви во время обедни.
Мужики не обратили ни малейшего внимания на тетушку, продолжали лежать и болтать ногами.
– Вы чего же лежите в моем саду? – спросила барыня «обыкновенным голосом», то есть сдерживая гнев.
В ответ на это два мужика, взяв цветы, ушли, а третий, продолжая болтать ногами, сказал:
– Как у меня своего сада нет, так очень любопытно в вашем полежать и ваши цветочки понюхать.
Тетушка опять промолчала, но неосвобожденный гнев не дал ей молиться. А после обедни другая беда: староста доложил, что лошадей загнали.
– Тех? – равнодушно спросила тетушка.
– Нет, энтих, – испуганно прошептал староста.
– Каких энтих?! – закричала барыня.
И вот тут-то она в изнеможении упала в свое старинное кресло и серьезно просила меня обсудить вопрос: «Как быть с мужиками».
Я следил за тонкой политикой тетушки еще с самого дня моего приезда. Помню: барыня сидит за своим утренним чаем, кипятит неизменный горшочек со сливками, и вдруг входит Фекла и говорит:
– Мужики пришли.
– Энти? – в страхе прошептала тетушка.
– Нет, те, – ответила кухарка.
– Ну, слава богу! – обрадовалась барыня. – Пусть войдут.
Пахучими тулупами наполнился коридор старого барского дома, волосами, как сухое сено, головами, похожими на нераспустившиеся кусты шиповника.
– Что вы пришли? – спрашивает барыня, будто ничего не зная.
– К вашей милости, пожалейте нас!
– Мне нечего вас жалеть, вы меня пожалейте! – закипает гневом барыня и срывается со своего места.
Она перечисляет все вины, все проступки мужиков, накопившиеся за прошлое лето.
– Это не мы, – защищаются «те мужики», – это все энти, они – разбойники, а мы…
– Энти! – сердится барыня. – А чьих загоняли?
– Мы прикоротим!
– Мы при-ко-ро-тим! А кто в сад лошадей гонял? Чьи копыта виднелись на грядке, на клумбе, в парнике?
– Энтих.
– Я вам дам энтих! Ваши копыта!
– Ей-богу, не наши.
– Ваши, ваши, ваши! А кто повыдергал прививки из школы? Чьи бабы выщипали траву в саду? Кто укатил бочку из сада и тыквы? Кто утку украл и пришлось утиные яйца раскладывать в галчиные гнезда? Все вы, вы, вы! Это – какой-то ад, а не хозяйство. Нет вам земли, сама буду хозяйствовать или сдам энтим.
Мужики молчат. Они в самодельных «дипломатах» и лаптях, – признак бедности. Они знают, что «энтим», богатым мужикам, барыня не сдаст по простому расчету: у бедных по одной лошади, у богатых по три, по четыре, значит, и потравы больше, да богатые и нахальнее, и нельзя их держать в руках.
Они знают и еще, что тетушка побаивается мужиков. Убедиться в этом они могли во время забастовки. Тогда она прямо отдала землю в аренду по недорогой цене. Потом, когда забастовка прошла, она могла бы вернуть землю, вызывая время от времени стражников, но не посмела. «Что, если, – говорила она, – у меня на дворе мужика убьют?»
Как только мужики стали арендаторами земли, то сейчас же и полезли их лошади и скот в тетушкин сад, в огород, в лес… Как тут быть? Раз пришли тайные гонцы от «тех мужиков», бедных, бесхозяйственных, с доносом: не они травят, а богатые мужики, у которых по три, по четыре и по пяти лошадей. Пусть сдаст барыня землю им, беднякам, за это они будут охранять ее сад и все, и «энти мужики» везде землю снимут; тут они и держатся только из-за того, чтобы кормить лошадей да воровать лес.
Тетушка обрадовалась. Сдала все свои сто десятин тем мужикам и взяла клятвенное обещание следить за «энтими».
Только что сдала, пришли «энти мужики». Тут произошла такая сцена. Тетушка до того взволновалась, когда ей доложили о приходе мужиков, что спряталась за гардинами и, глядя оттуда на двор в щелочку, повторяла: «Они, они, такие рожи!»
А богачи, в черных поддевках, в сапогах дудками, стояли у балкона и шумели, нахальные и злые. Это – мужики, которые теперь для бедных куда авторитетнее барина.
Тетушка пожелала сделать свой выход к мужикам случайным.
– Я, – сказала она, – буду будто что-то делать, а ты подойди к балкону и крикни: «Тетушка, мужики пришли!»
Я вышел на балкон, посмотрел на «рожи», на сапоги бутылками и крикнул:
– Тетушка, мужики пришли!
– Скажи, я занята! – донесся глухой голос. Но сейчас же показалась в дверях седая голова.
– Что вам?
– Землицы.
– Земля сдана!
До вечера был спор у балкона, а ночью у тетушки сгорело гумно.
. . . . . . . . . . . . . . .
Вот история отношений тетушки с мужиками. Теперь можно себе представить, как вскипела тетушка, когда, вернувшись от обедни в Троицын день, узнала, что загнали лошадей и «тех мужиков», и «энтих».
Стали допытываться, и оказались ужасные подробности: те мужики пропили тетушкины луга энтим.
– Ух! – упала тетушка в свое старое кресло и, подумав немного, сказала мне: – Давай с тобой серьезно обсудим вопрос: как быть с мужиками?
Я помню с детства, она всегда говорила: «Рано или поздно земля будет мужицкая». Теперь, вспоминая это, я говорю:
– Продать мужикам, оставить усадьбу.
– Тем или энтим?
– Тем.
– Но те не заплатят.
– Так энтим, чего на тех смотреть?
– Те меня сожгут.
Тетушка, как многие местные непосредственные люди, думает, что рано или поздно все опять лопнет и потому нужно жить в ладу с мужиками.
– Да, вот что: приходит мне мысль продать землю участками, как делает это землеустроительная комиссия; крестьяне станут частными собственниками и будут вести себя хорошо.
Тетушка не сразу схватилась за мою мысль, долго думала в кресле и наконец решила:
– Завтра же поезжай. Посмотри, как ликвидируют имения, что у них выходит, побывай в земстве, в комиссии, все разузнай, а там посмотрим: утро вечера мудренее.
Тетушка уснула прямо в кресле у окна в сад. Большие звезды спустились на ветви старых лип. Последний раз где-то прогудел бас Павла, потом Глеба, Стефана…
«Господи, благодарю тебя, – молился я когда-то маленьким мальчиком, – что ты не создал меня ни Павлом, ни Глебом, ни Стефаном».
«Какая фарисейская молитва!» – возмущался я собой, когда стал постарше.
«Господи, – молюсь я опять, – благодарю тебя, что не создал меня ни теми мужиками, ни энтими, ни Павлом, ни Глебом, ни Стефаном и ни тетушкой».
2. Моисей
В родном городе мне сказали одни добрые люди: «И не ходите в земство, теперь там все черносотенец на черносотенце, учителей хороших повешали, библиотеку закрыли, музей закрыли, – полное разрушение и тьма». Другие добрые люди говорили другое: «Земство стало теперь настоящее, трудовое, каким и должно быть всякое земство. Прежние, правда, были идейные люди, а эти хоть и недалекие, а дельцы. Да и так сказать: идеи, идеи, что ж тут хорошего? Нужно дело. Первое – ум, второе – образование. С одним образованием денег не наживешь, а с умом без образования… да сколько хочешь!»
Так говорили добрые люди. По внешнему виду я как-то не нашел перемен: та же толпа мужиков перед зданием управы, потом и дальше по лестнице, вплоть до канцелярии. И тут по-прежнему сидит за столом знакомый старичок в красной фуфайке и жует крендель, барышня пишет, другая глядит в окно и причесывается.
– Что же нового? Где тут землеустроительная комиссия?
Мне указали на большой шкап. Я не понял.
– Неужели комиссия в шкапу?
Старичок с баранкой сделал какой-то фокус пальцем, и я догадался: комиссия была за шкапом.
– Да уж не из Петербурга ли вы? – спросил меня красивый барин в форме, непременный член. И потемнел, услышав мой положительный ответ. И строго спросил, для чего мне все это нужно знать? Я изложил положение моей тетушки и ее намерение.
– А не для карьеры? – смягчился он.
Я поклялся, что нет, и вот что узнал.
Землеустроительная комиссия, это – маленький островок, окруженный волнами карьеризма. Чиновники делают карьеру на скорейшем проведении нового закона, торопят, путают. Комиссия отписывается и отписывается…
Барин очень много жаловался, но мне хотелось видеть вещи своими глазами, и я попросил показать мне, что сделала комиссия положительного. Тогда непременный член развернул план ликвидированного им имения Дубовый Дол. План этот – зеленое поле, разбитое на квадратики в виде шахматной доски; на каждом этом кусочке, – догадался я, – сидел мужик; на зеленом были пятна небесного цвета и черного; небесное, – узнал я, – колодцы с водой, черное – сухие колодцы.
Непременный член – большой оптимист и видит впереди массу хорошего. Я передал ему свои печальные наблюдения при укреплении наделов, недовольство крестьян, тревожное настроение, ожидание ими какого-то «оратора» без дьявола, с одним ангелом, чистого, как Моисей…
– Моисей! – засмеялся ликвидатор. – Вы это фантазируете, вы еще не видали настоящих крепких земле мужиков. Вот я вам сейчас представлю члена землеустроительной комиссии, умнейшего человека, преданного государству и закону. И его тоже зовут Моисей.
– Позовите Моисея Сазоныча!
Вошел крепкий земле человек в поддевке, в сапогах бутылками, загорелый, с черной бородой и глазами, похожими на две маленькие чашечки аптекарских весов, – не глядит, а взвешивает такой человек.
Непременный член сдал меня с рук на руки этому Моисею, и мы отправились с ним в трактир попить чайку и побеседовать.
– Закон, – говорил мне за чаем мудрец, – первое дело для нашего народа. Закон! Моисей дал закон народу, а сам получил от бога. Что говорить: закон свят. Да вот мужик-то наш, с позволения сказать, что топор источенный. Я им объясняю: первая польза от нового закона, что у кого есть дочь, может дочери землю оставить; вторая польза: у кого есть жена, за женой может оставить; третья польза: если с обществом не согласен и хочешь хозяйствовать по-своему, клевер сеять или томашлак, так сей. Для трех вещей, говорю им, хорош закон. Слушают, слушают, и ну галдеть: ты заодно с ними, ты от них деньги получаешь, нам бы давали денег, так и мы бы закон защищали, а куда же мы слабого человека денем, не пускать же его бобыль бобылем? А я им в ответ на это объясняю: законы издаются для мужественного человека, а не для слабосильного.
– Позвольте! – остановил я речь мужественного Моисея. – Не для того закон издается, чтобы сильный съедал слабого, напротив, Христос…
Моисей Сазоныч не дослушал моей речи, чашечки весов в его глазах вдруг заколебались, он хитро улыбнулся и спросил меня:
– Для того, чтобы сойтись двум человекам, что нужно?
– Искренность?
– Водочки выпить, – засмеялся Моисей и загнул два большие пальца: это служило указанием буфетчику дать две самые большие рюмки.
Пока буфетчик подавал, Моисей Сазоныч успел расспросить, кто я таков, чем занимаюсь. Когда он узнал, что я не чиновник, а совершенно посторонний человек, то он вдруг преобразился. Мне показалось, будто какая-то толстая шуба спала с его плеч и он страшно похудел.
– Оно, действительно, – сказал он, выпив и закусив, – ежели по-христианству…
– Вообще, – сказал я, – по-моему, закон несправедлив…
– Вообще, – обрадовался Моисей Сазоныч, – вообще и по преимуществу «не закон виноват, а начальство».
– Какое начальство? – переспросил я, думая, что он говорит, как и его Слижайший начальник, о петербургских карьеристах.
– Внутреннее начальство, – ответил он, – ни при чем, виновато внешнее, то, которое поближе к мужику. А внутреннее, которое в Петербурге, то хорошее, оно добра желает мужику. Сей, велит, люцерну, или могар, или томашлак, и будешь сыт, и скотинка сыта будет, и сам кваску попьешь. Внутреннее начальство доброе. Оно не понимает только, как я могу сеять то, чего и сам не знаю, – примерно, томашлак, – разве мы знаем, на что годятся его семена? Я должен до нитки знать, что я сею. Или говорят еще: привяжи овцу к колу. Мыслимое ли дело овцу к колу привязать! Внутреннее начальство и радо бы, а вот внешнее…
Моисей Сазоныч передал мне ряд примеров, как помещики прямо чрез банк (не чрез комиссии) продавали свою землю по двести пятьдесят рублей за десятину.
– Да ведь это чахотка! – воскликнул он. – Ведь это – садок мужику. Мыслимое ли дело мужику выплатить такие деньги и еще поправиться! Селятся только, чтобы землю захватить, а как война, так, говорят, сейчас все на три клина переделим. Только и ждут, как бы война, как бы война…
Моисей Сазоныч на этом месте вздохнул, перекрестился и сказал: «О, господи!»
Мне тоже стало как-то неловко: и я не раз слышал от крестьян это желание войны. И что-то похожее вспомнилось из настроений общества в японскую войну.
– О, господи! – продолжал Моисей свою речь. – Я другой раз всю ночь думаю, как вывести народ; думаю, думаю, – куда ни кинь – все клин. Ежели взять пример с Германии… Куда! Ежели Франция… Ну, у тех тоже ничего не выходит, как и у нас, только от других причин. Там что ни начнут, так господь их опять на прежнее место ворочает.
– Как?
– Очень просто. Вот я, к примеру, думал, думал и придумал, как народ вывести; подговариваю с собою других. Ну, сделали резолюцию и вывели. А другой тоже подговорил, сделал вторую резолюцию, и выходит все на том же месте, только слова: первая резолюция, вторая резолюция. Другой пример: бросили мы сохами пахать, ввели одноконный плуг, а в это время другой придумал двухлемешный, – он, говорит, лучше, он и пласт перевертывает, и корни выворачивает. Хорошо. Я только успел ввести одноконный, глядь, резолюция, и требуют двуконного, а там уже электрическими пашут. Не успела одна резолюция пройти, а уж и другая подходит, и третья… Значит, это столп выходит. С одной стороны, будто и столп, а с другой – круг, потому все опять к своему месту ворочается, только счет остается: первая резолюция, вторая резолюция, третья резолюция…
– Но ведь так же всегда, как же иначе, по-вашему?
– По-моему, не так: выдумал однолемешный плуг – и окоротись думать, погоди, когда другие введут… Так что Франция нам не пример. Думаю я так, думаю по ночам, как народ вывести, и полагаю, никто как бог выведет.
– На бога надейся, а сам…
– Да и сам-то я тоже божий. Господь милостивый, неужели он допустит погибнуть такому народу? Неужели он не поможет найтись такому начальству, чтобы поближе к народу стояло и не хапало.
– Вам бы в Думу надо, Моисей Сазоныч!
– В Думу… это хорошо. Надо бы с Петром Петровичем поговорить (земский начальник), он предлагает. Мужики-то зря галдят. А земский приедет и предлагает: «Я, с своей стороны, хошь Моисея Сазоныча желаю». А я тоже не плошаю, старшине суну, писарю суну, мужикам вина посулю. Ну, мужики и опять галдят: «А нам-то что, мы хотя и Моисея выберем…» Надо бы с Петром Петровичем.
Вышли мы после этого разговора на улицу, и я опять не узнал Моисея Сазоныча, – опять он пополнел, опять он будто шубу надел. И даже страшно стало: ездишь так, ездишь, смотришь, смотришь и, может быть, ничего не видишь, – одни только шубы.
На другой день, ранним утром, я выехал в имение Дубовый Дол посмотреть на хозяйство новых собственников.
Дубовый дол
1. «Купцы»
Ранним утром еду я по «большаку», по широкой нашей, большой дороге, посмотреть, как хозяйничают мужики в старинном барском имении Дубовый Дол. Прохладно: утренник побелил зеленя, грачи по шею спрятались в рожь, только головы видны. Впереди мужики всей деревней высыпали на дорогу.
– Чегой-то мужики взгомозились? – удивляется мой кучер.
Мужики собрались в кучу, как, бывает, собирается толпа в городке при несчастном случае на улице.
– Чего вы собрались? – спрашиваю я, подъехав к ним.
– Чего мы собрались? Да вот поглядеть диковину: безлошадные приехали.
– Автомобиль! – изумляюсь я. – Настоящий автомобиль заехал в наши края!
Запыхтел, вырвался из толпы мужиков и умчался по большаку.
– Окоротитесь! – рассказывают мужики. – Они и окорачиваются. Спрашиваем: «Откуда вы, почтенные господа?» – «Издалеча, – отвечают, – из теплых стран; у вас тут мороз лежит, а у нас картошка во какая, в локоть». Где бы этим местам быть?
«Где бы этим местам быть? – повторяю я про себя. – Где эта волшебная страна? Где в мае картошка в локоть бывает? Где безлошадные люди мчатся со скоростью курьерского поезда?»
– Есть же такая земля! – говорю я мужикам.
– Мало ли земли болтущей! – хором подхватывают они. – Сказывают, в Сибири мешок картошки двугривенный стоит, говядина – три копейки фунт, свинина – две копейки, лесу руби – не вырубишь. Мало ли есть земли пустой, мы это только живем тут, как горох при дороге.
И так везде говорят о переселении. Народ стал не такой, как раньше: все что-то придумывает, все что-то загадывает. Народ – будто муравьи, вернувшиеся в раскопанный муравейник: стоит ли строить новую избу или перебраться на новые места?
Давно, испокон веку, стояла деревня у дороги, а теперь от нее остались два гнилые сарая. Деревня перебралась версты за две, к пруду, на помещичью землю. Купили и перебрались. У воды «способнее». Спрашиваешь себя: сказывается ли хоть сколько-нибудь время в этом народе; удобнее они теперь устроятся, чем раньше, или все так же, кучей, чтобы, если будет пожар, так гореть всем сразу?
Все так же. Будто это лопари или самоеды перенесли свои чумы и вежи.
Но тем любопытнее и любопытнее становится посмотреть, как устроились новые частные собственники по плану, задуманному не здесь и не мужиками.
– Где, – спрашивает кучер, – живут эти… как их у вас зовут… Ну, мужики-то, что в помещиков переделались, что господскую землю купили?
– Купцы-то – догадывается мужик. – Вам охота купцов поглядеть. Вон там, пониже дубков.
Кого ни спросишь про «купцов», все улыбаются добродушно: что-то среднее между мужиками и помещиками хочет выразить это слово, но, в сущности, значит: чудаки. Потому все и улыбаются.
Дубки, куда указывают нам, скрывают старинную барскую усадьбу. Здесь были построены первая школа в нашем уезде и первая больница. Господа были большими либералами. С тех пор имение перешло много рук и, наконец, попало в Крестьянский банк, разделено на участки и продано крестьянам-собственникам. От первой школы до первого частного собственника-мужика, от либерального барина до землеустроительной комиссии, – таков круг «благих порывов» в этом местечке.
Пониже дубков, у пруда, сотни две крестьянских дворов, – это и есть «купцы». С первого взгляда ничего особенного, ничего нового. Напротив, в старину, до освобождения крестьян, дворы у нас часто вот так же сидели против господской усадьбы, на глазах. После освобождения избушки с соломенными крышами, похожие на жилища кочевников, отступили от барских усадеб подальше, на другие места. И потому до сих пор наши крестьяне всегда считают землю, где они раньше жили, своею, во время «забастовки» ставили тут столбы на справедливых границах: «столбили землю».
Так что с виду не случилось ничего нового: избушки опять подступили к барской усадьбе. Правда, стоят они теперь не пелена к пелене, а на значительном расстоянии друг от друга, другие вовсе ушли в поле, но видно, как строятся в промежутках, и думается, что со временем все застроится.
На дворе в усадьбе человек медно-красного цвета, в картузе, банковский управляющий, не обратил даже внимания на мой приезд, – так все обезбытилось. Кажется, будто вошел в дом, где лежит покойник: никто не спросит, зачем пришел.
– Хочется расспросить мужиков, – сказал я управляющему, – как они устроились.
– Да знаете ли вы мужика? – спросил он меня. Я рассказал о себе.
– Это вы с высшей точки, – ответил мне управляющий, – а ведь мужик – подлец, такой разбойник, такой сукин сын. А впрочем, сами увидите. Пойдите по улице, поговорите.
2. Египетская жизнь
Прохожу по новой улице и думаю: «Вероятно, в Сибири на новых местах или у пчел в ульях новой системы так же без толку копошатся».
А избы! Одна повернулась в одну сторону, другая – в другую, третья – в третью. Одна далеко ушла от дороги, другая – поближе, третья и вовсе вылезла чуть не на середину улицы, так что всякий прохожий и проезжий обругает такую избу.
Настоящие анархические избы, полное непризнание соседней избы.
– Зачем так? Как вообще вы живете?
– Житье, ваше благородие, египетское, – отвечают мне «купцы».
– Сумку бы не надеть! – говорит пессимист.
– Пересилимся! – успокаивает оптимист.
– Где пересилиться! – заглушают его голоса.
Одна и та же тоскливая черноземная песня. И внешний вид «купцов» и жилищ, и настроение их перед опасностью не заплатить по случаю неурожая громадный долг банку – все сулит недоброе. Так ли начинают новое дело, где душа его: вера в будущее? В самом деле, какое-то… египетское житье.
– Садок! Зарез! – галдят «купцы».
– Зачем же вы шли сюда?
– Дома кота выгнать некуда, вот и пришли.
Тоскливо глядит на нас сверху барская усадьба, пустая, с каким-то отвлеченным, неумолимым хозяином, которому эти мужики должны выплачивать пятьдесят пять лет долг в двести пятьдесят рублей с десятины.
Подходит маленький мужичонко с кнутом в руке, ругается:
– Смертный вашу душу знает! Ты зачем своего сосуна по моей озими прогнал? Лихоманка, чистая лихоманка.
– Окоротитесь кричать, – вежливо отвечает ему владелец сосуна, – я еду на кобыле по дороге, а сосун, известно, путь поближе выбирает. Не в поводу же вести сосуна,
– Озимь обита, – не унимается маленький, – а все от вашего сосуна. Мой участок на бою, в тысячу раз за лето проедете, и тысячу раз ваш сосун пробежит, да вашего соседа, да пятого, да десятого, посчитайте всех сосунов!
– А я виноват!
– А кто же? Я прошение подам на вашего сосуна.
– Да вас не примут с прошением. Я плачу за землю.
– Да и я плачу.
– Ну, да ладно: еще не топтали.
– Топтать не миновать!
– Вот видите, господин, еще никаких видов не видали, а уж у нас сурьез и недотолчка. И тут будет драки, тут неприятностей и безобразия…
Жалуются на все, а главное – на то, что скотину некуда выгнать. Не могут себе представить, как можно скотину «на колу» держать. Двести дворов и двести пастухов! Немыслимо. А к колу еще хуже: баба пойдет к корове, а от избы один пепел останется. У кого-то удавилась корова. Кто-то сел на чужую лошадь и уехал. А сосуны, которые любят бежать прямыми путями! При новом хозяйстве невозможно коневодство, можно иметь только меринов.
Больше всех жалуются те, которые пришли издалека, меньше – у кого родная деревня поближе, которые живут здесь как бы на хуторе, и совсем довольны, которые из соседней деревни, имеют здесь только землю, а живут дома.
Но этих немного: два-три человека. Раньше нельзя было покупать землю без переноса построек, а когда разрешили, чужие, дальние люди заняли землю, принадлежащую, как считают всегда крестьяне, ближайшим деревням. Поэтому везде вблизи «злуют» на «купцов».
– Нам бы охота всю землю на три поля переделать. Вот тогда бы мы оперились, тогда бы и скотину погулять можно было… Мыслимое ли дело на десяти десятинах хозяйствовать!
– На десяти десятинах чернозема! – изумляюсь я. Неужели же лучше хозяйствовать на полосках? Собственность в одном куске, конечно же, лучше.
– Собинка, – подхватывают мужики, – известно, лучше, да какая собинка!
Начинаем вычислять, какая должна быть собинка, и выходит, что русскому для правильного хозяйства необходима большая собственность. Иначе скотину девать некуда.
– Сейте, – говорю я, – клевер, люцерну и кормите в стойле.
– Вот, вот, вот! – смеются мужики. – Приезжал тут один господин со светлыми пуговицами и объявляет нам: «Я – „человек по прейскуранту“ и везу вам всяческие семена, сейте эти семена, и будет всем хорошо». И дал нам всем по десятифунтовому мешочку. Вот…
Мужик приносит мешочек семян люцерны. Загадочно, таинственно глядят семена чудодейственной травы на мужиков, но не могут победить мужицкого неверия и насмешки… Спрашивают, что делать с ними, где их сеять, как сеять, что из них бывает и не лучше ли кашу сварить.
– Откуда же он приехал, этот «человек по прейскуранту»?
– Не миновать от государя императора. «Сейте, – говорит, – очень пользительные семена». Сказал – и след простыл.
И вот все, что остается в народе от ясных, как день, агрономических планов в Петербурге: денежное закрепощение мужика, окончательная ломка быта и эти какие-то в самом деле странные семена…
– Зачем вы шли сюда? – повторяю я.
– Что таить. – говорит один, – рано ли, поздно ли опять будет забастовка, опять лопнет, вот тогда-то мы и переделим на три клина, все опять смешаем…
– За это время, – говорю я, – кто посильнее, устроится и не даст бунтовать…
– Не успеют. То раньше будет. Не успеют, потому и им негде скотину кормить.
– А если вам сговориться и отделить По одной десятине под общий луг?
– С превеликим бы удовольствием. Барин, похлопочи, мы в долгу не останемся…
Спрашиваю одного, другого, третьего, – все, решительно все хотят иметь общий луг, готовы отвести по десятине.
Я знаю, как в Германии дорожат такими общими пастбищами и что научной агрономией признан вред стойлового кормления. Да и выгодам частной собственности такое общее пастбище ничуть не мешает… Почему им нельзя этого делать?..
А мужики все просят меня похлопотать, обещают заплатить мне за труд и, наконец, везут меня к «опытному человеку» писать прошение.
3. Опытный человек
– Эта штука, – сказал опытный человек, Пимен Игнатьевич; о новом законе, – эта штука на старинку перейдет!
Старик был бурмистром в этом же самом имении, потом тут же был приказчиком и, наконец, в качестве сведущего лица привлечен был к оценке ликвидируемого имения; за это все он и получил наименование «опытного человека».
Каким образом он истолковал новый закон как возвращение к крепостному праву – не знаю.
– И лучше было в те времена, – рассказывает старый бурмистр. – Теперь он, дурак, все говорит – свобода, свобода, а есть нечего. Такая ли свобода теперь, как в прежние времена! Тогда оброк заплатил и не знай… ну, там когда барана, или что… А насчет того, чтобы секли, так как себя поведешь; меня никогда не секли. Ну, и посекут, так что? А теперь разве не секут?
Я рассказал старику о желании крестьян подать прошение о разрешении им отвести землю под общее пастбище.
– Нет, – сказал старик, – ежели уж будет ваша милость, то хлопочите, чтобы разрешили русскому человеку хозяйствовать, как он пожелает. Когда меня земский начальник позвал землю расценивать, я ему тоже так и говорю: «Ваше благородие, не нужно оценивать, отдайте ее мужикам, всем чтобы ровно, а они уж и отведут где кому, дело это им привычное; всякую полоску, всякую лядвинку учтут до последнего полынка…» Сказал и не рад был, что сказал. Как он закричит на меня! И стал сам землю распределять. Пишет незнамо что. Я ему опять тихим голосом: «Ваше благородие, земля эта мне доподлинно известна, на эту десятину надо рубликов сорок набавить». «Как!» – кричит. А сам щупает землю пальцами и, вижу, наблюдает. «А тут, – говорю я, – щигры да бугры, надо полсотенку скинуть». Он скинул. Тише да тише, и вывешивает меня, спрашивает: «А тут как, Пимен Игнатьевич, а тут…» Ну, когда он совсем стих, я ему опять свое: «Дозвольте русскому мужику самому поселиться, мы каждую полоску определим». Он и вовсе стих, глядит исподлобья, спрашивает: «А как же клевер?» – «Что же, – говорю, – клевер, не в клевере дело, а если клевер понадобится сеять, так и то сумеем и ручательство подпишем, что будет у нас клевер, польза будет мужику, настоящая польза; главное дело – скотинке корм будет, а то и овцу некуда выгнать». Он все глядит исподлобья, и важно слушает, и спрашивает: «На что вам овцы? В настоящее время крестьянину овцы не нужны». – «Ваше благородие, – говорю ему, – я весь в овце». Посмотрел он на меня, – тулуп, валенки, рукавицы и прочее, – посмотрел и съершился. Я тут опять свое: «Дозвольте самим». А он: «Вы на три поля переделите». – «И переделим, – говорю, – от этого худа не будет». – «А как же чересполосица?» – спрашивает. «Чересполосица, – отвечаю я, – никому не мешает». Ка-ак он затопает на меня ногами, ка-ак закричит: «Духу твоего чтоб тут не было, такой-сякой!..» Ну, и прогнал.
– Тем все и кончилось?
– Тем все и кончилось. Ну, и что же хорошего вышло? Слышали, что мужики говорят, видели? А вы еще поглядите сухие колодцы да пруды, да расспросите их хорошенько. А только верьте моему слову: эта штука на старинку перейдет, перелезет. «Свобода!» – говорят. Дали мужику свободу, да как принялись господам мухи уши грызть. Не-ет, брат. Шабаш! Свобода, свобода, эх! Визгу много, шерсти мало!
4. У сухого колодца
Меня подвели к сухому колодцу. Я уже слышал давно об этих подземных памятниках землеустроителям. Почему-то нужно было спешить с ликвидацией имений, некогда было выписывать бурава, приглашать агрономов. Рыли попросту, где бог на душу положит. И так дорывались до страшной глубины, в девяносто и более саженей, так что колодец обходился в тысячу рублей, а вода все-таки не показывалась. В этом имении три сухих колодца. Тот, к которому меня подвели, возле самого пруда.
– Сухой? – спрашиваю.
– Ка-ак овин. Бросьте камень.
Камень летит. Сколько летит-то! И ударяется о землю.
Два нездешних мужика едут мимо, любопытные, останавливаются; один подходит, заглядывает в тьму, качает головой и смеется. Тоже пускает камень, опять смеется.
Я беру часы и замечаю по часам: камень летит три секунды. Мужик возвращается к другому, качает головой и что-то, смеясь, рассказывает.
Общее веселье возбуждает вид колодца.
Самое странное то, что он вырыт возле самого пруда, в двух или трех саженях от него, а воды все-таки нет.
– Хоть бы прудовая пошла, – говорю я.
– Избави бог, – отвечают мужики, – та вода – отрава.
И рассказывают, отчего вода в пруду стала горькой, отчего в нем даже и скотину купать нельзя.
Вокруг этого пруда стояли громадные ивы. Господам ивы понравились, срубили. «Подушки» увезли в свои имения, «горбыли» пустили на сухие колодцы, а ветки побросали на льду и забыли. Пришла весна, пруд растаял, ветки утонули. И вот с тех пор вода стала горькой, как в Мертвом море: скотина пить отказывается и даже купать нельзя, напорешь.
– На что же господам «подушки» понадобились?
– Поди знай… А то вот дубок…
Указывают на обрубок дерева, видно, огромного, но сгоревшего.
Стоял старый дуб на отлете. Зачем ему тут стоять, его прибрать надо! И велел главный барин срубить. Прислал за ним шестерку лошадей. Не берут лошади. Перепилили пополам. Увезли половину к барину. А тут, случись, другой барин: «Везите, – говорит, – эту половину ко мне: та – ему, эта – мне». Взялись было везти, а от главного барина лошади вернулись. Спор и драка. Господа приехали. «Я тебя смещу!» – кричит главный. «А я на тебя пожалуюсь: зачем казенный дуб срубил». Долго спорили, и ни тот, ни другой взять дуб не смеют. И высох дуб на солнце, а все господа взять не решаются. Тут мужики собрались да и сожгли его. И всей сказке конец.
– Не может быть! – говорю я.
– Как не может быть, да вот же пень лежит обгорелый, я же и поджигал. А ведь тоже в контракте у нас сказано: щадите деревья!
– Щадите деревья! – вторили все мужики и, долго помолчав, как эхо, повторяют: – Щадите деревья, что – щадите деревья…
Так мы подходим ко второму сухому колодцу. Возле него остановился обоз проезжих нездешних мужиков, а тот мужик, что смотрел на меня, как я камень пускал, рассказывает:
– Это что за колодец, тот глубже. Такая, братцы, глубина, такая глубина, что и сказать невозможно. Барин камень пускал, так по часам заметил: полчаса летел!
Так творятся легенды в народе. И, бог знает, правду ли мне рассказали про дуб, про ивы, правда ли вот и то, что сейчас неустанно жужжат: господа подшипники от барабана отвинтили, хомуты увезли, флигель разобрали…
Правда ли все это? Где тут разобрать проезжему, случайному человеку. Одно правда: к господам, к начальству, к ликвидаторам имения мужики не чувствуют ни малейшего уважения и просят господа бога, чтобы допустил им он самим устроить свою судьбу.
Управляющий говорил мне: «Мужик – подлец, разбойник».
– Как найти таких людей, чтобы не хапали, – говорят мужики.
«Земля божья, земля – мать», – всюду думают у нас. Но я берусь доказать: у нас чем ближе человек к земле, тем кривее его душа и низменнее дух.
– Хороша же мать! – сказал я мужикам.
– Земля неповинна! – ответили они. – Поглядите: дуб растет, первое дерево, значит, самая первая земля здесь. Земля неповинна.
Дружная весна
(Из деревенского дневника)
1
– Дон прошел…
– Как прошел?
– Очень просто: теплынь у нас, такая прелесть стоит, огурцы сажать можно, на бугорках уж славно поусохло. Сколь далече едете? В X.? Нам по пути, поедемте, составим компанию.
И вот мы едем по весенней черноземной дороге, ползем, плывем, месим грязь. Показываются хохолки помещичьих усадеб и верхушки липовых аллей, зеленые и красные крыши…
– Эт-та, – указывает рукой попутчик на зеленую крышу, – живет Иван Андреич, а эн-та шурин его…
Попутчик знает всю подноготную этих усадеб, любит рассказывать и постоянно повторяет свое: ceci, cela; «эт-та» и «эн-та».
Так, мало-помалу, кажется, будто усадьбы сходятся к нам.
Мы говорим о хозяйстве помещиков.
Они снова ожили. Многие вернулись в свои заброшенные барские усадьбы, кто победнее, сдал землю в аренду, кто пооправился, отобрал все назад у мужиков и хозяйствует. И ничего живут: цены на землю громадные; арендная плата неслыханная, – отчего бы не жить?
Способы хозяйства все те же. Сохранилось даже наше знаменитое «зимнее хозяйство»: как и в прежние, дореволюционные времена, зимой от скуки помещики, прочитывая сельскохозяйственные книжечки, увлекаются мечтой и творят зимнее хозяйство. Так появился, например, у нас очень странный и очень распространенный прием: сеять клевер на семена, а рожь – на корм. И мало ли еще чего… Чернозем все терпит и дает доход, а помещики думают, что, хозяйствуя, они делают и общественное дело.
В результате их хозяйствования, однако, для постороннего человека получается расчет: в Швейцарии жить много дешевле, чем в глубине черноземных уездов.
Вообще водоносные тучки в нашей безлесной полосе любят останавливаться только над хохолками помещичьих усадеб, а кругом все сохнет и жить не из-за чего.
2. Наше преступление
Вхожу в сени большого старого барского дома. Курица, застигнутая врасплох, пытаясь выстегнуть глаза крыльями, проносится над моей головой. Раздается голос:
– Кто там кур гоняет?
– Это я, тетушка!
Она сидит в старом кресле и читает новую книгу о мужиках «Наше преступление».
– Вот так картинка, – восклицает она, надвигая очки на лоб, – очень правдиво, настоящий мужик!
– Как мужик? – изумился я.
Никогда до сих пор моя тетушка не говорила о народе в третьем лице, как в казенных учреждениях. Всю жизнь свою она имела дело с Никифором, Стефаном, Глебом, Павлом, Кузьмой, с их женами, невестками, золовками, тещами, и никогда я не слышал от нее слов: «он, мужик». Для нее мужики были такие же разные люди, как для нас люди интеллигентных профессий.
– Один бог знает, как я раньше любила мужика, – продолжала тетушка, – теперь я в него больше не верю. Родионов (автор новой книги) прав совершенно.
Я хотел было возражать, но тут произошло крупное событие, наложившее свой отпечаток на все мое весеннее пребывание в имении тетушки: загорелась караулка арендатора нашего сада.
Я опрометью бегу к пожару и на ходу кричу: «Павел, Стефан, бочку, бочку!» Они идут к амбару, будто за бочкой, а сами потихоньку из-за угла амбара следят за мной и посмеиваются, чувствую, говорят: «Какой горячий!» Кричу на них ужасно, и наконец повинуются. А караулка пылает! Народ валом валит из деревни через сад, собирая по пути прошлогодние прелые яблоки. Работ еще не было никаких, мужики соскочили со своих печей не вовремя, будто пчелы, разбуженные зимой в омшанике: кто в ободранном тулупе, кто в бабьей кацавейке, стоят, поплевывают, курят «цигарки», едят прелые яблоки. Вид пожара, однако, их развлек, кто-то швырнул «снежком» в пламя. И так мало-помалу все принялись весело пошвыривать снежками в горящее здание и закусывать прелыми яблоками.
Наконец Павел со Стефаном привезли бочку на двух колесах (два другие колеса рассыпались по пути). Бочка рассохлась, и вода частью расплескалась, частью ушла в трещины: воды не было.
Караулка сгорела вся до основания, сгорело вокруг шесть яблонь, и почернела целая куртина вишневого сада. Слава богу еще, что ветер был в сторону от дома.
– Тетушка, – говорю я, вернувшись домой в удрученном состоянии духа, – у вас тут жить страшно, у меня бумаги…
Она в слезы:
– Тебе, – говорит, – не меня жалко, а свои бумаги. Мы обнялись.
– Вот видишь, – говорит она, – какой он страшный, раньше мы не знали мужика, вот он настоящий…
– Тетушка, – умоляю я, – не читайте Родионова. Вы больше знаете о них, чем мы: всегда для вас мужики были разные.
– Нет, нет! Они все одинаковы…
И так совершилось в усадьбе моей тетушки настоящее грехопадение: моя тетушка, как обиженный бог, разложила преступление одного на всех. Казалось, что в нашей усадьбе появился кто-то новый, загадочный, неуловимый, бесчеловечный. До революции этого быть, конечно, не могло. Он появился после бунтов.
Мне было жалко расстаться с мечтой о последней Пульхерии Ивановне нашего уезда. Я решил во что бы то ни стало, пользуясь своими ежедневными прогулками, найти преступника и убедить тетушку, что он один, а не все.
3. Первая прогулка
– Мужик испортился от пьянства, – сказала раз мне тетушка.
Я вышел на прогулку, обдумывая эту мысль со всех сторон.
Снег сбежал. На огороде деревенские мальчики, утопая в грязи, дергали хрен и собирали прошлогодние луковицы.
Я хотел было пробраться к ним, но завязил калошу. Наклоняюсь, чтобы достать засосанную калошу, и чувствую: кто-то возле меня бухнулся в грязь по колени.
– Афанасий, – узнал я в стоящем на коленях нашего несчастного пьяницу, – это – ты, жив?
– Омертвили, омертвили, – говорит Афанасий, не поднимаясь из грязи.
Вот уже года два тому назад Афанасий пропал. Кто-то, чтобы воспользоваться его наделом, пустил слух об его смерти, а он вдруг ожил.
– Прослушали, прослушали, – рассказывал Афанасий, – и омертвили. Иду по белому свету от деревни к деревне, от села к селу, и везде встречают: «Афанасий, да ведь ты же помер!» «Нет, – говорю, – я жив». Не верят: «Видели, – говорят, – как тебя мертвого в больницу на простыне несли, – и все твое, и нос крючком…»
Афанасий стоял в грязи, пьяные слезы текли у него из глаз, из-за пазухи торчал кусок вонючей гнилой рыбы.
Я подумал об ужасной судьбе этого человека, вспомнил, как в Петербурге братец Иванушка сразу излечивает внушением человек по триста пьяниц, и спросил, почему он не запишется у батюшки.
– Записывался, – ответил Афанасий, – не помогает: месяц не пью, а на другой лягухи в животе заводятся, опять запиваю.
Я дал Афанасию несколько копеек, он поднялся из грязи и пустился в шинок, оставив на огороде гнилую рыбу.
У тетушки я поднял такой вопрос: почему бы не мог этот пьяница, ночуя в караулке, случайно ее поджечь? Наше преступление тогда окажется совершенно невинным.
– Нет, – ответила тетушка, – во-первых, караулка сгорела днем, а во-вторых, Афанасий всегда ночует в овраге. И вообще, я думаю, не в пьянстве наше зло, более глубокие причины преступлений – в земельных отношениях…
4. Вторая прогулка
Недалеко от нас есть имение, разделенное для мужиков на участки – хутора. Когда пруд разошелся, дороги подсохли и зазеленела ива, я отправился взглянуть на них: не получу ли я тут что-нибудь для своих наблюдений.
Прошлый год, когда хуторяне только что поселились, положение их было ужасно: если судить по тому, что они говорили, можно было думать теперь: они все ушли с сумой.
Но год был урожайный, теперь опять роскошные всходы. На полях хуторян, я вижу, кое-где зеленеет клевер, вика, люцерна – травы, о которых и не снилось общинникам. Я сам слышал прошлый год, как смеялись хуторяне над агрономом, привезшим семена трав, называя его «человек по прейскуранту» (он показывал крестьянам прейскурант кормовых трав). Теперь же этот «человек по прейскуранту» мог торжествовать.
Прошлый год здесь, ликвидируя имение, хозяйничали хищные люди, возбуждая злобу населения. Теперь, я слышал, их сменили.
– Сменили? – спрашиваю я одного знакомого хуторянина.
– Сменили, – ответил он мрачно, – да что в этом: чирий вырезали, болячку вставили…
И вообще как-то странно на этих хуторах: несмотря на весну, на удачу прошлого года – мрачно. Первое время трудно отдать себе в этом отчет…
Вот мы говорим о сухих колодцах, об испорченном ликвидаторами пруде. Но ведь это все в прошлом. Теперь же все мало-помалу налаживается. И, значит, то давящее настроение не оттого.
Мы говорим о том, как не подходит к русскому мужику стойловое кормление, как неразумно поступило начальство, разделив естественный луг на двести частей, так что хуторянам нужно теперь иметь двести пастухов вместо одного.
Но все это не то… Вот подходит зажиточный хуторянин и рассказывает о том, как хорошо хозяйствовать на отдельном участке. Другие его поддерживают. Прошлый год эти же самые люди говорили о том, что вот только бы дождаться новой «ризолюции» (революции), и все разделят по-старому на три клина. Теперь факт совершился: население признает единоличное хозяйство…
– Но ведь вместе с этим, – говорю я, – и во всем каждый отвечает за себя, при новом хозяйстве никому нет дела до другого, более слабого. Это тоже хорошо?
– Этого мы не знаем! – говорят все в один голос.
Значение этого «не знаем» такое: «Верно начало этого нового быта, хозяйственное его начало, а все другое – неизвестно». Если бы тут был не заинтересованный лично старик, он сказал бы: «Не по-божьему начали делать!»
И становится понятным, почему так невесело на этих хуторах.
Прежняя слитая пелена с пеленой деревня здесь расползлась, избы разъехались, люди разъединились. Стада теперь не возвращаются вместе с общего пастбища, бабы не бегают с хворостинами за своими овцами. Быт разрушен. Жизнь переделывается по новому замыслу.
Вот, я вижу, в одной избе старик плетет лапоть, а возле ног его на соломе хрипит теленок.
И жутко смотреть на этого старика возле больного теленка. Из-за чего он сидит? Разве это жизнь? Если бы раньше, в обыкновенной деревне, то подумал бы: он сидит, потому что так нужно, всем в деревне зачем-то нужно так быть. Здесь же нет этого – «для всех». Быт только начинается, и быт задуманный, чуждый этому краю
Я ухожу с хуторов и гляжу еще раз на них сверху, с бугра.
До того одинока эта единственная опытная хуторская деревня в наших необъятных полях, среди бесчисленных обыкновенных деревень. До того одинаковы эти квадратики, нарезанные чиновниками. Все тут сделано просто по предписанию, «по прейскуранту». Нет и следа от Павла, Архипа, Глеба, Стефана, как у тетушки; здесь живет он, мужик, здесь все сделано для него…
5. Третья прогулка
– Кто сжег караулку? – спросил я прямо Никиту.
– Руки, ноги не остались, – хитро улыбнувшись, ответил старик.
Мы сидели с ним под березкой с молодыми блестящими листьями, похожей издали на сказочный зеленый фонтан.
Никита считался у нас самым умным человеком в деревне, он политик и, как преобладающее большинство политиков, лукав. Просто говорить с ним нельзя. Мой вопрос был совсем неразумен.
– Обеими ногами ступаете, – посмеялся надо мной деревенский умница и замял разговор о караулке.
Поговорили о переселении в Сибирь. Мы оба там были: он ходоком, я – как любопытный, и оба пришли к одному твердому заключению: «Ехать туда нужно с капиталом и человеку сильному, а потому в наших местах разговаривать о переселении и смущать народ – дело очень вредное».
Мое полное единение в этом вопросе с ходоком подкупило Никиту; он спрашивает:
– К добру ли делюция?
Я уже слышал это нелепое, но замечательное по своему образованию слово. Оно происходит, с одной стороны, от слова «революция», а с другой – от насильственного деления земли при отводе и укреплении участка. Это – не освященный временем и общепринятый «передел», а насильственный раздел: делюция.
– К добру ли делюция? – спросил Никита.
Я не хочу ступать «обеими ногами» и прошу высказаться самого Никиту.
Ему кажется, что к добру: он, глава большой семьи, укрепляет за собой землю, младшие его почитают, как и в старое доброе время, и хозяйствовать на одном участке лучше: не будет чересполосицы. Я одобряю Никиту, говорю ему в тон: как хорошо будет то время, когда все такие умные, как он, укрепятся, а глупые, как Афанасий, разбегутся. Вот тогда крепкий земле крестьянин и станет помогать во всем правительству…
– Нет, погодите… – не выдерживает Никита.
– Да как же, – говорю я, – дело ясное…
И продолжаю развивать свою мысль. Никита одобряет, но, как только подхожу к правительству, перебивает и говорит мне: «Погодите…»
Так я дошел до пределов мудрости Никиты и, когда явно увидел его смущенным, огорошил вопросом:
– Зачем сожгли караулку?
– А зачем, – ответил Никита, – арендатор поставил ее на земле вашей тетушки?
– Вам-то какое дело!
– Нет, это наше дело, – ответил Никита, – он нонче избу поставил, а завтра сарай выстроит.
– Что же, если с согласия тетушки, земля же не ваша…
– Нонче не наша, а завтра, может, и наша будет. А он строится. Мы же для вашей тетушки и стараемся, оберегаем ее…
Никита все это сказал лукавыми штучками, и я, конечно, всерьез его речей не принял.
6. Приезд арендатора
Арендатор нашего сада и огорода лебедянский мещанин. Слово «мещанин» в общепринятом смысле совсем не подходит к нему и вообще к нашим мещанам. Эти люди у нас куда в худшем материальном положении, чем крестьяне, но всегда деловитее их и предприимчивее. Мещанин в наших краях – представитель свободного личного начала, крестьянин – родовой общинной косности. Арендатор нашего сада был смолоду пьяницей, потом отрезвился и взялся за ум. Кто-то дал ему двугривенный, на эти деньги он купил свечей, продал с прибылью и стал торговать куриными яйцами. Как сказочный герой, он менял все на лучшее и лучшее: из яичника стал медоломом, покупал кокошники с серебром, переливал серебро, скупал шкурки дохлых ягнят. В конце концов он с успехом занялся садами и даже определил своего старшего сына в гимназию.
Жизнь такого человека – скорее поэма, чем обычное мещанское существование.
Осмотрев сожженную избу, арендатор прямо сказал:
– Один работает!
– Вот, – обрадовался я, – один, конечно, один!
И рассказал свой спор с тетушкой и просил нас рассудить.
– И вы правы, и тетушка, – ответил арендатор. – Они, конечно, меня хотят сжить, боятся: укреплюсь, устроюсь, разбогатею, сниму всю землю у вашей тетушки, и им не достанется. Ну, и скажут когда, под пьяную руку: «Хорошо бы ему пустить красного петуха». А он слушает.
– Кто он? – спросил я.
– Он – такой человек, что много о себе думает, всегда чем-нибудь недоволен и, конечно, расчет имеет землю получить от общества, водку или что… Он услышит, что говорят, и заберет себе в голову, и работает. Два, три знают, а другие будто и ни при чем.
Рассказывая так и собирая обгорелые поленья, арендатор вдруг остановился, увидев на земле след сапог с подковкой.
– Это – Пашка! – сказал он уверенно.
И в самом деле: на всей деревне один только Павел носил сапоги с подковками, к тому же Павел – известный вор и плут.
С этого началось следствие, и немного спустя мы в состоянии были доложить тетушке о найденном преступнике.
– Он – Павел! – сказал я.
– Все на него указывают, – сказал арендатор, – все как в воду глядят; он, Пашка, темный, азият.
Тетушка навела, с своей стороны, справки, и ей все говорили: «Пашкино дело». Осмотрели хозяйство и нашли на сеновале разобранным потолок, в конюшне не хватает хомута, в лесу была срублена осинка, – все это он украл.
Тетушка Павла рассчитала.
* * *
Так было раскрыто наше преступление. Я указал тетушке виновника, но не вернул этим старой идиллии в барскую усадьбу старосветской помещицы. Вышло даже наоборот: с тех пор как тетушка уволила Павла, тот страх перед кем-то неизвестным усилился в нашей усадьбе. В особенности ухудшилось положение арендатора, этого борца за личное начало против мужицкой родовой косности. И раньше сжигали мужики у него соломенные шалаши, но когда сожгли избу, он серьезно задумался. В конце концов он решил поселиться под землей: выкопал себе в саду яму, обложил внутри тесом, пригодным для осенней укупорки яблок, поставил железную печь. И поселился там со своим сыном-гимназистом.
Раз, в конце апреля, я посетил его яму. Была удивительная погода: в апреле, целым месяцем раньше, цвели сады.
– Какая чудесная весна! – сказал я ему.
– Не радует, – ответил он из ямы, – вот увидите, какое будет скверное лето.
Тютенькин лог
Село, где я устроился, сбегает вниз и рассыпается по обе стороны озера. На крутояре стоит колокольня и, белая, во всю длину, от края до края, отражается в озере. Видны отсюда все дороги: расходятся по лугу, как холсты, во все стороны, в леса.
Первое время в этом селе на меня косо смотрели и все допрашивали, откуда я, зачем я здесь, почему я здесь. Нужно ли мне купить в лавочке спичек, чаю, сахару, хочу ли спросить о дороге в другую деревню, узнать, есть ли в озере рыба, в лесах – волки и медведи, – всегда неизменно меня перебивают вопросом: «А вы чьи?»
По лености, по городской ли привычке дорожить временем, но правильного ответа дать им я не в состоянии. Необходимость всякий раз да отвечать же как-нибудь заставила меня наконец выработать удобное слово.
– Вы чьи? – спрашивают меня.
– Макарихин, – отвечаю я.
И все. Макариха – старушка вдова, синильщица. У нее – хороший каменный дом и много родственников в Москве и Петербурге, все людей «порядочных». Я будто бы один из ее родственников.
Чтобы мои отдаленные прогулки в полях и лесах не карались странными, а отчасти и по слабости к охоте, я привез с собой легавого щенка и стал его дрессировать. И так мало-помалу далеко в этом краю я получил широкую известность под кличкой «Макарихина охотника». Даже крошечные дети, встречая меня на улице, пищали:
– Вот Макарихин охонтик идет!
Я стал своим человеком.
Тютенькин лог – одно из любимых мной мест. Там среди моря ржаных полей и лугов виднеются верхушки елей, словно вырастающих из-под земли. Дикое место. В глубине провала, в лесной чаще, там много гигантских темных камней, один под другим и друг возле друга. Есть громадные чаши, молотки, скамьи, фигуры людей и животных, какие-то высокие стены – все будто окаменелый и разрушенный город. Народ так и называет развалины Чертово Городище. Черти будто бы строили город, но не успели достроить, петух запел, и все рассыпалось. На поле, возле провалища, лежит один камень. Этот черти будто бы не успели донести…
– Почему же называется Тютенькин лог? – спросил я Макариху.
– Сказывают, – ответила она, – тут какие-то тютеньки жили.
– Люди?
– Господь ведает. Одной морковкой кормились.
* * *
Раз, когда уже рожь была на цвету, Макариха собралась к Тютенькину логу по грибы. Я отправился с ней вместе натаскивать свою собаку. Спускаясь вниз по стежке ржаными полями, Макариха вдруг остановилась и вся замерла. Так, я замечал, бывает с простыми людьми, когда они в лесу прислушиваются к таинственным шорохам или ночью в доме к каким-то шагам. Кажется, в это время в них кто-то входит чужой, безликий. Тут всякое дело бросается, всякий разговор обрывается.
Макариха глядела на пук узелком завязанной ржи.
«Залом! – понял я. – Наконец-то своими глазами я вижу залом».
В селе у нас все верят в залом, что будто бы колдуньи и волшебницы, чтобы испортить человека, заламывают рожь на цвету. Верят в это так же глубоко и сильно, как и в чудеса иконы святой Прасковий у Святого Колодезя.
И только одно – божеского происхождения и к добру, а другое – дьявольского и к злу, – вся разница. Ни в то, ни в другое я прямо, как народ, не верю, но не отношусь и презрительно, как многие. Я знаю, что это – огромная действительная сила. Знаю, что чудеса бывают, что при вере в залом пучок завязанной ржи может погубить человека, – только бы верить. Теперь же меня очень соблазняет взять этот залом и присоединить к своей коллекции. Но как это сделать в присутствии Макарихи? Как сохранять в ее доме, где каждая вещь на виду? Я пытаюсь, как могу, объяснить старухе, что при безверии заломы не действуют, что я могу взять залом. Вот я его сорву.
Макариха в ужасе хватает меня за руку. Я опять терпеливо объясняю и наконец прошу добрую старуху.
Она согласна. Но куда же я его дену? В ее доме сохранять нельзя: мало ли что может случиться? И что, если в селе узнают? Нет, лучше оставить залом и уйти.
Я подчиняюсь благоразумию, но внутри меня все сопротивляется. Воображение рисует целые картины. Вот Макарихина девчонка увидала у меня залом, шепнула соседям. И пошло гулять по селу:
«Так вот кто Макарихин охотник! Вот зачем он здесь живет!»
В будни на меня косятся и остерегаются, в праздник пьяные ругают, бьют камнями окна. Бежать? Но если бежать нельзя. Может быть, мне и некуда бежать; может быть, я глубоко связан с этим краем и людьми. Тогда какая же страшная темная сила сдавит меня. Кошмар, настоящий кошмар!
Вот Макариха идет по краю лога и собирает грибы. Внизу, в Чертовом Городище, их много больше, но она боится. Я спускаюсь. И в первый раз за все время мне жутко. Ведь там, в логу, какие-то тютеньки…
* * *
В это лето луга не успели убрать, – рожь подошла. Мужчины остались на покосе, женщины принялись жать. В Тютенькином логу молодые тетерева стали чернеть. Я иду туда охотиться. Впереди меня молча идут две женщины с серпами на шее. Старуха – в лаптях, молодая – босиком и в одной длинной холщовой рубашке. День желтый и жаркий до упаду. Кто спешит сжать недожатое, кто – скосить недокошенное; но больше везут. По всем дорогам к селу один за другим тянутся возы, как караваны верблюдов.
Мы спускаемся в низину. Белая песчаная дорога зеленеет, показываются осоки и черная болотная вода. Обе женщины припадают к ней и пьют.
– Что вы делаете, остановитесь, – холера!
– Бог милостив, – отвечают женщины.
Я знаю, что эта низина проходит чрез зараженную холерой деревню, что пить эту воду, значит, принимать яд. Я рассказываю этим женщинам все, что знаю о холере, и убеждаю их пить кипяченую воду.
Они смеются. Ведь отсюда до их деревни десять верст; разве наносишься кипяченой воды! Здесь все пьют болотную воду.
Мы переходим по кладкам еще одно низкое место и еще. Суходол и низины, поля и луга, ржавые лужицы, осоки, голубые стрекозы…
«Не пейте сырой воды», – вдруг отчетливо представляю я себе петербургскую казенную надпись. И вот все, что я мог посоветовать женщинам. Но это не то… Немыслимо ставить над каждой лужицей столб с надписью: «Не пейте сырой воды».
Как же быть?
– Бог милостив, – повторяю я бабьи слова. И, спускаясь в Чертово Городище, проникнутый народными преданиями об этом месте, совершенно ясно представляю себе, что холера от черта. Вылезали из-под этих темных камней, из привала, хвостатые черти в дополуночный час, заламывали заломы, на погибель человеческого рода. Вот отчего в это лето, говорят, так много заломов и черных прожинов…
Бог милостив!
Под вечер с полной сеткой убитых птиц я вылезаю из Чертова Городища на поле и бросаюсь в первую копну. Лежу усталый, как мертвый, с открытыми глазами. Вижу желтое оржанище и низкое, но все еще желтое солнце. Недалеко, где кончается поле и начинается луг, мужик в лиловой рубашке косит траву, женщина сгребает сухие ряды. На край поля подъезжает курносый мужичонка с мальчиком и складывают последнюю копну в телегу.
– А у меня ослепни корова, – говорит он, укладывая снопы.
Косцы молчат.
– Корова, говорю, у меня ослепла.
На лугу все молчат.
– Бабенка сжала залом, – продолжает мужик, – и покатилась. Привезли в село – померла, слюнями истекла. Косцы бросают работу.
– Какая бабенка? Где залом? – спрашиваю я.
– Там.
Это тот залом, те женщины, которых я видел утром.
Вскакиваю с копны.
Нет! Вот они обе, старуха и молодая, идут по дороге, серпы за шеей, возвращаются домой. Не они… На поле много женщин, много всяких заломов и прожинов.
– Вот, – говорят мне усталые бабы, – придем домой и попьем кипяченой водицы, как ты говорил.
Косцы кончают косить. Мужик с мальчиком на возу уехали. Я иду за всеми в село. Впереди нас пылит дорогу стадо, звенят колокольчики, пастух трубит, вызывая последних коров из леса. Входим в село вместе со стадами белых гусей и коров. Женщины хворостинками загоняют животных. Везде – ржанье, мычанье, гусиное гоготанье и отрывистые окрики:
– Машка! Зарока! Пропадите вы, пропадущие!
Вечереет, темнеет; воздух звенит несметной июльской мошкарой. Кипит последняя работа, будто спешат перегнать темноту. Ни одного задумчивого взгляда в наступающий вечер, – все проходит так…
Один только седой дед Сапер громадной копной стоит на бугре возле своей избы и созерцает. Он мне улыбается. Мы с ним – большие приятели.
– Как охота? Послал что господь? Ого-го! Молодчина!
В избе деда голосит, причитывая, женщина.
– Что это, старый?
– Внучонка бог прибрал.
Старик все с радостью глядит на моих птиц, будто там, в избе, – не покойник, а так…
Мошкара звенит в воздухе. Сколько сотен ее гибнет при одном только почесывании старого деда.
Все реже и реже окрики и гуще тьма. Не перегнать деревенскому труду вечера и тьмы.
* * *
Утром в селе звонят.
– Душу провожают! – говорит мне толстый лавочник и крестится.
Вокруг нас – кули с мукой и крупой, ящики с гвоздями и всякой всячиной.
– Исправник приезжал, – рассказывает лавочник. – Собирал нас в пожарном сарае, не велит пить сырой воды, есть яблоки и огурцы, базары отменил, ярмарки не будет.
– Это хорошо, – говорю я.
– Какая категория… – отвечает он уклончиво. – Ежели по первой категории, то совершенно верно – хорошо; а ежели по второй, – то и не очень. Главное дело, конечно, – закон, и спора тут никакого быть не может, потому закон – и все кончено. Грязь, вы говорите. А скажите, где грязи нет? Где человек живет без грязи? Ежели взять Москву. Вам известно, какой в Москве воздух?
– Известно.
– То-то. В Киеве дерева насажены, а под деревьями знаете что?
– Знаю.
– В Петербурге, говорят, чисто. Не знаю, сам не бывал. Но ведь, полагаю, и там есть такие места?
– Есть.
– Чище нашего места и нет, пожалуй; потому у нас озеро и воздух от него легкий.
– От чего же холера?
Лавочник смотрит на меня, как тогда Макариха смотрела на залом.
– Мы в ней не виноваты, – говорит он наконец.
– Кто же виноват?
– Подкидная… – шепчет лавочник. – Приходили в село люди. В колодцы бросали яблоки, в озеро сыпали соль. Воду отравили, воздух загрязнили. Травят, губят, крещеный народ переводят. Кто помер – радуйся; живого в землю закопают.
Звонят. Душу провожают.
Лавочник крестится. Темная туча висит над озером. Гром гремит.
– А впрочем, – говорит лавочник, – все одно помирать. Помрешь так, а не хочешь так, – громом убьет.
«Шахтеры» в деревне
Я сел в чистенький вагон третьего класса и, довольный целой лавочкой, уснул. Вдруг на какой-то станции ворвались мужики с пилами, косами, гармониками и запахом пота, махорки и водки. Многие были очень пьяны и крепко ругались. Я встал и забился в угол у окна, но один пьяный с обгрызенными рыжими усами, уставив в меня свои мутные, бессмысленные глаза, с великой руганью потребовал от меня свой чайник. Призывая всех в свидетели, он кричал, что я украл его чайник. Разъясняя трезвым спокойно, что я чайника украсть не способен, скоро я привлек к себе общие симпатии, а пьяный уснул. Но, просыпаясь время от времени от толчков поезда, он мгновенно вспоминал свой чайник и снова лез на меня с ругательствами. В моем тревожном и кошмарном сне мужицкий потерянный чайник разрастался до ужасающих размеров.
– Кто этот мужик, откуда? – спросил я других.
– Шахтер, – ответили мне, – едет с Горловки в деревню к рабочей поре, помогать.
В другой раз я встретил недавно шахтера на большой дороге. Мы с попутчиком спешили к поезду. Вдруг ось сломалась… Деревня далеко, кузницы нет, ночь наступала. И вот едет телега, на ней – пять баб и мужчина в пиджаке, очень черный. Мне пришло в голову попросить этих проезжающих взять наши небольшие чемоданы, а самим идти пешком. Бабы отнеслись к нам очень сочувственно, но черный мужчина, тупо уставив в меня глаза, сказал:
– Богатые… Посидите ночь на дороге, вам так и нужно, чужеспинники…
И, стегнув лошадь, проплыл в сумерках со своими бабами, как кошмарное наваждение.
– Шахтер! – сказал нам ямщик.
А то вот шел я на днях по узенькой тропинке у реки лугом; навстречу мне шагал парень с гармоньей, круглолицый, угреватый, приземистый, и, работая локтями, кажется, стремился так растянуть свою гармонью, чтобы она, лопнув, издала какой-нибудь особенный и окончательный звук, после которого уж не нужно было и тянуть, а все бы стало совершенно ясно, спокойно и просто на свете. Поравнявшись со мной, парень не посторонился, – напротив, чуть не столкнул меня в реку, – а сам пронесся, как буря. Окончательный звук, видно, не давался ему, и, казалось, потому-то он и несся ураганом по лугу.
Этот парень оказался тоже шахтером. Вихрем он влетит в деревню и бог знает, что там натворит.
– Дураки! – сказал мне на днях «сознательный» шахтер о своих стихийных товарищах. – Вылезут из-под земли, от старого бога освободятся, а нового не сознают. Что толку от них? Придет в деревню, поп к нему с иконой, а он попа с бранью гонит. Что толку, – людей смешить, и жить в деревне ему нельзя. А жить можно. Почему нельзя шахтеру жить в деревне? Я попа не прогоню, а только дам ему не рубль, а двугривенный…
Так говорит «сознательный шахтер», передовой человек в деревне, близкий по типу к столичному политику-рабочему, но еще со всем запахом деревни: он <…> творит новое по-деревенски. Вот его воспоминания о забастовке на шахтах в 1905 году.
…Был человек огромного роста и чрезвычайной силы: «оратор» из студентов. Этот человек вывел шахтеров из-под земли на сражение с казаками. Увидав его, первый раз казаки ружья покидали. Пришел другой отряд, и оратору отрубили правую руку. Левой рукой продолжал оратор сражаться, убил офицера, надел его мундир, сел на его лошадь и сражался, не перевязывая руки, два дня. Потом истек кровью, потерял сознание, и без него шахтеры сдались. Которых посадили в тюрьму, которых сослали, а которых привели в церковь, поставили перед иконой «Истинная Россия» и заставили принять присягу.
– А оратор без руки?
– Оратор жив! – радостно воскликнул шахтер. – Оратору ничего не сделали, потому что он руки лишился, судили его, признали виноватым, а все-таки оправдали: потому что руки лишился, – довольно с него. Оратор и теперь работает, только тихо-тихо. Но скоро он опять покажется, и тогда уж кончено…
– Что же будет?
– Победит.
– А потом что?
– Потом все будет хорошо, первое – будет у нас земля, второе – у нас будет слово свобода и третье – равенство.
– Земля, какая земля?
– Господская, казенная, удельная, сибирская, мало ли у нас земли! Но все-таки больше господская. Земля эта больше к господам относится.
– А слово свобода?
– Слово свобода – это чтобы можно было все говорить открыто и смело, что есть на душе, – это больше к полиции.
– Земля и слово свобода, а равенство?
– Равенство, – задумался шахтер, – равенство – это чтобы все было общее, а главное – чтобы чиновников не было, – это больше насчет чиновников.
Политика на лугу
Опогодилось, и начался у нас сенокос. Здесь, где я живу теперь, на Оке, луга заливные, широкие. Хозяев луга очень много, но еще больше, конечно, тех, кто косит их из четвертой части. Вот ведь время потолковать и прислушаться к этой народной стихии, которая для одних из нас с некоторого времени перестала быть интересною, для других стала еще большею загадкою.
До чугунного моста, за которым теперь идет сенокос, я еду на велосипеде и, доехав, в жаркий день чуть живой взбираюсь на высокую железнодорожную насыпь. Я с ужасом вижу на чугунном мосту доску с надписью: «Ходить строго воспрещается». И тут же сторож стоит сердитый. Если он не пропустит, то объезжать нужно очень долго. «Пропустит или не пропустит?» – трепещу я.
А впереди меня идут человек двадцать мужиков с косами. Проходят доску – сторож молчит. Я прохожу – он все молчит, но, видно, очень сердитый. Объясняю себе его молчание тем, что сторож – мужик и понимает, как дорого время косцам в рабочую пору, а пропустив мужиков, меня остановить уж и неловко.
Спускаюсь с насыпи на луг и, догнав мужиков, здороваюсь. Они окружают меня и за что-то благодарят.
– За что?
– Как за что? Будь мы одни, сторож с нас по семерке бы взял, а вот как увидал барина – боится: может, это не вы, а переодетый чиновник. Это бывает! Ну, спасибо же, милый.
И вот «стихия», вполне благорасположенная ко мне. Теперь, впрочем, и вообще внешним образом облегчился способ общения с народом: нового человека не боятся, как прежде, и, кажется, скорее склонны видеть в нем «студента», чем шпиона. И спрашивать не нужно – сами говорят.
Один, рыжий, высокий, просит у меня «хорошенького» табачку.
– От плохого на Черном море отвык, курю хороший табак, сейчас мне из города папирос принесут. Я даю табаку. Он продолжает:
– На Черном море Потемкина знал, и Шмидта, и Дрейфуса. Всех трех при мне расстреляли на острове.
Рыжий врет. Он один из тех бродячих людей, которые сокращением производства после забастовки выброшены из города на родину, к земле, которую теперь уже не могут осилить. Каждая деревня теперь богата таким бродячим людом. Кажется, он дает окраску времени. Когда такой враль говорит, то всегда становится обидно за стоящих рядом степенных настоящих людей.
– Есть, – разливается рыжий, – в Одессе «птичий магазин», и в том магазине есть водица, в которой все само собой заводится: лягушки, ящерицы и обезьяны.
Степенные слушают.
– А человек, это – не больше, как «орангутан», – говорит он, поглядывая на меня, как на своего, а на степенных с лукавой усмешкой.
Рыжий хочет показать мне, что и он интеллигент.
– Хороша трава! – обращаюсь я к оседлым степенным мужикам, чтобы избавиться от бродячих. Но отвечают бродячие.
– Ну, что ж, что хороша? На господ косим, нам только четвертая доля, трудимся, трудимся, берешь, берешь, а отдавать нечего.
– Верно! – вступаются степенные.
– А кто виноват? – подхватывают бродячие. – Виновата во всем матушка Екатерина, что она роздала всю христианскую землю вельможам, с нее начинается.
Степенные мужики, услыхав об Екатерине, сами пытаются что-то сказать. Один тужился, тужился и вдруг выпалил:
– Бог сотворил свет?
– Ну, бог.
– Ведь не сотворил же он его одному, вот как барину нашему тысячу десятин, а мне тысячу вершков? Бог сотворил свет для всех одинаково, а эта неправда, стала быть, от Екатерины этой самой.
– От нее!
Все мужики теперь объединяются в общем гуле недовольства, и уж больше не разобрать, кто степенные и кто бродячие. Бранят Думу, бранят правительство, господ, но особенно бранят хутора.
«Куда деться тем, кто лишится земли?» – вот общая жалоба. «Тех больше, кто останется без земли». Но самое главное: «Зачем все это сделано?»
– А вот зачем…
Один бродячий объясняет теорию о «крепкой земле» и верных правительству мужиках.
Все это знают, но делают вид, что слышат первый раз и будто сразу, неожиданно, открывают «заковырку», отчего становится понятна вся механика политики правительства с самой нехорошей стороны.
Кричат, ругаются…
Что можно вывести из этого беспорядочного крика на лугу не пьяных, а собравшихся для работы людей и вдруг забывших о работе при встрече с незнакомым человеком?
* * *
Я не хочу мешать работе. Беру велосипед и нечаянно цепляю колесо за траву: оно быстро крутится. Мужики мгновенно бросают спор и с величайшим вниманием и восхищением смотрят на удивительную машину.
– Поднять бы старого деда! – говорит один.
– Гурьича! – подхватывает другой.
Жил когда-то Гурьич-дед, всему удивлявшийся, на все имевший свои складные прибаутки. Жил этот дед «в одном окошке» величиной с зубчатку велосипеда. Вокруг него были все такие же, как у него, курные, в одно окно, избы, чугунки не было, и не было этого великолепного моста, на постройку которого ушел весь бор. Вот про этого-то деда и говорят теперь мужики.
– Поднять бы Гурьича, и не узнал бы он место, – с каким-то возрастающим почти восхищением говорили мужики – Изба кирпичная, железом крытая, теперь изба, что нумер стоит! Откуда все навозили, накопали, все так ладно, а копаного нигде и не видно! Чай пьют с сахаром, едят калачи, одеваются в ситец.
Так говорил бы воскреснувший Гурьич.
С удивительным согласием все степенные и бородатые мужики восторгаются теперь цивилизацией, все больше и больше проникаясь удивлением Гурьича. Все забыли о том, что пять минут тому назад говорили чуть ли не о наступлении конца света и невозможности жить теперь мужику.
Я прямо и спрашиваю их, что сказал бы Гурьич, когда, осмотревшись кругом, прислушался бы к недовольным обитателям хат-нумеров.
Задумались степенные и бродячие, и после долгой паузы один, с умными глазами, решительно сказал наконец так:
– Раньше народ был глуп!
– Вот это так! – согласились все.
– Раньше народ был глуп: греха боялся.
– И это так!
– Теперь народ поумнел, а земли поубавилось.
Оратор подробно и дельно изложил причины семейных разделов, одобряя их, видя в них хорошее. Выходило, что народ умнел, а способность применить свой ум ускользала. В этом и виновато правительство.
– А вот хорошие правители так бы делали: на каплю поумнел человек, ему бы за это вершок земли. За каждую каплю – вершок. Вот то было бы дело! – закончил оратор, и с этим дружно и горячо согласились.
Итак, по лугам говорили все о той же земле. То новое, что бросается в глаза, – это, конечно, увеличение в последние годы бродячего люда и та особая цивилизация их, которой заражаются и оседлые. Имея в виду будущее хуторского хозяйства, размножению этого бродячего люда и конца не предвидится.
У хуторян
Вот громадное лесное имение Смоленской губернии, площадью равное хорошему уезду. Этому имению теперь пришел конец: оно ликвидируется и превращается в крестьянские хутора.
Старый дед, из крепостных, рассказывает о том, что было пятьдесят лет тому назад:
– Жили, никли, но зато другой человек широк был!
Барин Андрей Иванович был широк; он был либерал и мудр до того, что даже полиция его боялась. Барин говорил мужикам: «Старосельцы, будете вольными!» А барыня была крепостница, она показывала свою ладонь барскую и говорила: «Когда волосы на ладони вырастут – будете вольными».
На крайней неделе (последней перед волей) барин велел кучеру запрячь своего лучшего жеребца в навозные сани, скакать и кричать в деревнях: «Вольные, вольные!» Прискакал кучер и закричал: «Старосельцы, вольные!» Скоро и правда, воля вышла, а у барыни на ладонях шерсть стала показываться…
Потомство либерала и крепостницы теперь совершенно иссякло, имение переходит в крестьянские руки; за несколько последних лет все это лесное имение превратилось в тысячу и больше крестьянских хуторов. Строевой лес сведен, дровяной для скорости выжжен, там виднеется черная гарь, там по гари работают «смыгом», там виднеется полянка хлеба на нови; во ржи, как монахи, торчат горелые стволы деревьев, между желтыми соломинами хлеба краснеют лесные ягоды и вырываются лесные птицы, тетерева.
Видел я хуторское хозяйство только в Орловской губернии, на черноземе, где прежнее господское имение делится на квадратики и на маленькую площадку пересаживается из деревни поощряемый мужик. Я думал, что и везде так… Но вот передо мной – серьезное дело: на глазах лесная дебрь расступается, впускает небольшой дом и вокруг дома поля. Глядя на эти наивные лесные поля, становится и леса не жалко – слишком уж очевиден труд полезный, человеческий.
На десятки верст – все хутора… Со мной ехал один господин на ликвидацию имения: не этого имения, а другого, соседнего. Он немного расстроил свои финансы и теперь хотел в глуши немного поправить их. Он улыбается моему невежеству, что я это большое и серьезное дело представлял себе по Орловской губернии.
– Квадратики, – говорил он, – давно теперь брошены.
Ликвидатор вполне верит в свое дело, предан ему.
За две недели пребывания среди этого вырубленного леса мне, занятому другим делом, конечно, не удалось фактически изучить окружавшую меня жизнь, но впечатления были…
Я поселился в крестьянской избе не хуторянина, а в обыкновенной деревне. И вот в глуши, за сорок верст от железной дороги, какую же семью встречаю я в наше новое время: отец старик из крепостных, тот самый, что рассказывал о барыне, у которой выросла шерсть на ладони; сыновей у старика трое: один – рабочий с большого петербургского завода, конечно, социал-демократ; другой – флотский матрос, третий – шахтер с юга. Все сыновья явились домой к рабочей поре помогать старику и бабам. В рассуждениях молодых ничего нет оригинального, однако, когда представишь себе эту глушь, послушаешь старого деда из крепостных и подумаешь, что много таких других людей в деревне, то все это кажется новым и странным. За деревенскими полями начинаются хутора и та совершенно новая, отличная от деревенской, жизнь собственников хутора, которые на первых порах кажутся символом начинающейся новой личной жизни в массе народной…
На первых порах, однако, не заметно тех напряженных отношений между хуторянами и деревней, о которых приходится читать и слышать. Напротив, в праздник и хуторяне, и деревенские собираются иногда вместе. Только после, когда разберешься в самом составе хуторян, начинаешь понимать, какая глубочайшая психологическая пропасть должна быть между деревенским русским крестьянином и отдельным существованием хуторянина в лесу.
Я наблюдал несколько групп крестьян, покупающих участки. Одна из них – крестьяне ближайшей деревни, которые смотрят на покупаемый участок просто как на расширение своего надела, живут в деревне и ничем не отличаются от обыкновенного крестьянина. Вторая, – значительная и, быть может, самая большая группа, – бродячие, пробующие пристроиться к земле малосильные люди.
– Барин, – спрашивает меня один из таких, останавливая меня на большой дороге, – барин, не скажешь ли, где тут земелька хорошенькая?
Я называю одно имение. Крестьянин отвечает, что там он уже пробовал и теперь ищет получше.
Третья и самая основательная группа – латыши и выходцы из западных губерний, известные под общей кличкой «поляков».
Живут эти «поляки» хорошо, пришли сюда с деньгами, но мрачные, одинокие, психологически совершенно чуждые перестраиваемой крестьянской жизни.
Ни в той, ни в другой, ни в третьей группе поселенцев не мог я найти, конечно, ничего, что указывало бы положительное новое в переустройстве русской крестьянской жизни.
Только раз я набрел на русского хуторянина, который превосходно устроился на новой земле. У него – большая семья, хороший скот, и севооборот на полях восьмипольный, и все устройство так похоже на обычное русское, и сам он деловой и угрюмый, совсем не такой, как русские общинники. Расспрашивая его, я узнал, однако, что он давно уже разорвал связь с деревенской жизнью, здесь же он купил теперь землю, потому что тут получше.
Когда я возвращался назад и смотрел на эти новые деревянные домики, на лесные поля, на всю эту картину борьбы человека с природой, так поразившую меня вначале, то уже не видел для себя ничего нового. Я уже знал, что это делают «поляки», а не русские общинники-крестьяне.
На светлой земле
I
В нашем краю крот невидящий, нащупав под собой почву, может у себя в норе с точностью представить картину жизни. Если земля мягкая, рыхлая, чернозем, то на нем голо, хоть шаром покати, леса вырублены, ручьи пересохли, люди живут под соломенными крышами, отопляются навозом, одеваются в городскую одежду и боже сохрани тут поклониться проезжему барину: шапочки не покривят! Зато в этой же самой губернии, в том же самом уезде, если только почва легкая, светлая, для земледелия не очень удобная, – все наоборот. Стоят леса дремучие, на удивление всем, стена стеной, везде змеятся ручьи и речки, шевеля зелеными тростниками и осоками, трава на лугах по пояс. Тут мужики и бабы одеваются в холщовую самотканую одежду и с господами кланяются низенько-пренизенько.
Рожденный на полосе с темной почвой, это лето я живу на светлой земле.
Вот иду я возле опушки дремучего леса и края ярового под вечер. Уже начинали косить овес, брать лен, гречиха сморщилась и потемнела, пустое оржанище покрыто рано табунящимися грачами. Опять я запоздал, и домой мне до ночи не добраться. Придется, думаю, ночевать в копне или где-нибудь по соседству в деревне. Под защитой своей собаки и охотничьего ружья везде я себя чувствую как дома и очень даже люблю такие случайные ночевки где-нибудь. Повертываю к маклаковской вершине, за которой должны быть Маклаки, и вдруг вижу, из леса в поле высовывается длиннейшая пика.
– Кондрашкин, ты? – окликаю я.
– Я! – отвечают мне из леса. – Не бойся.
Выходит маленький мужик с длинной пикой. На голове у мужика рваный картузишко, бороденка жидкая, нос сплюснут, будто кто-то хорошо дал по нему кулаком, ноздри спирально закручены, и при всем этом мизерном виде в руках страшнейшая пика славяно-варяжского стиля.
Солнце еще не село, еще видны на поле трудящиеся спины с темными пятнами пота на белых, прилипших к телу рубахах. Все так серьезно, так значительно, и вот зачем-то курносый мужичок с пикой.
Я не раз с ним встречался и, бывало, любопытствовал.
– Кондрашкин, – спрошу, – на что тебе пика?
– А как же, – отвечает он, – нынче народ хам!
И, право же, совсем неглупые, серые, холодные глаза выглядывают из-под его рыжих бровей. Дело в том, что Кондрашкин уже начальство, он полесовщик. С него начинается вся бесконечная цепь начальствующих лиц. Вид его, конечно, мужицкий, но вот уже пика и это хождение в лесу, когда все работают на поле. Как самый нижний и ближайший к молоку шарик сливок все-таки есть уже жировой шарик, так и Кондрашкин – начальство. Ему не легче от этого. Все простые люди, отработав день, могут жить беззаботно: хватит сил – веселись, уморился – спи. А Кондрашкин всегда должен быть настороже, ему вверен лес. Обыкновенный человек другой раз потянется и скажет: «Хорошо все-таки жить на белом свете крещеному человеку». Кондрашкину потянуться нельзя. Ему не легче… Конечно, есть кое-какая выгода, – без этого нельзя, – но тут суть-то не в выгоде, а в мыслях. Кондрашкин думает по-своему, а они – по-своему. Кондрашкин – начальство…
Когда я гуляю возле маклаковской вершины и иногда, восхищенный синевою лесов и ветром разноцветных полосок хлебов возле далекого сельца с колокольней, вдыхаю смолистый лесной воздух и бываю иногда готов уже признать, что где-то, вне меня, все соединено в одном, – неожиданное появление Кондрашкина с пикой меня останавливает. «Нет, – думаю я, – то, что меня восхищает, есть мой собственный мир, художество, так сказать, специальность, а вот этот человек – совсем другое. И нет тут никакого соединения: то – художество, а те – Кондрашкин с пикой».
II
– Кондрашкин, бог тебя знает, ноздри твои как-то не так улажены, – говорит старый дед-полевик.
Мы сидим возле леса на мягких зеленых моховых подушках.
– Ноздри, – отвечает деду Кондрашкин, – вывернуты и перекручены не один раз, от боя такие ноздри.
– Кто тебя бил, за что тебя били? – спрашиваю я.
– Народ, – отвечает Кондрашкин. – Знаешь, какой теперь народ: хам! Сидел в лесу, грелся у костра. Подходят двое, заводят разговор. А сзади еще двое подходят – и цап-царап! Схватили за плечи, повалили. Пику об голову четыре раза сломали. Вылежал в больнице два месяца. Вот отчего у меня ноздри, бог их знает, какие-то…
– За что же тебя били?
– Что лес стерегу.
– Не может быть!
– Нет, может быть. У них на меня в носу. Им мною пахнет.
– А как же я ночую в лесу?
– С собакой ничего. А без собаки попадешься, тоже зацепят. Хам стал народ… Пойдем лучше ночевать ко мне в пуню.
Ночевать в пуне на сене… Я согласен. Мы прощаемся с полевым дедом. Сухие открытые поля с копнами, возами, бабами и мужиками остаются у нас за спиной. Мы вступаем в мрачное царство Кондрашкина, в вечерний лес. Уже просыпаются ночные птицы. На небе узкой лесной просеки уже чертят короткие линии летучие мыши. С открытых полей еще доносится хоровая песня; здесь только пика Кондрашкина шевелит листву.
III
Тихая, теплая и звездная ночь. Пахнет сухим сеном.
– Ну, иди! – слышу я впереди себя голос Кондрашкина. – Идешь?
– Иду!
Мои протянутые вперед руки нащупывают что-то огромное.
– Телега, не наткнись…
Я повертываю налево и опять натыкаюсь.
– Сани, держись посередке.
Там, откуда тянет сеном, вдруг приглушается голос моего проводника, и сам я через два шага не вижу звезд, вокруг кромешная тьма и шорох сена.
– Ну, иди! – слышу я голос где-то высоко над собой.
Ползу по сену на голос. Ложусь в приготовленную ямку. Как большую отраду, вижу в выломе ворот звезду.
Запах сена душит. Сухие былинки колют везде и щекочут. Тьма непобедимая: смертным грехом считается спичку зажечь. То ли дело дремать где-нибудь на поле или на лесной лужайке, прислониться к сухой копне.
Не спится. Я опять говорю Кондрашкину.
– Неужели так-таки и изобьют, если в лесу ночевать?
– А может, ничего, – отвечает он, – какие люди попадутся. Бывают и порядочные. Вот раз со мной было… Иду я ночью в лесу к маклаковской вершине. Светится огонек, и люди сидят у костра. Что за люди? Подхожу шагов на двести. Человек десять сидят у костра, а какие люди, все не видно. Я еще ближе подхожу, шагов на пятьдесят; им меня из-за огня не видно. Разглядываю: кто сидит, кто лежит, курят, все по-хорошему. Сапоги у них в калошах, пиджаки, картузы, как теперь на фабриках носят, папиросы в коробках, сморкаются в белые платки, одно слово – люди не какие-нибудь, а все до одного порядочные. Что они мне сделают? Выйду…
«Вы что за люди?» – спрашиваю. «А ты кто такой и зачем?» – отвечают они. «Я – Кондрашкин, полесовщик». Оглядели меня с ног до головы, а тронуть не тронули. «Садись, – говорят, – с нами, сейчас придет наш человек, угостим». – «Спасибо, – говорю, – вам на добром слове». – «Садись!»
Приходит их человек из поселка с большим мешком. И колбасы разные, и сыры, и рыба, и вино. Накормили меня, напотчевали досыта. Костер затоптали, прощаются. «Мы пойдем, а ты чтобы никому, смотри ты, а не то… – Пригрозили. – Ступай!» – говорят. А мне их жалко, люди хорошие и вдруг так пропадут. «Куда же вы-то?» – спрашиваю. «Ну, этого, – отвечают они, – мы тебе уж не скажем». Засмеялись и ушли. «Рискунцы, – говорю им вслед, – не сносить вам головушек. А мне что. Мне вы худа не сделали, а даже совсем напротив, напоили, накормили. Моя хата с краю, ничего не знаю».
Хорошо… Так подходит Спас и ярмарка. Еду в поселок разговеться медом и ситником. Сижу на своей телеге, закусываю. Слышу, кто-то за полу дергает. Оглядываюсь. Стоит человек, одежа порядочная, ухмыляется. «Помнишь, – говорит, – маклакову вершину?» Я перепал. «Молодец же ты, – говорит, – хорошо молчишь. Нам все известно. Пойдем в трактир, угощу». Мне недосужно было. «Ну, – говорит, – на так…»
Дал мне целковый и пропал, будто протаял. Малое время спустя, слышу, почту ограбили. Не иначе, думаю, мои рискунцы. Потом – сборщика. Потом – еще и еще. Им бы ограбить да окоротиться, ограбить да подождать. А они чередом. Так жуть кругом навели. «Ох, – говорю, – не сносить вам головушек!» И, конечно, попались. Шестерых повесили, четверо – в каторжные работы пошли…
– Так вот видишь, – заключил Кондрашкин свой рассказ, – ты спрашиваешь, как ночевать в лесу, вот теперь сам смотри: попались недобрые люди – избили, а попались порядочные, так и наградили…
IV
– Какие же они порядочные, когда их повесили? – спрашиваю я.
– Так ведь их же за дела повесили, – отвечает Кондрашкин.
«За дела повесили, – повторяю я про себя, – а то, что не дела, то, что они „порядочные“ и не избили Кондрашкина, это куда же делось? Тоже повешено с „делами“ или как-нибудь отдельно живет?»
Хочу спросить об этом Кондрашкина, но не могу найти понятных ему выражений.
– А ты видел ли, как вешают людей? – перебивает меня Кондрашкин.
– Нет, не видал.
– А я видал на Кавказе. При мне пятьдесят человек армян повесили. Их очень просто вешают. Есть такие кошки железные с крючками, подхватят горло, табуретку вон, те и танцуют; попрыгает, попрыгает, вытянется и повис, как плеть.
– Страшно?
– Страшно. Одного посмотришь, а больше и не хочешь, отвертываешься.
Кондрашкин помолчал и продолжал:
– А вешал, должно быть, хо-ро-ший человек. Как же, ему дают по десять рублей за голову, а он не берет: «За деньги, – говорит, – этих делов не делаю».
– А без денег?..
– Без денег что же, тут – закон, не по своей воле, кто-нибудь да должен вешать.
– А может быть, не должен?
– Что же с ними делать? Грабят, убивают. Ведь у них такая природа. Возьми конокрада. Посади ты его в тюрьму хоть на десять лет, – выйдет и опять за свое. А повесь его…
– Кондрашкин, да ведь это же не по-христиански!
– Конечно, не по-христиански, – отвечает смущенно Кондрашкин.
– Так как же быть?
– А ведь они-то зачем же не по-христиански?
– Конокрады?
– Хоть бы конокрады. Они не по-христиански, и с ними не по-христиански.
– Око за око и зуб за зуб?
– Зуб за зуб! – сказал решительно Кондрашкин и как-то весь сразу притупился и иссяк.
Сколько раз я ни пытался после повернуть его опять на острие вопроса, Кондрашкин неизменно говорил:
– А они зачем не по-христиански? Они не по-христиански, и с ними не по-христиански.
– Око за око? – спрашивал я.
– Зуб за зуб! – твердо отвечал Кондрашкин.
V
Как хорошо проснуться утром на светлой земле! Через открытые Кондрашкиным ворота и через все щели пуни пробилось солнце. Я лежу наверху душистой золотой горы. Во всю длину перемета от стены к стене грудь возле груди сидят ласточки и смотрят на мою собаку. А она своим носом, покрытым множеством породистых пятнышек, медленно проводит от края перемета и до края, будто считает. За пуней лес. Я угадываю его по птичьим песням, по говору березовых верхушек. И золотое и зеленое певчее утро на светлой земле…
Кондрашкин показывается в дверях, тоже весь золотой.
– Тебе что?
– Пику забыл…