Книга: Том 1. В краю непуганых птиц. За волшебным колобком
Назад: Господа умилились*
Дальше: Соленое озеро*

Старые рассказы

Крутоярский зверь

I
В Безверске много церквей, и много часовен, и два монастыря. Чудотворные иконы сами явились: Параскева приплыла по речке, Никола так пришел. Не от безверия жителей получил город свое название, а от зверя. В старых книгах так и написано: бе зверь. А богомолки от Темной Пятницы рассказывают, будто и поныне живет этот зверь в омуте озера Крутоярого. Никто зверя не видел, но знают, что губы у него телячьи. Никто зверя не слышал, а известно, что кричит он черным голосом. Слышит и видит зверя только роковой человек, на чью голову кричит зверь: час мой роковой.
В самом Безверске о звере забыли и вспоминают только под пьяную руку, когда приезжает с Крутоярого озера Павлик Верхне-Бродский.
Появляется Павлик Верхне-Бродский по своим пустяковым делам изредка. Первый замечает его монах на пароме и ждет с улыбочкой. Издали кажется, будто на двух худых кобылах едет только борода длинная и серая, как небеленый деревенский холст. Это Тимофей сидит на козлах, а сам Крутоярский барин – бритый: нет у него ни бороды, ни усов на лице, зато на породистом носу есть горбинка, как у шведских рыцарей, от которых будто бы и происходят Верхне-Бродские.
Но всего только одну горбинку на носу оставили своему потомку знаменитые благородные предки. Щеки у Павлика – красные отбивные котлеты, русские, и губы толстые, и круглый подбородок, и брюшко, и лысинка, и рыжая шерсть, видная за расстегнутым воротом, и легкомысленный глаз из-под светлых бровей – все русское, один только нос рыцарский. И не копье в руках Павлика, а длиннейший арапник с пулей на кончике для собак. Любит Павлик, проезжая селом, поднести пулю какой-нибудь сердитой забияке. Ай, как взвизгнет она! Тимофей умирает со смеху. И мужики не обижаются, – им тоже смешно. Самых старых и добрых псов Павлик не обижает, а только передразнивает по-собачьему.
– И веселый же наш барин! – говорят мужики, слушая барский лай из тележки.
В поле достает Павлик из тележки деревянную лопаточку и, чтобы не скучно было и время даром не пропадало, хлопает ею пролетающих оводов, шмелей и жуков.
– Ловко! – одобряет Тимофей.
Крикнет в лугу коростель, Павлик с тележки отвечает по-коростельному, грач – по-грачиному, ворона – по-вороньи, сорока – по-сорочьи, и так похоже, что птицы другой раз на лету оглядываются, будто справляясь: не сорока ли, не ворон ли, не грач ли едет в тележке? Весело, любо ехать Тимофею с таким барином, особенно если встретятся на дороге девицы. Все крестьянские девушки знают Павлика и, чуть только завидят Тимофееву бороду, бегут в сторону – в поле. Но у Павлика длинные руки. Издали он умеет показать такую штуку, что девицы взвизгнут и сядут на месте, а Павлик выскочит из тележки и пустится рожью…
Так едет потомок шведских рыцарей с Крутоярого озера в город Безверск. Если день теплый, то у перевоза, где давно уж с улыбкой ожидает монах, Павлик непременно искупается в речке.
За ним лезет в воду и бородатый слуга. Верхнее-Бродский любит цыкнуть по воде ладонью и обдать струей монаха. Сухой постный монашек по обещанию всю жизнь перевозит людей через реку; ему и не до шуток бы, а тут вот стоит он, опираясь рукой на канат, и улыбается. В серебряный день хорошо в брызгах радуга стоит, на воде собирается распуганная стая верховодок, выглянет и глубинная рыба. Тепло. Налим в глею шевелится. Парит. Рак, довольный, со дна пузырьки пускает. Монашек все стоит и улыбается.
– Лезь, святая душа, – велит Павлик.
И слушается монах. Снимает черную одежду, сухой и желтый погружается в серебряную воду. Верхне-Бродский трижды окунает монаха, приговаривая: «Во имя отца, сына и святого духа».
Синяя река, синее небо, синие маковки церквей на холмах. Хорошо будет вспомнить постному монаху серебряный день в темной келье, когда станет река.
Вылезает на крутой берег Тимофей. Борода его висит, тяжелая, как губка, напитанная водой. Ласточки не боятся Тимофеевой бороды: ныряют в береговые печуры. Верхне-Бродский вылезает красный, покрытый рыжей шерстью, и тащит за собой худого монаха. Сидят трое рядом, обсыхают.
– Стар ты становишься, монах, – скажет Павлик.
– Божья воля, – отвечает монах, – придет время, и вы остареете.
– Я не остарею, я буду лечиться, – теперь это можно: надо только впрыснуть под кожу медвежьи семена.
– Медвежьи?
– Или слоновые… много было опытов: впрыснут старому монаху семена – он и завертится, как стрекоза.
Пройди тут мужик, бродяга, нотариус с удочкой, мировой судья, Павлику все равны, – каждый сядет, и все будут говорить ерунду: на то он и есть Верхне-Бродский, Крутоярский барин, чудак.
Искупаются, оденутся; монах переведет паром, и возьмутся две худые кобылы тянуть Павлика на высокую Тяпкину гору.
– Эй ты, лукавая Арина! – кричит Тимофей на одну.
– Завистливая попадья! – стегает Павлик другую.
На горе – площадь, и церквей видимо-невидимо: везде зеленые, синие со звездочками и синие без звездочек, золоченые и серебрёные маковки. Безверск городок – Москвы уголок, да только улицы зеленые и с боковыми тропинками.
Как покажется из-под Тяпкиной горы седая Тимофеева борода на площади, Полюша – швея в деревянном домике с радужными окнами – покрывает ореховым чехлом свою швейную машинку и спешит одеваться, а главное – пудриться.
Сколько уж лет приезжает к Полюше Павлик; диван пролежал, стены прокурил, а все она его принимает парадно: одевается в зеленое платье с кружевами и пудрится. Такая уж отроду Полюша нарядная. В доме у ней залюбуешься: сама из косточек вырастила большие, до потолка, лимонные деревья; на окнах у ней всегда цветет герань; в углу – строгая икона, на стенах – цари и портреты хороших здешних господ. Тут у Павлика верное пристанище.
Подкатив к домику, он выбирает в повозке самого хорошего леща.
– Не худ ли? – спрашивает он Полюшу.
– Жирен, очень жирен, Павлик, – отвечает Полюша.
В повозке еще много лещей, судаков, глухарей и всякой дичины, но это для других, это потихоньку от Полюши в другие места разнесет Тимофей.
– Не худ ли? – обходя других Полюш, будет спрашивать Верхне-Бродский.
– Жирен, очень жирен, Павлик, – ответят радостно и другие Полюши.
Многие, очень многие женщины в домиках на зеленых улицах любили Павлика, и все такие же напудренные, как Полюша. Образованных женщин Павлик стеснялся, краснел и не знал, куда ему руки спрятать. Полюша все прощала Павлику.
– Павлик приехал, Павлик приехал! – бежит слух по зеленым улицам.
И везде радость, будто пояснело. Все любили Павлика, так что другой раз, подвыпивший, он и сам, расчувствуясь, спросит с дивана:
– Отчего это, Полюша, люди чего-то боятся, говорят о врагах, а я ничего не боюсь и никто меня не трогает? Как-то чудно!
– Ты, Павлик, дите, – отвечает Полюша, – ты живешь, как птушечка, – вот за что тебя все так и любят.
Разутешенный такими словами, Павлик засыпал, и так сладко, что не слышит, как грызут мухи его лысину и как брюшко его, мерно поднимаясь и опускаясь, скрипит пружинами дивана. Спал он сладко: из уголков рта слюнки текли.
Удивлялись Крутоярскому барину купцы в железных рядах. Сидели купцы длиннополые в своих лавках, как черные тараканы, и пронизывали понимающими взглядами каждого. Доставали они со дна души, знали, кто чем, как и почему живет, и что в прошлом потерял, и на что надеется в будущем. Но о Павлике, последнем в роду Верхне-Бродских, не могли ничего сказать купцы: не сеет, не жнет, а цел, и все ему кругом улыбаются.
– Какие он дела делает? – спрашивали купцы мужиков из Верхнего Брода.
– Никаких делов не делает барин, – отвечали мужики.
– А живет как?
– Живет с девками да с собаками.
– И не хозяйствует?
– Нет. Хозяйство швырком.
Улыбались тогда сами железные купцы и смотрели на Павлика вроде как на бессребреного и безобидного Афоньку-дурачка.
Зато в клубе очень ценили Павлика Верхне-Бродского. Как придет он туда вечером да примется о своем рассказывать, картежники бросят в карты играть, из биллиардной сходятся игроки с киями.
– Про утку и селезня! – требуют все.
– Чвяк, чвяк, – кричит Павлик, будто селезень, грубовато, по-мужицки.
– Ах, ах! – отвечает мировой судья, как барыня-утка.
И зимой видят люди весеннюю реку. Провожают глазами плывущие льдины; слышат, как падают капли в береговых ледяных сводах. Павлик подплывает к мировому судье и щиплет за хохол, и душит, и топит под стол, и выгоняет на берег, и в страстной погоне вертит хвостом, как селезень гузкой. Весь вечер так. Всякую птицу, всякого зверя представит Павлик, и вся его весна такая выходит верная, что клубная кошка зимой лезет на крышу и всю ночь мяучит.
– Натурально, очень натурально! – рассказывают после клуба граждане женам.
– И со вкусом, – поддакивают жены.
Зимой ухитрялся Павлик делать людям весну. Как же не любить его! Но вот есть же на свете такие люди, как учитель словесности в реальном училище, умнейший в городе человек, – не радовался он этой весне. Худой, как кол, с козлиной бородкой и красными белками, гвоздеватый, занозистый, прищурится и разглядывает Павлика, как насекомое.
«В морду бы ему дать!» – думает Павлик. Но не смеет не только дать, а и пошевельнуться свободно: будто его в этот вечер спаяли. И всегда так: как придет учитель словесности, без весны все расходятся из клуба домой и не будят жен.
Как-то в самый разгар такой весны тихо вошел учитель словесности и, никем не замеченный, сел в углу за столик. Павлик представлял ревнивого гусака, и все, окружив его, как стадо гусей, и по-гусиному вытянув шеи, гоготали. Никогда не имел такого успеха Павлик, никогда лучше не было весны. И вот тут-то, когда все кругом веселились, ему явственно послышалось страшное слово: филистер.
Весна оборвалась, как, бывает, и настоящая вeсна обрывается: зеленый ковер станет белым, деревья седыми, выбитая из гнезда птица спускается ниже, в полдерева, прячется под ветками и не может спрятаться…
Павлик замер: в углу за бутылкой пива сидел учитель словесности, смотрел красными белками, тонкие губы змеились, бородка тряслась.
– Филистер, – шептали кривые губы.
Человек с козлиной бородой сказал страшное, жуткое слово, сказал сам себе, быть может, не для кого, – так, в раздумье. А Павлик на себя перевел. И стало это обидное слово везде его преследовать. После нескольких промахов на охоте, когда и так-то не очень весело в лесу, Павлику вдруг вспомнится загадочное слово. В разгаре тетеревиных токов, когда в темноте видны только мелькающие белые петушиные подхвостники, когда горячий охотник в шалаше весь потом обливается, наводя ружье чуть-чуть ниже подхвостников, и тает всякая мысль, как стеарин на горячей плите, Павлику вдруг чудится злой шепот, видятся кривые тонкие губы, он делал промах и говорил:
– Я – филистер!
После таких несчастий лес для него сразу пустел, и вспоминались детские страхи, и непременно чудился зверь с телячьими губами. Потом, при удаче, все забывалось, лес опять звенел, и все казалось сном. В городе ему как-то долго не приходило в голову спросить о непонятном слове ученых людей.
– Что такое филистер? – спросил он наконец учителя чистописания.
– Дурак, – ответил учитель.
Поздно вечером в этот день Полюша допрашивала Павлика, отчего он такой пасмурный. И Павлик ей рассказал, как его ни за что ни про что дураком назвали.
– Неглупый ты, Павлик, – говорила Полюша, – только весь ты сияющий: ты думаешь, что они все, как ты, а у них-то на душе змея подколодная; напрасно ты перед всеми раскрываешься.
В эту ночь Павлик дал слово исправиться, но утром все, о чем с вечера думал, забыл. Кстати, учитель словесности отчего-то совсем перестал ходить в клуб, и все обошлось, наладилось, и слово забылось.
Ездил Павлик в город изредка. Появится сияющий, раздарит приятельницам жирных лещей, устроит свою весну, и, как ключ на дно, ни слуху ни духу о нем. Только если появится в городе какой-нибудь турист и ему расскажут, что город Безверск происходит не от безверья, а от какого-то Крутоярского зверя, то и вспомнят о Павлике.
– Бе зверь, – скажут туристу.
Тот поблагодарит, запишет, осмотрит старинные церкви, уедет.
И по-прежнему тихо дремлет Безверск со своими церквами в глухом лесу. А внизу у реки монах по обещанию вечно переводит паром…
II
Церкви не видно – вот какие леса вокруг озера! Только на самом верху Крутояра есть лысинка, и на ней в старом саду виден прелый господский дом с тремя деревянными колоннами. Тут исстари живут Верхне-Бродские. Отсюда из окон – как на ладони все озеро Крутоярое и за озером поля Верхнего Брода и самое село, прислоненное к лесу. Церковь и колокольню закрыла сосна. Но из окна Павлик редко смотрит, он всегда в лесу, или на озере, или в избе Тимофея внизу, где вьется тропинка к Темной Пятнице.
Бородатый Тимофей похож на самого старого глухаря в лесу. Детей у него – только дочка, вроде как дурочка, смирная, хлопот с ней никаких, и без горя ходил бы Тимофей с Павликом на охоту день и ночь, не будь у него сердитой старухи. Богомольцы часто захаживали в избу Тимофея и беседовали со старухой, научая ее божественному. А старуха все, бывало, ворчит на полесовщика. И хоть в лес не ходи после этого. Бабья журьба вредная: ничего не убьешь. Оттого-то перед охотой и ложится спать Тимофей поближе к своей старухе, разуважит ее, разутешит, приласкает и прислушается: спит ли. Если сопит старуха, Тимофей чуть-чуть отодвинется. Опять прислушается, опять отодвинется да потихоньку шарк вон. Без бабьей журьбы и зимой в метель, когда свету не видно, случалось Тимофею оглядеть занесенного снегом старика-глухаря. о полдерева под ветками, где спит старик, тихо падают снежинки на его голову, липнут к красным бровям и щекам, и так у глухаря будто борода вырастает. Тимофеева борода от снега тоже белеет, и оба – как один перед зеркалом: Тимофей похож на глухаря, глухарь – на Тимофея. Не погорячится охотник – в метель принесет из леса домой глухаря. Вот что значит ходить в лес без бабьей журьбы.
– Хорош ли мой петух? – спрашивает охотник за обедом старуху.
– Сладок, сладок, Тимофеюшко, – отвечает старуха.
Вечером Павлик долго выспрашивает Тимофея, как и где он убил глухаря, и в мыслях сам убьет его сто раз. Оглянуться не успели приятели, зимний вечер прошел. Вот что значит охота!
Как самые близкие приятели жили Павлик с Тимофеем. И весной, и летом, и осенью, и зимой – всегда они на охоте. Один только и есть месяц раздумья у хозяина Верхне-Бродского, когда птицы на яйца садятся и нельзя охотиться.
Тогда Павлик бродит в саду и делает открытия: там ни от чего выросла целая куртина смородины, там малина, там новая яблоня и рядом стройный ильм. Павлик не замечает, что молодая-то яблоня – дикая и вот-вот задушит старое славное бабушкино дерево. Павлик любит видеть хорошее, а плохое – бог с ним. И за это хозяину хорошо во всем. На скотном дворе прямо чудо случилось: гончие искусали чужую овцу и телку; пришлось их у мужиков купить; от этой овцы и телки развелось все крутоярское стадо. и теперь двор полон всякого зверья, и никто за ним не смотрит, все само живет помножится.
– Счастливец! – говорили другие помещики. – Самые заботливые хозяева теперь в трубу вылетают, а беззаботный живет, у него от собак скотина разводится.
Но, конечно, и на Крутоярской счастливой лысинке бывали невеселые деньки. Случалось осенью, когда дождик идет, чудится Павлику во сне, будто тихие шаги приближаются, кто-то подходит с озера к окну и все близится и близится… Представляется спящему, будто над дверцей шкафа медный крючок не висит, а топориком стоит и блестит. И хочется толкнуть его, чтобы повис крючок, но толкнуть-то некому, а встать и холодно, и страшно – в окне над озером мертвый месяц стоит. А кто-то велит толкнуть крючок и грозится. И, назло ему, не хочется встать.
– Не хочешь? – спрашивает тот.
– Нет, не хочу! – отвечает дремлющий Павлик.
– Ну, так вот же тебе!
И поднимается с озера страсть чернущая…
Просыпается Павлик; слышит, звенят колокольчик
«Перед этим и снилось!» – подумает крутоярский хозяин.
С колокольчиками может ехать только становой. Становой страшный, едет он описывать имение или за недоимкой. Мало ли за чем!
От такого гостя одно спасение – спрятаться. Все давно уж для этого прилажено. Кровать Павлика переделана из шкафа, и так, что крышка отворяется не вбок, а вниз, и на крышке спит Верхне-Бродский. Зазвенят колокольчики, Павлик – в шкаф и за ремешок, нарочно приготовленный, тянет крышку к себе. Очень удобная вещь!
– Штык, Штык! – кличет Павлик из шкафа.
– Слышу! – отзывается сторож.
– На охоте барин, – встречает Штык станового.
Но незваный гость лезет наверх. Взберется и плюхнется в кресло из карельской березы перед грязным кухонным столом. Штык ставит на стол бутылку водки, стакан и подвигает тарелку с бараньей костью. Выпьет толстяк, закусит, оглядится. Все по-старому в доме барина: над кухонным столом висит дорогая лампа с пузатенькими ангелами, в углу вожжи лежат, и знакомая много лет кучка ореховых скорлупок, и везде, даже в ручках кресла, торчат порыжелые от времени окурки; громадный неуклюжий шкаф, как мужицкая печь, занял полкомнаты.
– Штык, – скажет становой, – ты, бездельник, хоть бы подмел барину.
– Работать не люблю, – ответит Штык, – люблю компанствовать, как барин.
Становой загогочет и нальет еще стакан. А Штык расскажет, будто он человек не простой, а благородного, но тайного происхождения. И тут же поднимет рубашку и покажет пять синих желваков от картечин, всаженных ему на охоте вице-губернатором: вот он какой, охотился с самим губернатором! Штык выговаривает не виц, а лис-губернатор, уверенный, что на свете есть и над лисами губернаторы.
Пасмурный сидит в это время Павлик в шкафу. В дверце есть трещинка, и, как оглядишься, станет от нее светло, а на белой сосновой доске покажется темный облик. Павлик от нечего делать разглядывает свою тень и узнает в ней благородные черты.
«Неужели я? – думает Павлик, и щупает свой нос с горбинкой, и вспоминает прадеда, потомка шведских рыцарей, – До чего я дошел, до чего я дошел!»
И слышно ему, как дождь журчит в желобах, и чудится ему наяву, как во сне, будто тихие шаги приближаются. Отгоняя тоску, Павлик думает об охоте, мысленно набивает патроны и, заколачивая пыжи, шепчет:
– Номер третий – для зайца, шестой – для вальдшнепа, не мешает нуля: глухарь попадется.
Становой выпьет, закусит, вздремнет в старом вольтеровском кресле. На окнах висит из мелких дождевых капель серая сеть; мухи льнут к стене, гончие псы спят, как мертвые, и все отчетливее выступает тень благородного предка в шкафу.
– Нет, – бормочет правнук, – тот был столп, а мы что…
И хочется ему взглянуть в эту старину, узнать, отчего что началось и почему все так вышло. Но ничего он не помнит и знает одно лишь предание, будто бы некогда потомок рыцарей сказал: «Думал я и они, вышло они и я, так пусть же будет только я», – и ушел.
– Номер третий – для зайца, еще для зайца, еще… зайцев много, – шепчет Павлик в шкафу, мысленно пристукивая пыжи, отбивая тоску.
Но дождь все журчит; дом преет; желтый круг на потолке расплывается. Весь, как губка, пропитается прелый дом, и запахнут стены, чуланы, крысиные гнезда, из-под низу пахнет жилищем Штыка. Мутный поток у окна станет желтым от глины.
И кажется Павлику, будто и сам он уже глиняный и что вот-вот до него дойдет и размоет. Долго и скучно моросит осенний дождь; все глубже и глубже зарывается крот в кротовину.
– Унес черт, вылезайте, барин! – крикнет Штык.
Звенят, удаляясь, колокольчики.
– Барин, гусь пошел, – говорит, входя, старый бородатый Тимофей.
От этих слов как рукой снимет злую напасть. Как огурчик свеженький, выпрыгнет Павлик из шкафа и радостно спросит:
– Тимофей, да что это за штука такая охота?
– Охота, – подумав, отвечает Тимофей, – потому охота, что охота, и больше ничего.
С этим согласится и Павлик. Но самого главного не замечали друзья, что охота всех роднит и равняет: и барина, и мужика, и лесного бродягу. И попадись тут хорошая собака, так и ей выпадет равная доля. Но вот как раз хорошей-то умной легавой собаки и не хватало Павлику. Все его ублюдки, полукровки на охоте только мешают. Бывало, привяжет Павлик себе к поясу такого пса и подходит к птице. Взовьется петух. Пес за ним. Павлик за псом – и бух вниз. И птица улетит, и коленки в крови, и ружье забито землей. Рассердится Павлик, прицелится в пса: пах! – и готово.
– Три копейки истратил: цена выстрела, цена и собаке, – скажет Павлик.
– Чем бы не собака, – печалится Тимофей, – уши длинные.
– А хвост крючком, – отвечает Павлик.
– И стойки делала, – жалится Тимофей.
– Да ведь не мертвые стойки, – говорит Павлик, – нечего жалеть: три копейки цена.
III
В Безверск приезжал тот самый лисий губернатор, что когда-то сторожу Павлика всадил пять картечин в живот. С губернатором была неразлучная с ним Леди, дочь известного всем охотника Джека. Шерсть у губернаторской Леди была густая, ярко-рыжая, хвост пером, на лбу звездочка, на груди брошка, уши, как две косыночки, в надбровицах по три серебряных волоска, а мокрый нос всегда шевелился, будто везде в России ей дурно пахло. В этот приезд губернатора Леди была тяжела, сосцы напухли и отвисли. Встречаясь на улицах Безверска с мужицкими сапогами, Леди поднимала глаза и, шевеля серебряными волосками, так смотрела на проходящего, будто говорила: «Вы, конечно, можете толкнуть меня в бок сапогом, но, ради моего будущего потомства, умоляю вас, не трогайте!»
– Бессловесная, а все понимает, – бормотал удивленный такими глазами мужик и сторонился.
Верхне-Бродский, встречаясь с Леди, не только уступал дорогу, но и шляпу снимал и потом долго смотрел вслед.
– Как вежлива, – восхищался он, – вот бы щенка…
И представлялось ему, будто с такой собакой и жизнь стала бы совсем другая.
– Породиста! – говорил он.
– Золотая медаль! – отвечал Тимофей.
Просить щенка у губернатора Павлик не смел. Было известно, что лисий губернатор, как многие охотники, топил и зарывал в землю щенков из ревности, чтобы им было на свете собаки, подобной Леди.
– Собака при последнем пути, – сказал Тимофеи, – украсть щенка?
– Укради! – одобрил Павлик.
С тех пор Тимофей стал караулить в овраге под мостом, где дерут лошадей, душат собак, топят крыс, зарывают щенков и котят. Долго ждал Тимофей и как-то раз услыхал жалобный вой…
Незадолго перед этим Леди ощенилась в конюшне под яслями и, собрав девять щенков под себя, лежала утомленная, жарко и часто дыша. И вдруг дверь в конюшню отворилась, и вошел мужик с ведром.
«Я вам верю, вы благородны, вы не обидите моих детей», – казалось, говорили глаза матери-англичанки!
Мужик смотрел в ее глаза и с опаской погружал в ведро щенка за щенком.
«Помните, я вам верю», – повторяли глаза.
Мужик с ведром ушел.
Леди оглянулась на себя: капало молоко из упругих сосцов на солому, – детей не было. Леди и тут не подумала на мужика с ведром, а побежала в угол, где рожала. Долго она нюхала и раскапывала лапами навоз, выбилась из сил, ушла, забилась в самый угол под ясли и уснула. Молоко все бежало в сосцы, напрягало их и бросилось в голову. Boт тогда-то Леди вскочила, все поняла – и завыла. Тимофей услыхал и стал искать.
Где-то, отзываясь на вой, пищало. Тимофей пригляделся, заметил в земле рыжую слепую головку, выкопал, сунул за пазуху и побежал в дом Полюши.
– Кобелек или сучка? – спросил его Павлик.
– Сучонка, – сказал Тимофей.
А Полюша уже совала в рот щенку приготовленный детский рожок с молоком. Слепой наливался, дрожал!
– А, сосочек! – повторял Тимофей.
Немного спустя монах перевез Верхне-Бродского с Тимофеем за реку, и ни один человек ничего не узнал, и сам лисий губернатор уехал, уверенный, будто на всем белом свете есть одна только Леди, дочь великого Джека.
Так, будто ветром березовую летучку, перенесло семя славного Джека в глубину Безверских лесов, на берег озера Крутоярого. Неведомая охотничьему миру, там росла вторая Леди, вылитая мать: и шерсть вышла у нее рыжая и длинная, и во лбу была звездочка, и на груди брошка, и уши, как косыночки, и в надбровицах серебряные волоски, и нос мокрый постоянно дрожал, будто в доме Павлика всегда дурно пахло. Два месяца ее поили из детского рожка молоком, все лето ходили за ней, как за малым ребенком, и выходили. Зимой она, как и мать ее, губернаторская Леди, смотрела понимающим взглядом на беседующих за кухонным столом охотников: только что не могла сказать. Этих взглядов Павлик не выдерживал, его подмывало, и он вдруг срывался с дивана. Схватив свою рубашку за края и завернув ее вверх, крутясь и козликая, он мчался по старому дому из комнаты в комнату.
– Шерстной! – улыбался Тимофей. – Будто из-под печи выпрыгнул.
Леди мчалась за Павликом, настигала его и прыгала. Павлик подхватывал Леди, нес на диван и, растянувшись, щекотал ее.
– С собакой, – наставлял тогда Тимофей, – нужно держать себя постепеннее.
В крепостные времена Тимофей был помощником егеря и потому теперь себя считал понимающим.
– Бога благодарите за сучку, – говорил он Верхне-Бродскому в зимние вечера, – сучки всегда проворней и понятливей.
Павлик верил в Тимофееву мудрость и внимательно слушал.
– Дело божье, – наставлял Тимофей, – так свет стоит. Применитесь к нашему брату: когда-то мы еще начнем понимать, а девчонка уже и готова, и ребят нянчит, и в печь горшок сует.
– Ну, а после, – соображал Верхне-Бродский, – можно ли нас с бабами равнять?
– У нас, – говорил Тимофей, – так, а у них до старости сучки понятливей.
Высказав глубокую мысль, Тимофей любил положить в рот кусочек сахару и выпить блюдечко чаю.
– Сильной росой не пускай, – учил Тимофей, – собака захлебывается. Выходи не рано, не поздно, ищи выводок. Первое время не надейся на собаку, не отпускай от себя, топчи сам. Нашел выводок – и считай за великое счастье. Садись под куст. Жди. Будь тише себя, слушай, гляди зорко. Цыпленок свистнет, тетерка заквохчет, и пойдут друг другу навстречу. Зашевелится трава, разглядишь головки, перышки, росяные бродки. Тут весело, тут самому запахнет.
Но от Тимофеевых рассказов Павлику и так уж в комнате пахло. Он, слушая и глядя на Ледин нос, перебирал ноздрями.
– Может быть такой человек, – спрашивал Павлик, – чтобы чуял?
– Нет, – отвечал старик, – это человеку не дано, – и прихлебывал чай. – Им, – указывал он на Леди, – лисье передано, у человека же бог чутье отнял, а если бы человеку и пахло, то что бы было на свете?
– Зато нет человека хитрее, – возражал Павлик.
– Вот это ему дано! – соглашался Тимофей. – А чутья нет. У человека и волка нет этого, и справедливо.
Павлик смеялся, представляя себе, как волк чутьем бы знал, где стадо овец, а конокрад – где табун лошадей.
– Нет, это ему не дано, – повторял Тимофей.
«До чего все в мире так верно и хорошо устроено, будто приточено, – размышлял Павлик, лежа на диване, – и вот земля зачем-то сделана круглой…»
– Зачем это земля сделана круглой? – спрашивал он Тимофея.
– Для кабанов, – отвечал полесовщик, – по круглому кабанам лучше ходить, – и вспоминал, как однажды в здешние леса пришли кабаны.
– Откуда они пришли? – спрашивал Павлик.
– Из-под Киева, – объяснял старый охотник.
– А как попали в Киев кабаны? – загадывал Павлик, припоминая географию, но ничего не мог вспомнить и сам от себя подвигал к Киеву какие-то азиатские степи с солеными озерами, где в густых камышах водятся кабаны.
– И орлы залетают, – говорил Тимофей. – Покойный барин сам застрелил на копне, лапы обрубил и послал в Петербург.
– Какие же у него лапы? – допытывался Павлик.
– Медвежьи, – глазом не моргнув, отвечал охотник. Слушала Леди, и, быть может, и для нее, вскормленной людьми, в зимние вечера вокруг земли шли кабаны и пролетали орлы с медвежьими лапами.
Так и прошло зимнее время. Грянули сверху и вдребезги разбились сосульки. Лед на озере сел. Начался щучий бой. Потом полетела птица и в лес, и на озеро. Пошли старики и старухи к Темной Пятнице, зажгли лампаду в часовне.
Леди вышла в сад, будто монашенка в мир. Ветви неодетого сада, как жемчугом, были унизаны теплыми каплями. Весь сад был в каплях; сливаясь и блестя, падали они на прошлогоднюю листву. Молодая собака выбирала, за какою каплей ей броситься, какую искать. Порхнула первая бабочка – летучий цветок. За бабочкой хотела погнаться Леди – и остановилась: на угреве, распустив крылья, лежал воробей и смотрел на нее. Она подобралась, стала прямой, как скамейка, и окаменела.
– Очень вежлива! – сказал Павлик.
– Золотая медаль, – отозвался Тимофей.
– Очень умна! – хвалил барин.
– Природа губернаторская, – объяснял полесовщик.
Скоро и леса опушились. Будто прилетевшие из дальних стран изумрудные невиданные птички, сели на старые деревья молодые листки. Навстречу им снизу, прокалывая старую прель, вышла трава и потянулась вверх все выше и выше, пока все сошлось и слилось. Весной в одетых лесах не охотятся: птицы на яйца садятся. Но где-нибудь, в диких местах, можно найти старика-глухаря. Не охоты хотелось Павлику, а испытать собаку, чтобы сказать о ней последнее слово, и полюбить на веки вечные, и знать и говорить всем, что уже лучше нет на свете Леди Крутоярской.
Долго по-пустому ходили охотники и растеряли весь свой охотничий задор, и стало казаться им, будто лес опустел, птицы перевелись, и незачем ноги морить, и вся охота не стоит уморы. Везде были кусты и пни, закрытые папоротником. Как всегда, на однолетней посече высились кое-где семенные деревья, и по ним было видно, как нелегко жилось в лесу: на одном дереве ветви были только сбоку; у другого на длинном голом стволу – только зеленая макушка; третье дугой изогнулось; все изуродованные, искалеченные, изнывают они в тоске на свету и будто просят закрыть себя. Охотники натыкались на пни, закрытые папоротником, разбивали колени, царапали руки, изнемогали от жажды.
Много осталось на сучьях волос от Тимофеевой бороды, и думал Тимофей об одном: как бы поскорее добраться до воды и напиться в Зеленой Луже. Павлик и на Леди не смотрел, а вспоминал почему-то свою бабушку, у которой были добрые и сердитые камешки: вынется добрый – и бабушка весь день хорошая, вынется злой – и бабушка весь день сердитая. И до того избили ноги охотники, что уж к Зеленой Луже приползли на четвереньках. Вода в болоте стояла черная, плавали радужные кружки, скакали наездники, крутились жучки-вертунки, кишмя кишела всякая нечисть. Тимофей, как всегда в таких случаях, расстелил свою бороду по болоту и через нее стал цедить в себя воду. Павлик припал к бороде с другой стороны. В это время и Леди неслась, как ни в чем не бывало, на посече к Зеленой Луже. И вдруг ее будто кто стегнул спереди: остановилась она; левое ухо болтнулось, вывернулось и так осталось завернутым. Павлик почуял, дернул Тимофея за бороду, показал. Закапало, – полилось с бороды в Зеленую Лужу. Павлик даже и этого шума испугался и, вытянув Тимофею губы, прошипел:
– Выжми!
Тимофей подался к сухому месту, скрутил из бороды канат и, не расправив, стал красться за Павликом.
Вот когда полон лес! Роса еще не совсем сошла; трава, листья сверкали; все, что касалось их, становилось серебряным. Леди сияла и дымилась от волнения, звала глазами, торопила и, услыхав сзади легкий шорох и дыханье, повела.
Много в зеленых папоротниках было черных пней, всюду были Иваны и Марьи, волчьи ягоды, барвинки, былинки с малыми пташками – ничто не занимало. У чистой полянки Леди остановилась и, должно быть, подумала: «Не на ней ли?» Все остановилось позади, и все в страхе подумали: «Не тут ли, на открытом месте?» Леди прилегла к земле и переползла полянку. За ней ползли на животах Павлик, Тимофей, а за ними все черные пни, все зеленые папоротники, Иваны и Марьи, волчьи ягоды и пташки с былинками. Все смотрели на куст по ту сторону полянки. Оттуда Павлику пахло глухарем, но он успел одуматься: не глухарь пах, а порох в ружье и масло в замке. Тимофей чем-то хрустнул. Леди оглянулась. Павлик диким, ужасным взглядом посмотрел назад. Возле того куста, куда все ползли и все ползло, Леди сделала один мелкий шаг и другой, на половине же третьего замерла и остановилась с поднятой лапой. Побыв так немного, она стала повертывать нос туда, где пахло, а завернутое ухо стало сползать, и, когда ухо совсем сползло и повисло, Леди совсем окаменела, глаза ее стали неподвижными, безумными.
Куст был весь покрыт мелкими розовыми цветочками и гудел, бабочки порхали, пчелы стреляли во все стороны, жуки жужжали, басили шмели. На кусте был большой праздник; там никто не слушал человеческое сердце, стучащее, как чугунная гиря, и никто не догадывался, что внизу, под кустом, сидело ужасное и огромное.
Как темная туча, вырвался из куста глухарь: вся посеча ахнула, и весь лес вокруг захлопал и затрещал. Вот когда в груди умолкает стук, что-то будто отрывается и улетает.
– Отпустить – не уйдет! – шепчут какие-то чужие голоса.
И уж все само собой делается, и хотя не видно за дымом, но чудится, как прыгает за кочкой красная бровь, то покажется, то спрячется.
Полон лес! Под каждым кустом сидит глухарь. И всегда будет так: теперь найден ключ от всех кустов, пеньков, ямок, овражков, логов и болотных кочек.
Сколько времени прошло, а все было серебряное утро. На Зеленой Луже Тимофей опять расстелил свою бороду. На другом конце припал к бороде счастливый охотник. Собака вошла в воду, – выбежала серебряная. Недалеко от Зеленой Лужи в лесу по кладкам медведица переходила с медвежонком ручей. Сама старая перешла, а неуклюжий бултыхнулся и выскочил весь серебряный и побежал за матерью: пых-пых-пых! Лосенок в чаще на вострил розовые уши и тоже стоял серебряный. Луг у реки был весь – как медовая сота.
– Цены нет собаке! – воскликнул Павлик.
– Золотая медаль! – сказал Тимофей.
IV
У Тимофеевой дурочки крысы рубашку выше сердца прогрызли.
– Не к добру, – сказала старуха.
Так и вышло: дурочку скоро после того нашли в лесу мертвой, опозоренной и привязанной к дереву.
У Павлика Верхне-Бродского крысы тоже заполонили весь дом. Что-что он с ними ни делал: дырки заколотил в полах, отраву и крысоловки ставил, из ружья стрелял, – крыса все лезла и лезла.
– Ничего не поможет, – говорила старуха, – выживают барина.
Вот в это-то нехорошее время и собрался Павлик ехать в Безверск и взял с собой Леди. Проехал он леса и поля. Монах перевез его через реку. И уж стал он подниматься на Тяпкину гору, как вдруг показалось ему, будто на небе как-то особенно зашумело, зашумело и ахнуло. В детстве с Павликом такое бывало: услышит и потихоньку от других перекрестится, прошепчет: «Свят, свят, свят господь Саваоф!» Теперь же Павлик, удивленный, посмотрел на небо, а на небе ничего не было, только галки дрались с копчиком.
«Так себе», – подумал Павлик и хотел было погладить Леди, но ладонь его прошлась по пустому месту. Оглянулся. Там по синей реке монах переводит паром. Леди нет. Посмотрел вперед, где качаются черные колокольные языки и кипит базар, – Леди нет. Нигде нет любимой собаки.
– Тимофей, – сказал Павлик упавшим голосом, – Леди пропала.
Посмотрел Тимофей назад, где монах, и вперед – на базар и на колокольни, и даже на небо, где галки щипали копчика, – нигде не было Леди.
– Как протаяла! – сказал Тимофей.
Безверский базар – кипучий. Из лесных трущоб, с моховых болот, с гор и низин, со стороны Верхнего Брода, от Темной Пятницы, и от Сухого Сота, и от той стороны, где еще никто не бывал, съезжаются на базар крещеные люди. Кипит люд на площади, будто сельди в Белом море; воткнуть метлу, и пойдет метла по базару сама.
– Дядя, не видал ли рыжую собаку с длинными ушами? – спросил Павлик мужика.
Долго осматривал с головы до ног Павлика серый мужик в шляпе черепельником и наконец тоже спросил:
– А ты чей, дядя?
И вдруг загудели все колокола, – кончилась обедня, повалил народ из церквей и унес мужика и Павлика в разные стороны.
– Новая планета царя Магомета! – кричал черноусый ловкач.
– Не видал ли рыжую собаку? – спросил ловкача Павлик.
– Пробежала! – показал ловкач в сторону, где визжал поросенок. – Новая планета, – услыхал за собой Павлик, – не тлеет, не горит – всю правду говорит!
Впереди заливался поросенок, будто его за язык подвесили, – это городовой тянул его к себе за ноги, а поросятник отбивал, тянул к себе за уши.
«Вот у кого спросить», – подумал Павлик.
– Видел, – сказал городовой, – пробежала рыжая.
– А может, не рыжая?
– Все может быть!
– Цела, цела, видели! – заговорили кругом мужики.
– В стеклянную дверь лапилась, – сказал льняной дед на возу.
– В мясном ряду видел, – сказал желтый, как подсолнух, мужик.
– Возле лавки купца Пыльного грызет два коровьих рога, – сказал прасол.
– Рыжая?
– Черная!
– Как горелый пень!
– Разноухая!
– Лоб с выломом.
Мужики смеялись над Павликом.
– Барин, не слушай ты их, – говорил с воза льняной дед, – слушай, что я говорю: твоя рыжая собака лапилась в стеклянную дверь.
Павлик насилу выбился с базара к какому-то большому белому дому, с решетками на окнах. У ворот дед с ощипанной бородой давал своей лошади черную корку.
– Две недели не ели, господь кормил, – говорил ощипанный дед другому деду в лыковых лаптях, – под арестом сидела.
– А сам? – спросил лыковый.
– И сам сидел, – усмехнулся ощипанный. «Белый дом, – понял Павлик, – полиция!» – и он вошел туда.
Посинелый от смеха, сидел за столом пристав.
– Хи-хи! – осторожно смеялись писцы.
– Хихима замучила, – извинился пристав перед Павликом.
– Собака пропала, – сказал Павлик, – рыжая, с длинными ушами.
– Были у Волчонка? – спросил пристав. – Не ободрал ли?
– В городе волк? – удивился Павлик.
– А как же, – ответил пристав, – собак не драть, так что бы тут было!
– Зачем же они ему нужны?
– Он шкурки под лисиц красит! Молодчина!
– Прошлый год семьсот ободрал. Рыжих любит. Рыжую не пропустит. Ваша рыжая?
– Как лисица.
– Ну, так ободрал. Писцы захихикали.
– Вот хихима-то напала, – снова извинился начальник, но уж вдогонку.
Вихрем все кружилось на улице перед глазами Павлика, а когда он сосредоточился и посмотрел вперед, улица представилась ему такою длинною, будто смотрел он в бинокль обратными стеклами. В самом конце длинной улицы, представилось ему, сидел Волчонок возле ободранной Леди. Павлик прямо и пошел туда, где виднелась красная туша, и остановился, когда увидел и понял: не ободранная Леди виделась ему, а корова на двери лавки купца Пыльного, красная, без головы. Тут же висела свинья, белая, как живая, только с выпотрошенным брюхом. У порога лавки валялись два окровавленных коровьих рога. Сам Пыльный, мясник, хороший знакомый Павлика, сидел за столиком между красными тушами и пил чай.
– Стаканчик чайку! Как охота?
– Собака пропала. Волчонок ободрал.
– Рыжая?
– На лисицу похожа.
Пыльный задумался и надолго остановил свои черные рачьи глаза на пне, где сек курам головы. Он был добрый человек, думал тяжело и долго.
– А может, не успел ободрать, – перевел он глаза с куриного пня на Павлика, – может, захватите; ваша собака необыкновенная, не завалюха: захватите! Бегите скорей, – за речкой белый каменный дом.
«Захвачу! – радовался на ходу Павлик не той широкой охотничьей радостью, а острой и колючей, что вот-вот соскочит. – Семьсот ободрал, а эту захвачу», – радовался Павлик этой новой радостью.
И так перебежал он деревянный мост и остановился возле бакалейной спросить о Волчонке.
– Вот Волчонок! – сказал лавочник.
Павлик обернулся и увидел перед собой белый каменный дом. Золотыми буквами над воротами было написано: «Дом почетного гражданина Волкова».
– Волков! – изумился Павлик.
Волков, церковный староста и фабрикант знаменитой безверской пастилы, был такой же его приятель, как и Пыльный.
– Неужели он собак обдирает?
– Дерут, – сказал лавочник, – тем и дом нажили.
– Я потерял собаку рыжую.
– Очень просто, что у них. – Лавочник посоветовал, чтобы Волков не отперся, заглянуть в щелку через ворота: не висит ли свежая шкурка.
Павлик пошел к воротам и заглянул. У Волчонка двор был большой, мощеный, окруженный сараями. Из конца в конец на нем были протянуты веревки, и на них сушились собачьи шкурки. Сам длиннополый хозяин ходил между шкурками и постукивал по ним палочкой. Сухие отзывались на стук, сырые болтались, как тряпки. Готовые Волков снимал с веревок и складывал возле сарая.
«Вот он какой, – подумал Павлик, – отчего же я раньше не знал?»
Хлопнуло окно в доме. Павлик поскорее открыл калитку и вошел во двор.
– Собаку потерял рыжую, вы ее не… тронули?
– Рыжих нынче не принимал, – ответил степенно Волков, – черного принесли.
«Вот какой, – думал Павлик, – он и не скрывается, как же я раньше не знал?»
– Зачем вы это делаете? – спросил он купца.
– Как зачем? – удивился купец. – Тем занимаюсь, а вы думаете, по нынешним временам одной пастилой проживешь? И то дело, и это дело. Собачьи шкурки тоже необходимы: и мех, и лайковые перчатки.
– Это из собак?
– А как же! – засмеялся купец. – Нет, это дело тоже полезное: драть собак нужно, только знать надо – каких собак. Ваша собака необыкновенная.
– Так вы ее не ободрали?
– Господь с вами, я не живодер.
– Как же черного-то?
– Черного принес Петька Ротный; он дерет; к нему бегите; может, захватите. Павлик побежал.
Будто в лесу, когда после долгих блужданий попадешь на верный последний след и когда уже нет сомнений, что верно идешь, шел Павлик по Петькину следу.
– Какой Петька Ротный, где он живет? – спрашивал Павлик едущих с базара мужиков.
– Мы не здешние, – отвечали они.
«Что как, – думал Павлик, встречаясь с мужиками, – кто-нибудь из них приласкал собаку, подманил и увел с собой в деревню? Нет, – решал он тут же, – мужик не подманит; мужик норовит собаку обругать и ударить. Нет, это все Петька Ротный, это все в нем сидит в одном».
– Какой Петька Ротный, где он живет? – спрашивал Павлик пешеходов.
– Да все такой же, как и мы, – отвечали пешеходы, – только жительства настоящего не имеет, да поддевка у него с разными рукавами, да зубы на виду.
– Зубы все-таки на виду, – замечал Павлик, – а где же он дерет?
– Под мостом, – отвечали пешеходы.
Пришел Павлик к мосту. С виду – это самое красивое место в Безверске. Деревянный самодельный мост, будто дружеская рука, протянулся он от холма к холму, где красуются все лучшие церкви. Тут, на мосту, Павлик часто любовался, бывало, лесом ив, склоненных над речкой, и бросал вниз камешки, стараясь попасть в грачиное гнездо. Теперь он спустился вниз и пошел искать между ивами Петьку Ротного. Когда-то здесь Тимофей подстерег только что родившуюся и зарытую уже Леди. Теперь – на каждом шагу попадались собачьи скелеты. Там воронье расклевывало тушу лошади; там жуки-могильщики хоронили издохшую кошку; там голуби, мирно воркуя, выклевывали из груди убитой ястребом птицы какие-то зерна.
– Все Петька Ротный! – шептал Павлик.
– Ты, Павлуша, с ума сошел! – услыхал он над собой голос.
Полюша стояла на мосту и кудахтала, как курица.
– Ищу Петьку Ротного, – ответил Павлик, – злодей собаку мою ободрал. Принеси мне ружье, убью Петьку Ротного!
Полюша всплеснула руками и побежала вниз.
– Ну иди, иди за мной! – уговаривала Полюша и вела его, как водят женщины пьяных мужей. – Да можно ли так из-за собаки убиваться? – ласково говорила она. – Да какой же Петька злодей? Каждый своим делом занимается.
Каждому есть хочется. И собаки-то ведь стаями развелись, кипятку не хватает ошпаривать. Да и закон есть такой, чтобы истреблять собак. Не видали Петеньку Ротного? – спросила она, когда выбрались наверх из оврага.
– В бане! Он теперь банным старостой.
– Вот, видишь? – говорила Полюша. – Ты все: злодей, злодей!.. А он и место хорошее получил, служит. Может, и собак не дерет?
– Дерет, – ответил прохожий.
Наверху у самого обрыва стояла кирпичная стена, из нее через дырку валил пар, а пониже дырки было окно, где жил банный староста.
– Дома Петенька? – постучала Полюша.
– Петьки нету, – сказали оттуда, – он в трактире, пирожные есть.
– Как пирожные! – встрепенулся Павлик, будто его разбудили.
– Так, – сказала Полюша, – ты говоришь: злодей… а он вот так всегда: как завелись мало-мальски деньжонки, покупает пирожные и всех, кто есть в трактире, потчует. В рот капли вина не берет, а ты: злодей! Хороший человек, богомольный. Могилка у него есть на кладбище, так всю цветами убрал и даже зимой дорожку расчистит к могилке и посыпает песочком.
Так убаюкивая Павлика, подходила Полюша ближе и ближе к трактиру, и наконец в окне показалось белое лицо с блаженной улыбочкой, обнажавшей острые зубы.
– Слышал, слышал, – ласково сказал Петька Ротный, – рыжую не ловил, черный готов.
– Разноухий, лоб с выломом? – спросил городовой. Петька мотнул головой и надкусил шоколадную трубочку.
– Рыжую суку цыган увел, – сказал поросятник.
– Все может быть, – согласился городовой, – цыганский нос – вострый.
– Не цыгане, – перебил прасол, – сербы.
– Все может быть, – ответил городовой, – но только ежели сербы, то плохо.
– Барин, не слушай ты их, – говорил белый дед с воза, – твоя рыжая собака лапилась в стеклянную Дверь.
– Слушай деда, – усмехнулся, сверкая зубами, Петька Ротный, – дед знает, что и под кореньями растет. Полюша увела Павлика с базара.
– Уймись, Павлуша, забудь, – утешала она его дорогой, – цела твоя собака, сам увидишь; к вечеру прибежит, огуляется; знаешь собачьи свадьбы, – вот и убежала.
Но и вечером не пришла Леди домой.
Стеклянная дверь, в которую, по словам белого деда, лапилась Леди, не выходила из головы Павлика.
Ночью Павлик видел тяжкие сны. Ему снилось, будто идет он к какой-то стеклянной двери и уж видит стеклянную дверь, а дойти не может.

 

Возле Неуродимого луга вьется пыльная дорога с отпечатками копыт, звериных лап и босых человеческих ног. Шесть зайцев один за другим перебежали дорогу и скрылись в придорожных кустах. Черный дрозд запел вечернюю зарю. Заблеял бекас. Затрубил пастух. Зайцы опять перебежали дорогу, все шесть один за другим, и пошли вверх на холм, к опушке дубравы. Там, у первого дуба, первый заяц присел испуганный и пустился назад в кусты. Другой заяц так же, как первый, добежал, присел и свернул. Все шесть зайцев убежали от страшного дуба, скрылись в кустах и там слушали длинными ушами и глядели на дорогу круглыми глазами.
В зеленых полях, где выступал, будто черный корабль, угол далекого леса, на белой дороге взвилось облако пыли, близилось и росло. Оттуда слышался вой и звериное рычание. Павлик под дубом проснулся. Коровы и пастух показались из леса.
Впереди бежала рыжая собака, за ней по пятам неслась черная морда с отвислым языком, потом еще такая же морда, и дальше без конца в пыли виднелись все пасти и спины. Это мчалась весенняя собачья свадьба. Павлик пригляделся, сложил ладони у рта и свистнул. Вся свадьба повернула с дороги от Неуродимого луга вверх на холм, к дубраве.
Леди узнала своего хозяина, взвизглула, бросилась ему на грудь и еще раз прыгнула повыше, еще и, наконец, сунула прямо в лицо своим холодным, мокрым носом. Свадьба смешалась, окружила дуб. Псы, готовые растерзать каждого, на кого укажет их рыжая водительница, теперь мирные, уселись на корточки и, свесив языки, тяжело дыхали и хахали. Вокруг Павлика были звери: они кроткими рабскими глазами смотрели, признавая в нем старейшего и сильнейшего между всеми. Леди жалась к его ногам, умоляя пощадить свою покорную свиту. Павлик пробовал бить их камнями и сучьями, но псы, принимая удары, не двигались с места. Тогда, повесив ружье за плечи, он пошел на дорогу к Верхнему Броду. Первый пошел за ним черный овчар, вторым белый овчар и потом все другие в строгом порядке от сильнейшего к слабейшему. Шли белые, черные, серые, красные, бурматые, чубатые, половые, красно-половые, светло-половые; всех возрастов, всех мастей и всяких пород; растянулись псы по пыльной дороге: вислозадые и вислоухие, переслегие и прибрюшистые, длиннохвостые и куцые, долгоносые и курносые; шли псы не отставая, нога за ногой. Некоторых Павлик хорошо знал: два атласно-черных с белыми колечками на носах – прасоловы, красно-половый с перебитой ногой – дьяконов, хриплый старик с седым носом – поповский. На самом конце, чуть видная, бежала шавочка со старушечьим ликом, белыми, как чеснок, зубами, ростом в пол-Лединой ноги. За ней, отступая, бежал удивленный и глупый теленок и то остановится, то вдруг брыкнет задом и пустится скоком догонять свадьбу.
Павлик не пошел в село через околицу, а перелез забор у загуменной дорожки. За ним полез черный овчар и белый – и все. А когда Павлик прошел все село и свернул на стежку, вся загуменная дорожка была покрыта зверями, и только последняя шавочка визжала по ту сторону, и мычал теленок, положив на изгородь голову.
Стежка с крестьянских полей выводила на тропинку к Темной Пятнице и шла возле озера, где над водой, будто голова великана, простертого в полях, высился озерный крутояр. По каменным ступеням, выложенным когда-то давно Верхне-Бродскими, Павлик поднялся наверх и постучался в калитку.
– Нашлась! – сказал он отворявшему калитку Штыку.
– Пакость какая! – сердито проворчал сторож и захлопнул калитку перед самым носом старшего овчара.
По цветущему саду Павлик прошел в свой дом. Тут все было по-прежнему: и лампа с пузатенькими ангелами, под ней кухонный стол с привернутой машинкой для закручивания гильз, и шкаф с откидной крышкой, и вожжи в углу. Воздух был нехороший, спертый. Во все стороны шарахнулись большие, ровно кошки, крысы.
Павлик открыл окна. Пахнуло цветущим садом, сиренью. В этом году была дружная весна. На целый месяц раньше сбежала вода, и пробилась первая трава, и листики, будто зеленые птички, сели на ветви, и перекинулись от дерева к дереву висячие зеленые мостики, и зацвела черемуха, яблони и, наконец, сирень, – все одевалось и цвело в саду месяцем раньше, и все в саду было давно готово для встречи птиц. Но далекие птицы не знали о здешней ранней весне и ждали обычного времени. Так случилось и в этом году, что в саду, одетом и украшенном цветами, молчали соловьи, золотая иволга не купалась в зеленом свете лип, а в заросли цветущего терновника не мелькали красные, желтые и малиновые головки. Нарядный, цветущий сад молчал над озером.
Павлик открыл окна и, не зажигая огня, усталый, пошел к постели. Крышка его шкафа была откинута, тюфяк и подушка валялись неубранные; возле лежал сенной матрац для Леди. Павлик лег, не раздеваясь, лицом к шкафу, Леди легла на сенник. Как и прежде, засыпая, он положил ладонь на ее голову, но ему казалось, будто что-то было не так, как раньше. Он долго лежал с открытыми глазами и смотрел на медный крючок, запирающий вверху крышку шкафа. Крючок сначала был темный и висел головкой книзу, потом стал светлеть и заблестел и перевернулся топориком.
«Месяц всходит, – думал, засыпая, Павлик, – нужно бы встать и толкнуть крючок, мешает!» Но сам все лежал и смотрел на крючок и дышал сиренью, стараясь вспомнить, чем она пахнет: в этом запахе было что-то забытое, неузнанное и неразгаданное, внизу под слоем приятного запаха чудилось что-то темное и страшное. «Все это от крючка, непременно нужно его толкнуть!»
И вдруг заревело, лопнуло, что-то треснуло, поднялось с озера.
Павлик очнулся.
Большой и красный стоял в окне месяц, а пониже его свесив черные языки, с горящими глазами сидели два пса. И в другом окне, и в третьем, и в четвертом – везде, положив на подоконник лапы, дыхали и хахали в комнату псы.
Павлик бросился в угол, схватил вожжи и хлестнул по мордам псов. Псы взвизгнули, шарахнулись и скрылись в сиреневых кустах.
Месяц красный стоял над озером. Пела лягушка-турлушка о покое вечном. Стоя, протянув перед собой лапы, как руки, летел огромный жук, на весь сад жужжал.
Павлик лег на подоконник. Ему чудилось, будто идет он по тропинке к Темной Пятнице и видит, как, шевеля тростинками, вышла на берег черная водяная курочка на зеленых ножках, смотрит на него – не боится. А озеро не такое, как прежде: озеро совсем светлое, так что ясно видно, где щука спит, где стоит окунь, как ходят тихо у дна большие седые лещи и как сом на самом низу шевелит губами. А в саду на площадке, усыпанной желтым песком, стоит его маленькая покойная сестра, ждет его, чтобы вместе играть в огонь и воду – недозволенные детские игры. А на дерево, родоначальник всего сада, слетаются всякие птицы и поют, разными голосами перекликаются и перезываются. Весь Крутояр – в светлых прозрачно-зеленых деревьях.
Еще один жук стояком, протянув вперед лапы, как руки, пересек красный месяц и, пролетев у окна, разбудил Павлика.
Колокол ударил.
«Покойникам обедню служат!» – вспомнилось Павлику.
Еще раз ударили в колокол и в третий раз ударили. И звезды будто отозвались на небе земному звону. Запел настоящий здешний соловей, и другой отозвался ему, и скоро весь сад через озеро перекликался с лесом.
«Соловьи прилетели, – обрадовался Павлик, – вот когда начинается настоящая весна!»
И вдруг Леди прыгнула через него и очутилась в саду. Павлик позвал ее. А в ответ в сиреневом кусту шевельнулись две маленькие луны. Он посмотрел туда пристально и увидел множество маленьких зеленых лун. Наверху в ветвях все пели соловьи, и пахло, душило сиренью, а внизу сходились и расходились огни, будто шептались там заговорщики. Из-под сиреневых кустов, погруженных в лунные тени, выходило тяжелое дыханье.
Павлик взял вожжи, сошел на ступеньку террасы, потом на другую и так до самой площадки, окруженной сиреневыми кустами, и остановился. Против него пасть к пасти во всю ширину сада стояла стена зверей, за этой стеной другая стена и третья стена – во весь сад, до терновника. И по терновнику – по склону крутояра до самого озера – под красным месяцем были видны черные спины и спины.
Соловьи пели. Пахла, душила сирень. Пересекали месяц жуки.
Павлик отступил к террасе, а звери шагнули вперед – голова к голове, спина к спине, хвост к хвосту.
Павлик позвал свою Леди.
И на зов его, оскалив зубы, выступила из сиреневой тени на светлую площадку рыжая… Не рыжая Леди Крутоярская с серебряными волосками в надбровицах стояла перед ним, а чужая собака.
– Не та! – прошептал Павлик и взмахнул вожжой.
Рыжая сильней оскалила зубы и зарычала. И вся несметная звериная сила двинулась со звериным ревом на светлую площадку в сиреневых кустах прямо на Павлика.

 

Тропинка к Темной Пятнице веревочкой вьется по берегу озера Крутоярого. Весной, как обсохнет, идут богомольцы и зажигают лампаду в часовне. На высоком холме, в темном лесу горит святой огонь все лето до глубокой осени. И все лето крещеные люди прикладываются к темному лику и купаются в святом колодце. Осенью оголится лес, задует ветер огонь, спрячется зверь в норе, уснет бездушная тварь, пропадут и старички и старушки. И в неодетом лесу у потухшей лампады веет лишь ветер.
В долгие осенние вечера под соломенными крышами странники от Темной Пятницы рассказывают о Крутоярском звере.
Выходит зверь будто бы в темные полночи, и никто его видеть не мог, но все знают, что губы у зверя телячьи, и никто его слышать не мог, но все знают, что кричит зверь черным голосом, и кто услышит его – пропадет.
И далеко кругом до самого Безверска, и дальше, до Сухого Сота, и до той стороны, где никто не бывал, во всех селах и деревнях Безверских неисходимых лесов чуть что недоброе случится, сейчас все на зверя валят. Тоже потом сказали, как стряслась беда с Павликом, последним в роду Верхне-Бродских: на его голову зверь кричал.
На Павликову голову зверь кричал:
– Час мой – роковой!

Птичье кладбище

I
Поздней осенью настал час покинуть перелетным птицам страну льдов и незаходящего солнца. Звеня крыльями, как стаи пущенных стрел, птицы полетели с полярных островов на юг. Вверху тучи висели, как размытые гребни осенней унылой пашни. Внизу у черных безлесных скал, будто одна из великих серых рыб, на которых стоит земля, с боку на бок перевертывалась, – океан качался у берега. Когда из-под туч-борозд вырвались светлые мечи, пронизали их, разбили, рассеяли, и второе голубое небо, высокое, открылось, и когда повеяли ароматы земли, – птицы стали спускаться на скалы, из воды на камни вышли усатые звери с человечьими головами.
«Не назад ли вернуться?» – казалось, думали птицы, рядами сидя, отдыхая на скалах.
Гуси, большие птицы, не верили в ароматы безлесной земли. Скрипя маховым пером, они степенно пролетели над черными скалами. Гусиный царь неустанно звал вперед, просил не обманываться вторым голубым высоким небом, на короткое время просиявшим и здесь. Как корабли близкие, но закрытые друг от друга волнами – последними тучами, перекликались гуси, и когда открылось все небо, без конца вдали виднелись бисерные нити летящих над океаном птиц. Они летели, не опускаясь на скалы, зная, что это не их земля и что далек их путь в страну обетованную. Не оглядываясь, летели серьезные строгие птицы, и скоро затихло назади их внизу то, что, будто великая серая рыба, на которой стоит земля, с боку на бок перевертывалось.
Гуси перелетели океан и спустились отдыхать на реке, где первые стелющиеся березки чуть-чуть поднялись на берегу, чтобы взглянуть на отдыхающих птиц. Купаясь в воде, советуясь, уговаривая в чем-то друг друга и наконец уснув в тихой заводи, провели здесь птицы беззвездную ночь. С первым утренним светом они двинулись дальше и отдыхали вторую беззвездную ночь в сырых мхах под седухами-соснами.
Третью ночь птицы летели, не отдыхая. Назади их сияла Полярная звезда, впереди далекий лежал Птичий путь.
Прекрасен был рассвет прозрачной осенью над лиственным лесом. Будто заря занималась, светились золотые клены и березы вокруг синего озера.
Увидав издали озеро, гусиный царь послал двух быстрых гусей лететь вперед, – осмотреть место для долгого приятного отдыха. Трепеща крыльями, как прясточки, остановились два быстрых гуся над озером, окруженным золотыми лесами.
Кто видел их тут стоящими в воздухе над озером? Кто слышал, как они друг с другом советовались?
Солнце взошло.
Гуси золотые вернулись к летящим усталым товарищам и сказали по-своему:
– Прекрасно синее озеро в золотых краях.
II
Светлое лесное зеркало, озеро Крутоярое, от множества отдыхающих на нем осенью птиц перестает отражать в себе высокую белую церковь села Верхний Брод и все четыре холма, окружающие озеро. Тот холм, где стоит Верхний Брод, самый высокий и сверху донизу лыс. Второй весь покрыт светлым березняком. Тут родится великое множество белых грибов. Третий холм покрыт старым, запущенным парком, и наверху его большая полянка с домом, где некогда жили господа Верхне-Бродские. Теперь лето и осень здесь проводит барин, по прозвищу Принц, любитель охоты и старинного барского житья. Между третьим и четвертым холмами в озеро стекает светлый ручей, и на нем лежат кладочки. По той стороне кладок, вверх за ручьем, поднимается белая славная тропинка. Как ручей, так и тропинка: спрячется тропинка в ракитовом кусту – и ручья не видно в траве, только осока шевелится да снегирь, птица радости, насвистывает; ручей сверкнул на солнце – стрельнула тропинка под соснами; дальше и тропинка, и ручей исчезли в большом лесу, и слышно только, что кипит большая радость там.
Четвертый холм спускается не в большое озеро, а в узкую ленту воды – озерный хвост, где кучками торчат камыши, будто нечесаные головы водяников. Тут, в хвосте, вся перелетная птица останавливается, и рыба забегает большими стаями. Тут, на берегу, приютился Степан Желудь, рыбак и охотник. Половина его избы белая, новая, половина черная. На вечерней заре, когда станет вовсе темно и когда в воду спрячутся даже и те кучки камышей, похожие на косматые головы, долго виднеется белая половина Степановой избы; она последняя скрывается. Белая скроется – в черной ненадолго появится огонек. Месяц оглядится – белая снова покажется. В ночь темную все так простоит невидимо.
В белой половине Степановой избы на время птичьего перелета в прежнее время съезжались охотники. Теперь, когда Принц поселился, охоту запретили. Принц, пожелавший сделаться охотником и жить, как в старину жили настоящие господа, был охотник жадный и оберегал для себя птицу строгими законами. Но как только он поселился здесь и запретил охоту, птицы все меньше и меньше стало прилетать на озеро.
– Не охотники переводят птицу, не в них дело, – уверял барина Степан Желудь.
– В ружьях, – говорил Принц. – Охотники и прежде были хорошие: в ружьях дело.
– И не в ружьях, – прищуривая свои насмешливые, узкие, но зоркие глаза, говорил Желудь. – Как нынешние мастера ни старайся, за прежних не сработают.
Принц вспоминал, что лучшее свое ружье он нашел в старинном доме господ Верхне-Бродских, и молча соглашался с Желудем.
– Так отчего же птицы становится меньше? – спрашивал он в раздумье.
– Бог знает, всего меньше становится, все слабеет: летом жар не тот, зимой снега меньше, земля не родит, господа перевелись настоящие, вот и птицы стало меньше, улетает.
– Куда улетает птица, куда девается? – спрашивал барин, пожелавший сделаться охотником.
Никогда бы не спросили так Степана прежние господа – настоящие охотники: те сами это знали и не делали мужику лишних вопросов. Сбитый с толку Степан ничего не отвечал на странный вопрос, а только повертывал свое желтое, желудиное рябое лицо в ту сторону, куда птица летит, и смотрел зоркими глазами вдаль, где лугом бежит белая дорога.
– Улетает туда! – показывал рукой Желудь.
– А весной возвращается назад, – говорил Принц, – отчего же ее меньше?
Желудь долго почесывал свой живот, соображая:
«И как это может быть, что птица улетает и вертается, а на озере ее меньше становится?»
– Нет, – говорил наконец Степан, – весной птицы меньше, оттуда она не вся вертается. Вон грачовник, – указывал своей лапой Степан за озеро, – все поле черно от грача. Бавятся в поле и старые, и малые, и дедушки, и бабушки, и внучата, и здоровые, и больные, и вовсе хилые. А завтра морозы притякнут, бавиться нечем будет, – весь грачовник поднимется и улетит. Где же больные и старые? Кошка в дрова уходит помирать, язва – в нору, а куда птица летит помирать? Туда! – указывал Степан в заозерную лесную синюю даль. – Там у них кладбище, – говорит Степан, и на его рябом желудином лице показывается что-то вроде улыбки, закрывающей и вовсе его зоркие глаза. – Птичье кладбище…
И так это скажет Степан, что уж и не поймешь: смеется он над барином или вправду верит, что в теплых краях есть настоящее птичье кладбище.
У Принца робкие, пустые глаза, как у малолетних обреченных детей, уши без мочек, лоб уходит назад и далеко впереди всего лица на длинной нижней челюсти висит рыжая бородка; по глазам – дитя слабое, по бороде – бодливый козел. Принц взял сюда с собой великолепные вещи для устройства старого дома, но вещи стоят в доме чужими и ненужными. В старом саду он проложил новые дорожки и к диким яблоням привил райские сорта. Но дорожки в саду, как новые вещи в старом доме, были чужими, райские сорта не привились на диких яблонях. На стенах Принц развесил дорогие ружья, но лучше всех из них оказалось все-таки старое длинное ружье Павлика, последнего в роду Верхне-Бродских. За убитую птицу в своих владениях Принц назначил штраф и везде поставил столбы с черными дощечками и охранительными надписями.
Охотники перевелись, но и птицы стало меньше…
Желтый, ржавый, почти черный источник бежал с холма, где жил Принц, и на пути ручья к Черному виру вырастали лопухи, чертополох и чертова теща. Тут водились самые старые, лохматые черти, и ни один пастух не даст тут напиться скотине: вода мертвая.

 

«Человеку дана одежда, – размышлял Степан Желудь при наступлении холодов, – зверю дана шуба, овце – шерсть, птице – перья, а бездушной твари: змее, ящерице, медведке – ничего не дано».
Степан жалел бездушную тварь и никогда не убивал ящериц, медведок, даже змей.
– Как же змею не убить, укусит, – спорил со Степаном Желудем другой Степан, по прозвищу Муравейник.
– А так, – отвечал Желудь, – идет змея – обуйся. Идет – и бог с ней, пусть идет; не к нам ее бог благословил, она не виновата. Убьешь муху – десять мух укусят, а не трогай – всякий зверь будет мил.
Такой был Степан Желудь. И, зная его, никто не удивился в селе, что отрок Алексей пришел не к кому другому, а к Желудю.
Поздней осенью, когда на землю уже легли белые кружева, а в воздухе перелетали белые мухи, к Желудю в избу вошел не человек, не зверь, не рыба, а так – бог знает кто: у носа и рта напутано не разберешь что, как у медведки, а лоб высокий и глаза большие, черные, отдельно от всего стоят, поясок на рубахе, будто у медведки переслежинка.
Алексей-отрок не сразу вошел в избу, а, приотворив немного дверь, показал два свои большие черные глаза.
– Это не я, это два гостя пришли! – сказал он.
Приди змея в Степанову избу осенью, он и змею бы пустил, а бродячего мальчика Алексея принял к себе на печь с радостью.
С этого раза пошли у Степана счастливые осени: и птицы много стало, и рыбы.
Алексей приходит к Степану каждую зиму, и каждый раз сначала только приотворит дверь и покажет два черные глаза.
– Алешенька! – обрадуется Степан гостю.
– Это не я, это два гостя пришли! – говорит отрок
Алексей, и входит в избушку, и живет в ней всю зиму.
Чуть потеплеет, Алексей уходит на волю к ручью. Сидит он часто в своем дубу, не шелохнется; только видно, что из дуба два глаза, как два гостя, глядят. Когда тихо сидишь в лесу, птица слетается и не боится.
Вот откуда-то перескочил на дуб дятел и, припав к стволу, долбит длинным клювом старое дерево. «Недобрая птица, – знает Алексей, – кому-то гроб впереди». Ворон вещий, пролетая, кувырнулся над дубом. «Быть беде!» – подумает Алексей. Белка, перескакивая с дерева на дерево, правя рыжим хвостом, летит к селу. «Быть пожару!» Вечером медведка-турлушка заведет свою печальную трель. Тихими зорями он с нею разговаривает и советуется. А в Черном виру, где живут самые старые косматые черти, начнут перебивать турлушку: бык водяной заревет.
– Замолчи, Бышка, – кротко скажет отрок Алексей, – ишь разревелся!
Тот помолчит. И Алексей опять с турлушкой советуется.
– Хвачу, я хвачу! – закричит кто-то в Черном виру.
– Перестань, Хватюшка! – просит опять Алексей.
И Хватюшка умолкает. И станет тихо в лесу. И при горькой песне турлушки звезды заблестят на листьях деревьев.
К чему эта горькая песня? «К росту, – знает Алексей, – в горе, в ночных тяжких снах растет трава, и цветы раскрываются».
Утром открыл Алексей глаза: краснозобый снегирь, птица радости, песню поет, и не узнаешь, что сталось за ночь с травой и цветами. Медуница-трава, вчера искал ее весь день, не нашел, а теперь она высокая, как казак в белой шапке, тут стоит возле дуба. Ты искал ее, а она за тобой ходила. Редкая трава, помогает от всех болезней. Желтые цветочки на низких зеленых ножках, лист круглый, и всегда на нем роска держится – от сердца помогает. Гусиные лапки, три пальчика – одна сторона гладкая, другая волосатая – от волосу, когда палец распухнет. От порезу – заячья капуста на облогах стоит, ее заяц варит себе. Попы, белые, лысые, с отвислыми усами, бог знает, зачем стоят. Божьи слезки – хорошая, веселая, ну, прямо живая трава!
Ходит Алексей-отрок по лесу, собирает цветы и всякие травы, сушит, варит, прячет в дуб, – ждет старых и малых людей.
Добрый человек идет к дубу верной стопой, злой – обегает. Вокруг дуба позвоночки-говоруны без конца говорят и не дают подкрасться зверю. И Хлопушки не хлопают, а грибы-пыхалки так пыхнут, что свету не видно. Идут богомольцы по белой тропинке возле светлого ключа и рассказывают, что все озеро натекло из этой светлой воды. Или не знают они, что с другого холма подземными путями бежит другой поток? Или знают, да не говорят, чтобы молодые хоть смолоду порадовались синему озеру в золотых краях.
III
Этой осенью, когда настал час покинуть птицам страну льдов и незаходящего солнца, в белой половине Степановой избы дожидался гусиного лета Принц. С барином жил в избе Иван Горшок, повар, и другой Иван, лакей, по прозвищу Пятак, – оба гусиные охотники с длинными ружьями.
Не первую уже осень дожидался тут Принц гусиного перелета, но убить ему не удавалось: гуси его облетали. Чего-чего только не перепробовал Принц: выроет яму возле озера на гусином пути – они пройдут по той стороне; спрячется там в копну – они будто узнают и пройдут над прошлогодней ямой и все сразу, одной великой гусиной ночью: только говор гусиный в ушах останется.
Нынешней осенью Принц взял с собой двух Иванов. Горшок сел в яму. Пятак – в копну, а сам Принц сделал себе плавучий шалаш, в нем поставил кровать, столик ночной со свечой и книгами, чтобы можно было плыть, лежать и читать. Так ровно две недели плыл по озеру Принц, читая книгу, прислушивался к гусиным зовам. И не раз вскакивал с кровати, через отверстие шалаша оглядывал небо. Но все было напрасно: гуси не шли. Через две недели кончилась провизия, и, кстати, кровать прибило ветром как раз к Степановой избушке. Принц вышел на берег.
– Степан! – сказал он строго. – Когда первые гуси покажутся, приди сказать.
И уехал на лодке к себе с обоими Иванами.
Осень шла и шла. Грачи давно улетели. Заблестела паутина в лесу. В ясном небе журавль затурукал. Морозы лежали от полдня до полдня. Уснула бездушная тварь, и пришел Алексей из леса в Степанову избу.
Днем Степан ходит с ружьем и смотрит на небо, не летят ли гуси; ночью чудятся ему крики птичьи, и он, сонный, вскакивает с лавки и идет на крыльцо. Вода чистая, тихая. Камыши не свистят. Босой, в одной рубашке, стоит на холоду охотник и чешется, будто скребницей лошадь дерут. Ни о чем не узнав, ни о чем не подумав, сонный возвращается Желудь и спит под тулупом.
Раз утром, до солнца, когда несметной силой протурукал над озером журавль, отрок Алексей разбудил Степана, и оба вышли.
Месяц отсветил и, оборванный, белый, единственным облачком был на чистом небе. На востоке горела заря; на западе клены стояли, будто заря.
Позариться вышли Степан с Алексеем, гусей послушать.
На лугу у костра грелись люди, – хотели накосить отавы, но косы не взяли мерзлое и ходили поверх травы. Косцы развели костер и грелись, дожидаясь восхода солнца, когда обогреет. Желудь подошел к ним и сел у костра.
На северной стороне, где солнце никогда не бывает, сам светил теперь золотой Крутояр.
По белой тропинке шел один Алексей. В лесу засыпало тропу: по колено налетело листа, шумящего, пахучего. Тонкие ветви молодых деревьев подавали теперь проходящему свои последние листья – ладони со скрученными пальцами. В глубине просвета колебались золотые монеты. Кровавая трепетала осина, но береза белая, как обмерзла холодной зарей, так и осталась, и, кажется, если бы тронуть ее, то зазвенели бы все ее листья золотыми колокольчиками. Тот могучий дуб был будто после пожара. Отсюда, сверху, было все будто после пожара: до самого синего озера горело жаркое золото, и пламень сверкал, и виднелись черные стволы и ветви, как опаленные здания.
Как радостно, как ясно и светло на душе, но это уж последняя, будто нездешняя последняя радость!
Потянул утренний ветер, затрепетала осина, зазвенела береза, желудь упал…
Отрок Алексей обернулся. Никого нет в осеннем лесу…
Ветер сильнее прошел по верхушкам деревьев. Из далеких-далеких времен доносились в шуме деревьев звуки охотничьих рожков, и лай гончих, и топот копыт. Ветер прошумел, замолчали прежние времена, и вдруг такие победные, бодрые клики пронеслись над золотым Крутояром. В голубом просвете мелькнули серебряные шеи и темные крылья. Солнце всходило. Два передовые быстрые птичьи гонца остановились на месте, пряли крыльями, поднимаясь все выше и выше над синим озером и золотым Крутояром.
Проня-сирота собирала орехи и вышла на площадку перед часовней, вся синяя: у ней большие глаза, как два синие гостя, синяя безрукавка не доходит до синей юбки и остается переслежинка, как у медведки. Проня, выйдя на площадку, сняла с головы синий платок и, завязав на нем узелок, махнула гусям:
– Гуси, гуси, помутитеся!
– Перестань, – строго сказал отрок Алексей, отпуская гусей: – В путь-дорогу!
Гуси-гонцы сделали круг над озером и полетели к гусиному царю сказать, что синее озеро в золотых краях прекрасное.

 

Степан Желудь согрелся у костра, вздремнул и не слыхал, как ушли косцы, не видал, как вместо них подошли к огню озябшие вороны и, лежа на сизых зобах, грелись.
Желудь открыл глаза, когда солнце взошло, и видит: два золотые гуся стоят над озером.
– Гусь пошел! – сказал он так, что воронье разлетелось в разные стороны.
Поскорее сел Степан в свою душегубку и поплыл к барину сказать, что гусь пошел и весь этою ночью будет на озере.
У Степана весло и жердь; на чистых местах он гребет, в камышах упирается жердью. Возле Попова луга камыши стоят во весь человеческий рост. Степан обернулся и завязил жердь. Когда вытаскивал, вдруг в камышах зашумело. «Гуси!» – обмер Степан. Обернулся, а камышей уже нет и гусей нет, а на Поповом лугу, на своем месте, сидит батюшка, удит рыбку и повертывает косичкой во все стороны.
– Гусь пошел, – сказал Степан.
Батюшка ничего не ответил, а молча, зачерпнув кружкой озерной воды, плеснул себе в карман подрясника.
«Червячков подмочить», – догадался Степан, зная, что батюшка всегда держит червей для ужения в кармане и они у него там подсыхают.
Из другого кармана батюшка, тоже молча, вынул фляжку и выпил стаканчик.
– Червячка заморить, – сказал он весело Степану. – Видел, видел: славные давеча два гусака пролетели!
– Плыву я сейчас вдоль бережка, – рассказывал Степан, – хоть глаз у меня и зоркий, ничего не вижу. В камышах взял жердь, обернулся назад, завязил. Ка-ак они шунули!
У батюшки клюнуло. Степан затих.
И вдруг им обоим почудилось, будто их сверху кто-то обоих позвал. И оба посмотрели туда.
Теперь уже не было на небе того оборванного белого месяца, что утром, как единственное облачко, таял на небе. Над синим озерком было такое же синее чистое небо, и там, наверху, неслись три первые великие хоровода гусей.
Белый дедушка на горе перекрестился в ту сторону, куда гуси летели…
Не туда ли уходят и хорошие белые деды?
Поповский гусак, что дремал, стоя на одной ноге, поднял красный глаз к небу и вдруг встрепенулся. Сунулся в одну сторону, сунулся в другую и побежал, размахивая крыльями.
– Крылья не подрезаны, – сказал Степан, – как бы он так не улетел за дикими.
– Куда гусаку домашнему улететь! – ответил спокойно батюшка.
– За тридевять земель улетит. Гусь – не курица, птица умная.
– Благует…
– Каждому воли хочется, батюшка.
– Какая тут тебе воля; просто изблаговался гусак: намедни гусыня околела, вот он и благует.
И, вынув из воды удочки, батюшка поплелся в гору привязать гусака. А Степан пошел к барскому двору.
Возле балкона у Принца собралось много мужиков по какому-то делу. Барин спал; они дожидались. Степан пробрался с черного хода и крикнул в спальню:
– Гусь пошел!
– Врешь? – послышалось из спальни. Степан перекрестился.
– Плыву я возле Попова луга вдоль бережка: весло в руке, жердь позади. Хоть глаз у меня и зоркий, ничего не вижу. В камышах, слышу, гуси; обернулся: как они шунули! И полетели, полетели. Гусак поповский чуть-чуть не ушел.
Не успел рассказать Степан, входит батюшка.
– Нашему брату, попу, – сказал батюшка, – одним глазком на землю, другим на небо надо смотреть. Сижу я сейчас, рыбку ловлю; одним глазом на поплавок, другим – наверх гляжу. Одним глазом вижу: рыбка клюет, другим – как гуси летят. Шибко идут! Мой гусак чуть-чуть не улетел. Гусь пошел, самый настоящий гусь!
«Как быть с мужиками?» – думал в это время Принц, догадываясь, что мужики пришли по одному затяжному делу.
«Как быть с мужиками? – перебирал в голове Принц. – Удрать потихоньку на озеро черным ходом или же крепко ругнуть, чтобы убирались все к черту и не являлись, пока весь гусь не пройдет. Удрать или ругнуть?»
«Ругнуть!» – решил Принц и открыл дверь балкона.
Впереди, с орденами на груди, стоял солдат-старшина.
– Тебе чего? – спросил барин.
– Доложить вашему благородию: нынче утром на заре гусь пошел!
За старшиной, заслоняя всю толпу красною бородой, стоял огромный Степан Муравейник.
– А тебе что? – спросил довольный старшиною Принц.
– Гусь пошел! – сказал Муравейник. – На чаек с вашей милости.
– Гусь пошел! Гусь пошел! Гусь пошел! – загоготали все мужики.
– Пятак, – говорил вечером Степан Желудь, усаживая лакея Ивана в копну, – ты счастливый: место у тебя сухое и теплое – смотри не усни!
– Горшок, – наставлял он второго Ивана, – не горячись, носа из ямы не высуни, в уток не пали, сиди в яме, как в печке, и жди.
– Каждому хочется гуся убить, – успокаивал Желудь завистливого Принца, провожая плавучий шалаш, – каждый хочет покушать гусятинки. Тут божья воля, и нельзя вперед загадать, где гусь полетит, чье будет счастье… Не приведет бог, ничего не поделаешь, плавай по озеру хоть месяц, – весь гусь пройдет стороной. А даст бог, так и за шалаш зацепится, рукой хватай. Что рукой! В шалаш влетит, сядет, будет глядеть на тебя, только не скажет, – возьми меня, щипи меня, жарь меня, кушай: сладки, сладки мои гусиные лапки! Ну, с богом! – заключил Степан свою речь и оттолкнул Принцев плавучий шалаш от берега.
Кружась, поплыл шалаш от Степановой избы в большое озеро, к Гусиному острову.
Радостный, сидел на кровати Принц с ружьем в руке, готовясь встретить великую гусиную ночь.
– Что может быть лучше охоты? – говорил он себе. – Ничего не может быть лучше охоты. И путешествия, – добавлял Принц, потому что шалаш медленно, но все-таки плыл.
В озере было течение к Гусиному острову. Когда-то здесь были леса и Соловей-разбойник будто бы жил в них, но господа Верхне-Бродские запрудили речку, протекавшую этими лесами; стало озеро с голым островом, на котором отдыхают перелетные птицы; течение запруженной реки сохранилось и теперь немного, и вот почему медленно, цепляясь за камыши, кружась, но все-таки плыл шалаш к Гусиному острову. На помощь течению дул сильный ветер. Низкие сердитые тучи к вечеру затянули все небо, и одно только медное холодное кольцо виднелось внизу, у самого горизонта. Две березки возле Степановой избы, пропадая во тьме, все еще пробовали умолить низкие темные тучи и стояли, как две матери с протянутыми к тучам руками. Белая половина Степановой избы долго виднелась, но наконец тьма закрыла и ее, и березки пропали, и медное кольцо сползло. Вот тогда-то в этих тучах, перекликаясь, как в море невидимые друг другу корабли, издали слышные, близясь и близясь к озеру, наконец-то полетели и гуси.
Так бывает в безлюдном краю, в степи-пустыне, где лежат чугунные рельсы. Далеко до прихода поезда загудят рельсы, и потом покажется огонь и свистки и сам поезд, бегущий из далекой и, кажется, прекрасной страны. И вот, как темною ночью в пустынной стране, когда загудят рельсы и послышатся первые свистки, так и на озере осенью при первых сигналах гусиных кораблей.
Приближаются хороводы птиц. Все гусиное царство летит, окружает все озеро, веют незримые крылья, начинается великий совет.
Принц все это слышал в своем шалаше: как гуси вверху совещались, как спускались, всплескивая водой, стая за стаей возле Гусиного острова, и как бормотали, почесывались, и наконец, уснули. Потом их что-то встревожило, в гусином крике слышался какой-то суд, какой-то совет…
На берегу свадьбу играли, доносились хороводные песни, собачий лай, неустанно кричал привязанный поповский гусак. Но Принц слышал только гомон Гусиного острова и медленно плыл туда, готовя опустошающие выстрелы…
А гуси спали, утомленные великим перелетом.
Напрасно думал Принц, что гуси спустились прямо на Гусином острове. Они упали на воду и, утомленные, сразу уснули. Течение медленно прибивало их к пологому острову, и, когда гусиные лапки коснулись песка, не подавая друг другу голоса, они вышли на берег, подогнули по одной лапке и спрятали головы в крыльях. Гусиный царь долго не спал. Гусыня оправляла ему перышки и что-то искала, как ищут добрые жены, положив себе на колени головы мужей. Усыпив мужа, гусыня-государыня и сама стала засыпать. И вот случилось неслыханное в гусином царстве, где все живут вечными парами. Один холостой непутевый гусак подобрался к гусыне и, пользуясь сном царя, стал отвешивать гусиные поклоны…
Когда лисица подкрадывается к спящим, или орел налетает, или человек с ружьем подползает, в последнюю минуту гусиный царь говорит страшное слово: «Кев!» «Кого?» – отвечают сразу все гуси с таким великим криком, что не только лисица и орел, а и человек прячется: гуси выклюют глаза, выщиплют волосы.
– Кев! – крикнул гусиный царь.
– Кого? – ответили гуси.
Скоро ощипанный непутевый гусак лежал на спине, зобом вверх и часто-часто дрыгал лапками. Гусиный царь велел спать.
В это время и наступила та тишина, в которой Принцу везде слышался гомон Гусиного острова, а когда шалаш повернулся в другую сторону, то Принц совсем закружился.
Небо расчистилось, кое-где наклюнулись – звезды, стал месяц оглядываться, показалась темная полоса леса на той стороне озера и была такою близкою, что Принц счел ее за берег Гусиного острова. Стоя в двух шагах от гусей, Принц нацелился в половину полоски далекого леса, версты за две…
Сколько звезд было на небе! Хоровод на берегу пел какую-то песню о зозуле горемычной. Но Принц ничего не слышал, а только видел перед собой темную полоску.
Он сразу спустил два курка. И услыхал он первое гусиное слово: «Кев!» «Ко-го?» – ответный крик всех стай он не слыхал.
IV
Все свадьбы в селе над озером Крутоярым начинались с Макарихиной лесенки: бывало, сядут на эту лесенку ночью и сговариваются, а Макариха не спит и смотрит через стеклянную дверь, как бы не ушли куда с лесенки суженые. Так смотрела она и на Принца, когда он пришел посидеть с ее дочкою. И тут попутал ее грех: уснула Макариха и опростоволосилась. Утром все звали ее дочку Принцессою. Мясник, богач и скряга, что питался одной печенкой да селезенкой и за это прозванный Иродом, один ничего об этом не знал и вдруг посватался. Так пришлось выдать Макарихе любимую дочку за Ирода, старого вдовца.
Свадьбу играли в трактире, ной тут не хватило места для всех, – пришлось выбрать кого почище. Из серых незваные вломились: Звонуха, Рассыпуха, Зелениха, Кобылиха, Жигжик, Далдон и Степан Муравейник. Свадьба вышла веселая. Дьячков племянник, певчий из города, подпевал себе басом, играя на гармоньи, вскидывал гривой и ужасными красными, налитыми глазами смотрел на девиц. Писарь с Кобылихой, круглые, как два мяча, плясали гусака: он – будто гусиный царь, она – гусиная царица; за ними тянулись все трезвые и пьяные, и в самом конце, будто солнце жаркое, горел краснобородый Степан Муравейник. Топнет писарь – половицы ходуном заходят; дыхнет – свечи тухнут; мотнет рукой, заводя хвост, – и посыплются пьяные, как орехи, а трезвые, глядя на них, посмеются, вы пьют и снова начнут гусака. Любопытные с улицы на деревья залезли, березку обломили, стали потолок разбирать.
Проня-синильщица, сирота, не посмела проситься у Макарихи на свадьбу, хоть и жила у ней в доме с малолетства, как утонул ее отец, рыбак, в озере. Как ей показаться на людях: вся синяя, руки ничем не отмыть, одежда вся синяя, самотканая, не нынешняя. Хотела Проня подойти к окну, – стена от народа вся черная, ни додору, ни продору туда.
На выгоне, на просторном месте, где стоял трактир и где водят девушки хоровод, Проня села на белый камень под качелями, потупила в землю свои большие синие глаза и стала тихо причитывать:
– Не плачет земля сухая, холодная: в непоказный час родилась сирота. На семь долгих лет выслал батюшка свою родную дочь, велел выходить за морянина. Кукушицей обернулась. Прилетела в батюшкин зеленый сад и стала горько-горько причитывать…
– Откуда ты, зузулюшка, такие горькие причеты берешь? – запел чей-то другой девичий голос.
И руки сошлись.
Никто не загадывал и не задумывал, так сам собой поплыл хоровод.
Вела хоровод Проня. Широк казался ей выгон, – вела хоровод. И чем дальше она шла и пела, тем все шире и шире казался ей круг. До самого края дошла, где, кажется, небо с землей сходится и где белобородый дедушка в золотой парчовой ризе, осыпанной частыми звездами, на землю слезает.
Никто не запомнил в селе такого хоровода, что вела в эту ночь Проня. И недаром ей чудилось, будто там, где небо с землей сходится и бог спускается к людям, блестела золотая риза: тучи расходились, месяц огляделся чистый, обирая с себя клочки туч.
И всю ночь бы ходить хороводу по выгону, но вот девушки ахнули, и руки у них разошлись от страха, и песня смолкла…
Земля дрогнула. Лесистый холм перекликнулся с дру гим холмом, и дальше от холма к холму побежал грохот в дремучий лес, где еще никто никогда не бывал. Страшен был грохот от выстрела, но еще страшнее был потом птичий крик на Гусином острове! Месяц теперь совсем огляделся, небо все открылось, загорелся Птичий путь. На ясном небе видели девушки, как выше и выше поднимались птицы, и где-то совсем высоко, под звездами, они сговаривались, советовались и уплывали корабль за кораблем куда-то по Птичьему пути.
– Это не так, – сказали в хороводе, – это они барина заклевали.
– И потопили, – ответили другие.
– Мертвый, – моет водица теперь его грешные косточки! – начала причитывать старушка.
– Уж на что грешнее его, – пробасил кто-то во тьме, – туда ему и дорога!
Не успели вымолвить эти слова, как вдруг и сам покойник, мертвец весь в белом, показался на выгоне. Все и рассыпались в стороны, как птицы от ястреба.
Но не покойник бежал по выгону к девушкам, а батюшкин белый гусак отвязался и летел низко, перекликаясь с дикими. За гусаком гнался и батюшка, но его в темноте никто не видал. Только уж когда гусь сравнялся с трактиром и стал вверх забирать, увидели, что за белым гусем и батюшка летел, размахивая широкими рукавами подрясника, будто крыльями.
За батюшкой из трактира все бросились ловить гусака: и старшина в орденах, и писарь с Кобылихой, Звонуха, Рассыпуха, Жигжик, Далдон, Степан Муравейник и сам Ирод с Принцессою. Вся свадьба убежала, за свадьбой весь хоровод, все село опустело, и остались только старые да малые.
Но где же ночью найти гусака? Да и страшен лес за селом! Скоро с разных сторон все стали сходиться и спрашивать:
– Нашелся гусак?
– Улетел.
– Гусак улетел, а батюшка?
– И батюшка…
Тем в эту гусиную ночь и закончилась свадьба. Дружно увел молодых в амбар, запер на ключ. Трезвые разошлись, пьяные расползлись. Сказать никто не смел, а многие благочестивые люди крепко держали в уме насчет батюшки.

 

Когда в селе перестали галдеть, в лесу у Глинища, в Черном виру выползла сальная язва на низких лапах и пошла напиться к озеру, шелестя листвой. Медведь идет тихо на цыпочках, ни один сучок не треснет. Волк тоже тихо ходит. Но всех тише идет лисица из леса к селу чистить курятники. В эту шумную гусиную ночь ей долго пришлось дожидаться, пока все не уснули и не остался только один огонек в доме матушки, где самые вкусные куры. Туда на огонек и пошла тихим ходом лисица.
Матушка ничего не слыхала: у ней в гостях был странник, ученый человек, собиравший на церковь, что в Белых Водах, за тридевять земель в тридевятом царстве.
– Мысли гони, – наставлял матушку странник, ученый человек, – первым делом мысли гони, а там все само собою приложится. Может, и всем-то нам жить осталось без году неделю: вот и берет к себе господь хороших людей. А гусак оттуда вернется, и не один, а приведет с собой целое стадо. Там он не останется. Там остаются только уж те, кому назначено. Там Птичье кладбище, а твой гусак молодой. Это бывает!
Божественные, темные глаза были у странника. Спокойные огоньки лампад отражались в них и становились подвижными красными жгутиками.
– Церковь нам сам бог послал на Белых Водах, говорил странник, ученый человек, – никто не строил, сама стала, как божия невеста. Было место пустое и дикое до меня. Я посетил в Троицу. Прихожу, вижу: пар валит из земли. «Жертва, жертва нужна!» – говорю я православным людям. Они принесли мне ветчинки три окорока. Пар сильней повалил от земли. «Жертвуйте, – кричу я, – Аврааму был надобен агнец!» Они принесли мне баранинки. «Теперь, – говорю я им, – Троица, теперь господь в трех лицах по земле ходит, а кто видел? И не увидите! А увидите – испугаетесь. Адам, первый человек, мог глядеть в лицо господу. Вы же увидите и не узнаете. Жертвуйте!» Они принесли мне винца. Я пью и пляшу, пью и пляшу. Теперь же на том месте, где я плясал, в Белых Водах, церковь стоит белая, как Христова невеста.
– Это бывает! – сказала матушка. – А вот что скажи, отец родной, как бы ты мне от ломоты помог: ноги не ходят
– Что тебе не жалко?
– Холстинки.
– Ну, возьми холстинки, приложи, где ломит, а я отнесу на Белые Воды, покрою холстинкой угодника, и ломота твоя, худоба так и свалится.
Обматывает матушка больную ногу холстинкой и молится на образницу четырем праздникам: Покрову, Всех Скорбящих Радости, Ахтырской и Знаменью.
– А в другой ломит? – спрашивает матушку странник, ученый человек. – Ломит? Другую обмотай. Тут пропустила! Зачем пропускать? Грех! Тут пусто… Холстинка вся? Наставь! Вот так! А мысли брось. Хороших людей бог живыми берет на небо: Енох был взят, Илья… В последние дни останутся только те, кому гореть назначено. Достоин батюшка – долетит, недостоин – завтра придет. Мысли брось!
Ночевать не остался странник, ученый человек, прямо ночью пошел на Белые Воды. Придет он туда в сороковой день, и в этот день пройдет ломота у матушки.
Лисичка выбралась тоже из курятника матушки сытая и поплелась в свою темную нору у Глинища. Невидимый, изливался в озеро темный поток из Черного вира, но озеро стояло светлое, каждая звезда, отражаясь в нем, становилась золотым шпилем церкви. Сколько звезд, столько и церквей было в озере А месяц так и остался месяцем, и вокруг него было три зари: заря утренняя, заря вечерняя и заря полунощная.
Последние пролетали птицы над озером: то просвистит малая, быстрая, как пуля, то прозвенит, как стрела, то большая, невидимая, слышно, скрипит в тишине маховым пером.
– Вчера ласточки были, нынче нет, – сказал отрок Алексей, – весной прилетят опять, а не все, – там останутся, там Птичье кладбище…
Проня о своем думала и сказала Алексею:
– Замуж я не пойду. Черничка обмирала, поднялась и все мне передала. Страшно замуж выходить, страшен ответ. Кто болтал – за язык подвешен, кто подслушивал – огонь из ушей. Горячие сковороды ногами топчут. В смоле кипят. Замуж я не пойду, я в монастыре постригусь.
– А не страшно отречься от мира? – спросил Алексей.
Проня посмотрела на озеро. Хорошо оно было теперь, все засыпанное звездами. И месяц там был, и вокруг него, как невесты, все три зари: заря утренняя, заря вечерняя и заря полунощная.
– Для вековух, рябых, глухих, слепых, разноглазых, и кривых, и горбатых, для нас, сирот, и для всех проклятых и в непоказный час рожденных младенцев есть ли счастье на свете, Алешенька?
– Что счастье, – сказал отрок Алексей, – счастье возьмешь, да с тем и уйдешь. Ты бери, что побольше этого счастья.
– А без счастья какая же радость?
– Вот что я тебе расскажу. Сижу я ночью в дубу у святого колодца. Медведка-турлушка песню запела. Сижу я в дубу и разговариваю с Турлушкой, советуюсь. Люблю я Турлушку: у ней святая песня, хорошо мне с ней… А Хватюшка, что в Черном виру живет, перебивает меня: «Хвачу, хвачу!» – кричит. Эта Хватюшка вроде счастья твоего: хватается. «Замолчи, Хватюшка! – прошу я ее ласково. – Перестань!» Она меня не слушает, все кричит и вовсе забила Турлушку. Прошу я ее второй раз. Нет! Тут взял было с досады камень, замахнулся, да и остановился. «Прости меня, – говорю, – Хватюшка!» Она и замолчала, а Турлушка, радость моя, запела. И стало мне на душе так светло, так радостно, что и лютейший из зверей, крокодил, приползи ко мне и раскрой свою пасть и будь у меня тут подсолнухи, так я и ему сказал бы радостно: «Погрызи, крокодиле, подсолнушка!» И стало в лесу светло, на полянке березы стоят золотые.
– Алешенька, милый человек, – воскликнула Проня, – я пойду за тобой, научи, как и куда идти!
– Куда идти? Куда пойдем? – задумался отрок Алексей.
Последние птицы пролетали над озером: малые свистели, как пули, другие звенели, как стрелы, большие тяжело летели, скрипя в тишине маховым пером.
– Куда пойдем, спрашиваешь? – улыбнулся отрок Алексей. – Мы пойдем с тобой на Птичье кладбище.
V
Блестят при месяце, как рельсы, накатанные осенние колеи большой дороги. По бокам у поля сидят бабушки-лозинки без веток и сучьев, как какие-то черные, старые, лысые култышки; сидят, смотрят на дорогу и будто чего-то дожидаются. В эту ночь конокрад, черный цыган, удирал от погони на вороном коне, спешил, менял, с кем встретится, своего измученного коня на свежего. Под самое утро, когда звезды скрываются и вдруг становится совсем темно, цыган куда-то пропал, а когда грянули последние петухи, опять показался с востока на белом коне и все близился и близился с большой дороги к селу. Но это уж был не цыган: это большое белое стадо гусей прасолы гнали в город, скупая в селах все новых и новых. За гусями и за прасолами шли, опираясь на длинные ветви, два белых старца. Когда повиднело, старцы заметили под старой лозинкой: бабушка сидит и разливается горючими слезами.
– Ты чего плачешь, старуха? – спросили старцы.
– Как же мне не плакать, батюшки, – ответила старая, – на гусей смотрю, жалко: не видать уж им своей родины.
Улыбнулись старцы и, белые, опираясь на ветви, за белыми гусями вошли в село.
Галки проснулись первые и, собравшись в огромную стаю, криком будили спящих под соломенными крышами людей. В опустелом гнезде проснулся ястреб-старик и с распластанными крыльями, как важный барин в карете, поехал над озером в поле.
Белая половина Степановой избы показалась у берега озера; из темной, еще не видной, вышел Степа Желудь.
– Вставай, Пятак, вставай, дрыхлый! – будил Желудь спящего в копне Ивана. – Вылезай, Горшок, вылезай, лежепар! – будил он другого Ивана. – Посмотри на барина, полюбуйся!
Долго чесались Иваны, долго протирали заспанные глаза и, когда наконец глянули и разобрали все – обмерли.
На берегу Гусиного острова спал Принц, а возле него голым зобом вверх, все шевеля чуть-чуть лапками, лежал непутевый гусак.
Утро как взялось за дело, так уж, не отступая от своего, и стало все оказывать. Восходящее солнце из всей толпы у амбара выбрало красное лицо и рыжую пламенную бороду Степана Муравейника. На ухвате, высоко над толпой, он держал что-то белое и, повертывая во все стороны, хохотал. Дружко ругался. Звонуха с Рассыпухой крепко держали за руки тещу, продевая ее в хомут. Зелениха и Кобылиха в солдатских шапках, уже пьяные, плясали гусака. А бабушка Секлетинья, выпуская весь дым из своей черной избушки, запекала блины; бабушка лучше всех знала деревенские порядки и пекла в тот раз блины с дырочками…
Все лазейки, все норки, все трещинки оказывало восходящее солнце. Приплелся откуда-то, хромая на обе ноги, батюшка, узнал своего гусака и отбил его у прасолов.
А на северной стороне, где солнце никогда не бывает, вставала другая заря. Как в парчовую ризу одетый, сам от себя светил золотой Крутояр.

Бабья лужа

I
Когда-то в богатом приходе жил отец Петр, и так хорошо ему было, что завидовали даже городские священники. Стало ему трудно одному в большом приходе, и выхлопотал он в помощь себе второго батюшку. Скверный попишка был этот отец Иван, шлящий человек, шаромыжник – всю жизнь из одного прихода в другой перебегал. Довел он отца Петра до греха: прямо из алтаря через царские двери нехорошим словом пульнулся. За это слово отец Петр, лучший священник в краю, попал к нам в Опенки. Чуть не весь приход провожал Петра. Одни плакали, тужили. «Сам виноват, – говорили другие, – зачем он второго попа доставал: два попа в одном приходе – два кота в мешке».
Кто не бывал попом, тот не поймет, что значит попасть из богатого прихода в бедный и какие глухие, бедные бывают приходы у нас. В Опенках церковь – завалюшка деревянная, и та на оползне стоит у самого озера, а внутри церкви запустение: паникадила поднимаются на деревянных колесиках от прялки, на дверях бутылки с песком и кирпичи, как в кабаке, визжат. Прихожане в Опенках – залешане-медвежатники, и не поп, а колдун им нужен был. Оглянулся вокруг себя отец Петр, не выдержал и запил горькую. Бывало, упрекал Ивана-попа за кумовство с мужиками, а теперь сам до того дошел, что только по волосам узнавали, кто поп, кто мужик, и звать его стали уж не Петр Ферапонтович, а Понт Перепонтович и жену его Перепонтовной.
Матушка Перепонтовна не потерялась в глухом приходе; просветлила запущенный сад, огород устроила и великое множество птиц развела: гусей, уток, кур и каких-то особенных рыжих индюшек. От этих индюшек развелись у всех крестьян рыжие индюшки, и село стало ими славиться.
– У вас тут раек, – говорили матушки соседних приходов, – какие полные индюшки да увесные.
– Все от меня развелись, – радовалась Перепонтовна.
– Рай, чистый рай, – хвалили матушки.
Плохо было в раю только отцу Петру: пил, опускался все ниже, ниже, и вот уже стали говорить попы, что до низкости опустился священник.
Сам отец Петр и рад бы теперь был подняться, да уж не хозяин стал себе. Чего только он ни делал: обещался и записывался в трезвость, и даже к гипнотизеру в уездный город ездил – ничего не помогало. И вовсе бы пропадать, но кто-то научил его самому простому средству.
– Выпей ты, отец Петр, в смутный день один только графин вина и, как выпьешь, веселыми ногами ступай в лес, собирай ты грибы до упаду, и все как рукой снимет.
Испробовал это средство отец Петр, и вдруг ему лучше стало, и словно пробудился. Снял он прялочные шпульки с паникадил, отвязал бутылки с песком, помолодил старые иконы. Грибы спасли отца Петра, и к этому своему грибному делу он так пристрастился, что, бывало, даже обидится, когда солидные попы назовут его любителем грибов и природы.
– Не любитель, так кто ж такой?
– Я сам гриб, – отвечал он.
– Боровик? – смеялись ему.
– Да, боровик, а вы все благушки.
Грибы спасли отца Петра. И стал он обыкновенным деревенским хорошим попом. От прежнего у него остались только редкие смутные дни, когда, выпив графин вина, он на целые сутки уходил в лес за грибами. Эту смуту свою отец Петр в шутку называл маленькой нирваною.
Однажды около Петрова дня, когда показываются первые грибы подколосники, под вечер сел к окошку отец Петр и замутился духом. Туманы поднимались на сыром лугу, словно лесовые бабы-хозяйки белые холсты расстилали.
А ночь была светлая, летняя. Перепонтовна без огня пришивала пуговицы к его лесным шароварам. Старая записная книжка попалась отцу Петру под руку, и стал он ее рассеянно перелистывать. Были тут записаны семинарские рассуждения о боге, и рассказ мужика о сотворении мира, и мелкие расчеты, и, в конце, был небольшой стишок собственного сочинения:
Светит месяц, не зарница.
Хочет Петенька жениться
На Марусе.

Прочитав стишок, отец Петр задумался и стал вспоминать Марусю, какая она из себя. Но так давно это было, что одна только рука вспомнилась, белая, с тонкими музыкальными пальцами. Радостно было видеть эту знакомую прекрасную руку и до того сладко, что когда проплыла она, отец Петр нарочно зажмурился, думал, так еще лучше покажется. Но ничего не показывалось закрытым глазам, а в открытых тонули в тумане последние верхушки деревьев.
Хотел еще в записной книжке поискать что-нибудь хорошее старое и нашел он страничку, мелко разлинованную, со множеством женских имен. Между ними отыскал он имя своей жены, матушки Перепонтовны; против этого имени было написано: «Тысяча рублей или сорок десятин».
На этом месте отец Петр закрыл свою книжку, выпил рюмочку и опять сел к окну.
В селе уже спали; лес, луг и река закрылись туманом; смотреть было некуда, слушать нечего. Одна только странная темная точка, как пьяная, шевелилась в тумане: она бывает знакома всем, кто в одиночестве сиживал так. Отец Петр и подумал сначала, что своя эта точка. Но точка все росла, росла, и мало-помалу уши показались, голова, ноги, и, никогда не виданный в селе, вышел из тумана бурый песик. Хвост у него был перебит и свернут к боку, а бок был ошпаренный, один глаз выбитый, и по всему видно – безыменный песик, живет без хозяина где-нибудь в бурьяне и до того забит, что только ночью выходит кормиться.
Отец Петр, глядя на бурого пса, выпил еще, и захотелось ему с ним поговорить.
– Жучка! – позвал он.
Песик поднял голову, посмотрел, кто зовет, и зарычал. До того был обижен песик, что на человека и смотреть не мог.
Стал отец Петр отгадывать, как зовут его. Выпьет и позовет обиженную собачку новым именем.
– Арапка!
Песик рычит.
– А кто же ты, Шарик?
– Кого это вы там дразните, Петр Ферапонтович? – спросила Перепонтовна.
И посмотрела на улицу. Были послушны всякие звери и птицы Перепонтовне: скажет слово чужой корове, и она, как своя, идет, кошке – кошка бежит, воробью – воробей летит…
– Бурик! – назвала она бурого пса.
Сморщив нос, улыбаясь по-собачьему, осторожно стал подходить обиженный пес к поповскому дому. Ступит и остановится. Перепонтовна бросит кусочек, позовет, и он снова идет. И так подошел к окну, съел кусочек и хотел даже еще попросить, но хвост перебитый не мог вильнуть, и только глаз-уголь жутко горел, а другой, выбитый, сливался с туманом, и еще два желто-бурых пятна смотрели, как два особенные глаза.
Отец Петр не мог долго смотреть на пса, отвернулся в комнату и, выпивая рюмку за рюмкой, глядел все на самовар. Вдруг самовар дрогнул от пристального взгляда и стал удаляться, а стены стали сходиться. И вот уж самовар далеко, бог знает где, на сером, как желудь, висит, а серая стена близко-близко, и на ней рука знакомая, белая, с длинными музыкальными пальцами, плывет и словно манит его за собой куда-то к окну и дальше, дальше…
А за окном уж волновались позолоченные восходящим солнцем туманы, и кукушка была слышна в лесу. Отец Петр взял корзинку, подманил Бурика и пошел с ним в Красаки, где водится много белых грибов.
II
На зеленой осоке, как острова, стоят Красаки, покрытые высокими соснами. Один холм выше всех, и на нем дуб заметный, видный, как церковь, на десять верст. К этому дубу и шел отец Петр; за ним в отдалении, шевеля осокой, плелся и Бурик. Недалеко возле дуба есть вырубка и на ней монастырская избушка. Раз в год сюда приезжают монахи грибы собирать, живут целый месяц и на целый месяц размонашиваются. Пни стоят возле избушки черные, как монахи, и между ними свой игумен есть, тоже черный, но плотный и весь обложенный мохом, как зелеными плюшевыми подушками. На игумене-пне почему-то всегда благушки растут, а вокруг пней по опушке под деревьями белые грибы. Сколько их тут бывало в прежнее время! Возами монахи возили, сушили, варили, солили, продавали и все-таки оставалось после них в Красаках столько грибов, что весь окрестный народ запасался. Нынче отчего-то перевелись грибы в Красаках, и за счастье считал отец Петр, если, проходив с раннего утра и до позднего вечера, принесет десяток грибов. Теперь было время, когда только что показываются первые грибы подколосники, – мало было надежды найти и десяток; посмотреть только, увериться, что, правда, показываются белые грибы, и за это одно дорого бы дал охотник за грибами отец Петр. Но солнце уже высоко поднялось, все знакомые места были осмотрены – нигде не было грибов подколосников. Бурик, как только в лес вошел, так и пропал, словно он тут и жил всегда и затем только в село приходил, чтобы сманить в лес батюшку. Уморенный, сел отец Петр на игумен-пень и задумался…
Вдруг собачка залаяла, и глухо раздался лай, словно тысячи лесовых собак жили тут и перекликались одна с другой.
«Кого это Бурик облаял? – подумал отец Петр. – Должно быть, зайца поднял».
И стал смотреть, не выскочит ли на поляну заяц из лесу. Но заяц не выбегал, лай был на одном месте, спокойный, ровный, упорный.
«Лось стоит», – догадался отец Петр.
Посмотреть, как стоит рогатый в лесу, очень захотелось батюшке. Лай был под тем самым огромным дубом, что на самом высоком холме стоит, старый дуб и такой широкий, что хоть на целую деревню под ним столы станови, и вокруг дуба сосны прямые, как свечи, стоят. Выглянул из-за сосен отец Петр: Бурик одноглазый стоит, лает, а лося нет, и лает пес даже не наверх – на белку, на тетерку или глухаря, а вниз, и так горячо, что пар валом валит изо рта, и глаз, как уголь, горит. Посмотрел батюшка по собачьему глазу, и вот огромный гриб боровик перед самым носом Бурика, как лампа, стоит. Глазам не поверил отец Петр, – отроду никогда не слыхал, чтобы пес мог грибы искать. И только когда уж ощупал теплую ножку и шляпку холодную, мокрую, как собачий нос, затрясся от радости. Вынул ножик, срезал гриб: белый, чистый, ни одной червоточинки, и такой большой, что одного на жаркое хватит.
А Бурик все на том же месте стоит и лает, словно его не срезанный гриб привлекал, а что-то другое.
– Ну, конечно, другое, не гриб… я-то, чудак, подумал, пес может грибы искать, – сказал сам себе батюшка.
И посмотрел опять по глазу Бурика на землю, а на земле еще лезет гриб.
Срезал другой гриб, а Бурик лает по-прежнему; куда ни посмотрит собака, всюду из земли лезет гриб.
Чудеса! Но до того уж привыкли к лесным чудесам эти грибные охотники, что не чуду удивляются, а самому грибу. Так и впился в эти грибы отец Петр, засучил рукава подрясника, ползает под дубом на четвереньках, режет и складывает, а Бурик все лает и лает. И так полную корзину верхом нарезал грибов под одним только дубом на первом холму. А Красаки место большое: перейти низину, будет новый холм, а там еще, а там уже сплошь пойдет строевой лес – далеко в другую губернию.
Куда же деть эту корзину грибов, куда складывать новые грибы? Отец Петр выбрал ложбинку между корнями, ссыпал грибы, затрусил травой и спустился в речные сутоки, где растет высокая, выше пояса, осока. Вся посеребренная, стояла на солнце трава, как зеленая пряжа, словно это болотные молодки составили кросна с своей суровою пряжей, а сами спрятались в болотных буковицах и колчеватике.
Оглянулся посмотреть, заметно ли то место, где ссыпал грибы. Головой выше сосен дуб стоял, а на нем большой лесной голубь сидел, смотрел, провожал глазами батюшку к другому холму-красаку. Обернулся к другому холму впереди, а там уж Бурик опять горячо лает. И не выдержал отец Петр; подобрав подрясник, пустился бежать по болоту на лай. Бежит, шлепает, брызги летят во все стороны, а за ним-то болотные молодухи шипят, и свистят, и ругаются, что рвет он ногами их суровую серебристую зеленую пряжу.
III
Бабы-боровницы отчего так часто блуждают в лесу? Идет боровница в лес и замечает дом по плечу. Бабье дело робкое: косится она в лесу на густые кусты, а дума все о плече, как бы не сбиться, как бы не забыть, что дом остался в левом плече. Идет боровница, думает, от думы плечо начинает чесаться, и выходит так, что где чешется, там и дом стоит. Вот, когда забралась боровница в лесную чащу, перекружилась вокруг себя, а время к вечеру и нужно домой поспевать, – идет она прямо, прямо в ту сторону, где чешется. Леший под вечер тут как тут: рад-радешенек бывает, когда у бабы зачешется. Она хочет прямо идти, а он ее кружит и с толку сбивает. Ведет он бабу кругами-вавилонами, и когда до упаду изморит, иссушит, покажет ей дивную полянку, всю покрытую большими белыми цветами-кувшинками. Идет баба на кувшинки, а под цветами-то окнища бездонные. Ступила раз, ступила два – запела трясина, заходила, заурчала, как огромный мягкий живот… Страшное место и зовется Бабья Лужа.
На боровом высоком месте вблизи этой Бабьей Лужи напал отец Петр на грибы, и до того их тут много было, что, пока резал, время незаметно подошло к вечеру. Спохватился, оглянулся: совсем незнакомое место было вокруг; неизвестно, откуда пришел, в какой стороне Красаки, где речка, – ничего не понять: с грибами сто раз перекружился в лесу. Остановился, спохватился, да уж поздно! И не такой человек был отец Петр, чтобы вовремя останавливаться, считать, рассчитывать и среди зеленого леса думать о зимнем Великом посте.
Да и всякий, кто собирал грибы, знает, как трудно вовремя останавливаться: только что хочешь остановиться, вдруг под деревом гриб стоит; срезал, кинул глаз, а впереди другой, а там третий манит.
А еще бывает и так: стегнет в лицо веткой лесной смородины, и вдруг вспомнится та смородина, садовая, как тогда ею запахло. А когда это было и где – не скоро поймешь, и кажется, вот идти бы вперед, все вспомнится где-то в глубине лесной.
Вспомнилось отцу Петру:
Светит месяц, не зарница.
Хочет Петенька жениться
На Марусе…

Остановился удивленный; подумал: «Березки! да это же те самые березки; был возле них и опять к ним пришел; вот ель между ними чуть-чуть шевелит почему-то нижними лапами, и ель эту видел. Куда же идти?»
Прислушался: ясно звенят колокольчики. Слава богу: стало быть, где-нибудь вблизи деревенское стадо. И пошел прямо на звон колокольчиков.
Это было не деревенское стадо. Это прасолы гнали гурт лесною дорогой, огромный, чуть не в тысячу голов. К вечеру прасолы остановились на большой полянке, привязали одну серую корову-сбродницу на колышек, распустили гурт по поляне, а сами сидят у огня и кашу варят.
Ходит серая корова-сбродница вокруг колышка и по-своему, по-коровьи, думает. Дума коровья в лесу одинакова издревле: не покажется ли волк из лесу. Дума у коров общая: что одной подумается, то и всем представится; вот почему одну беспокойную корову привязали на колышек, и ходит она вокруг него, как часовой. И вот почудилось ей, что вышел из леса кто-то двуногий, длинноволосый и возле него серый на четырех лапах. Остановилась корова, вгляделась и пошла вперед. Веревка оттянула, но корова тут же приладилась: пошла, куда можно, скоро опять увидела низенького на четырех ногах, и показалось ей, что низенький волк все ближе и ближе. И так пошла серая корова по кругу, представляя себе, что прямо, все прямо на волка идет.
Отец Петр шел с Буриком на серую корову, видел, как она остановилась, вгляделась и с вытаращенными глазами пошла вокруг колышка. И такой он с грибами стал лесной человек, что понимал коровью тяжкую мысль. Эта мысль была у коровы заложена еще в те времена, когда собака не отделялась от волка, а волк и собака были одно. Эта мысль была не одной серой коровы, а общая, и потому она не боялась теперь на волка идти, что с нею все коровы шли, вся покойная родня ее – отцы, матушки, дедушки, бабушки…
«А по правде-то идет она одна вокруг колышка», – подумал отец Петр.
И как раз в это время остановилась серая корова и замычала. Весь гурт поднял рогатые головы. Перемычались, перебрыкались, перечесались коровы за длинную дорогу, и стал весь гурт, как одна корова; что подумала одна серая, то и все подумали: волк вышел из леса. Серая сбродница еще раз замычала, все посмотрели еще, уверились, и все тысячи голов, как одна, кинулись волка бодать.
Пустился отец Петр бежать назад к лесу, а под ногами кочки – лохматые дураки, вот-вот ногу вывернешь, по этим дуракам прыгал батюшка через два, через три, как заяц, и только-только успел скрыться в лесную чащу – гурт возле самого него по частым кустам рассыпался. Со всех сторон трещало, ломало, ревело, показывалось, – там хвост метнулся, там нога мелькнула, там рогатая голова с налитыми кровью глазами.
И вдруг, как это бывает в беспокойных сновидениях, обернулось так отцу Петру, что не коровы гнались за ним по лесу, а попы, тысячи рогатых попов…
Сзади наступают рогатые, а впереди виднеется лесное окошечко. Бросился туда на светлянку, и – вот она, пропасть бездонная, Бабья Лужа, вся покрытая белыми цветами – кувшинками…
Все равно пропадать!
Увидал отец Петр кусок сухой сосны, сел на него верхом и, как мальчишка с высокой горы, полетел в Бабью Лужу.
1912 год.
Назад: Господа умилились*
Дальше: Соленое озеро*